Текст книги "Кастрация"
Автор книги: Станислав Шуляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
– Да? И сколь же глубокой, – спрашивает доктор с намеренным спокойным безразличием, – была тогда ваша суицидная готовность? – неприметно усмехаюсь. Губы. Обо всем догадался.
– Избранному на свершения, – кривится во мне, – суицидом возможно шантажировать Всевышнего. – Возбуждение. Намерение. – Вы не думали об этом? И вы, разумеется, снова сразу же опознали во мне мою насмешливость. Конечно, мы сейчас занимаемся мною. Ну да, собственно, и концы света временами случаются. Что уж в сравнении с тем?.. Простите, – вдруг останавливаюсь. Ничего серьезного, конечно, не было; пустяки, конечно... Мне сейчас никак не сосредоточиться... И, кажется, как-то несколько по-кавалеристски продвигается наш, наверное, не совсем обычный психоанализ. Впрочем, не мне судить. В ваши намерения, которые вы, по-видимому, и далее рассчитываете скрывать, входит, вероятно, отсечение всего лишнего во мне, ради очищения, извлечения некоей постоянной составляющей...
– В доме повешенного о веревке не говорят, – изрекает только с нарастанием холодности. Чудо-доктор напраслины. От толчка.
– Когда, конечно, домочадцы его сами не грезят о петле, – вспыхнувши, отчеканиваю я.
– Укол, – негромко говорит Шмидт. Мгновение не понимаю, что за укол, причем здесь укол, для чего это сказано?! И сразу же все, кроме доктора, окружают меня. Двое поднимают меня со стула, стаскивают куртку с меня, не то, что бы грубо – вовсе нет, просто настойчиво, задирают рукав. Один мне руку затягивает жгутом, и все время держат меня, как будто я могу вырваться.
– Все в порядке. В порядке, – бормочет кто-то.
И вдруг уже рядом молодой человек в сероватом комбинезоне автомеханика со шприцем в руке, и струйка лекарства фонтанчиком брызгает вверх. Спирт холодит кожу, чувствую запах. И в ту же секунду автомеханик уверенно вводит иглу. Уже приготовился. Мгновение рассматриваю набухшую вену, потом отворачиваюсь. Не ищу больше шмидтовых глаз, теперь буравить меня иным ощущениям, безразличие есть я; и глазам моим и векам, кажется, больше мне не служить.
Мозг мой сразу растопился, не успел я... и растекается вместе с кровью. Везде и повсюду. Не в моей воле. И зубы стискиваю, чтобы самому не сделаться блаженством. Тени, пляшущие тени – все эти доктора, которые вокруг меня, и те, что с ними. Сгрудились. Мне темно у моего костра, и я словно на параде призраков. По-прежнему не могу. Откуда-то приходят слова, которые сегодня есть всадники, всадники просветления и необходимости. Во мне. Не знаю, говорю ли я. Желание. И что-то течет по лицу. Вам угодно было устроить холодный душ из моей слезливости? Пусть так. Цепко и отчетливо. На поприще благодарности. Методом подбора ключа. Памяти не существует, ее нет, забрали и не отдают, принося в жертву бессилию. И погружаюсь куда-то, в свет или в ночь, не умеющий распознавать. Настойчиво. Мелькающее. Вошел и не выйти. Слова, которые не распознаю. Псевдокаламбуром, каким-то извожу себя, от которого изжога у меня и у всего окружающего тоже. Годен для причудливости, годен для огня и железа, и приказано забыть, входите все в мое детство, я всякому рад, о Боже, милость Твоя непосильна, но и отказываться нельзя. Мне что-то нужно узнать, и все время мучаюсь этим. Сгибающийся. После поднимаю голову, взгляд перевожу, и вдруг оказываюсь у себя дома.
Но этого не может быть, точно не может быть! И соглашаюсь сразу с готовностью, которая внутри меня; вскипает как пузырьки. Уж лучше эксгибиционистом был бы, тогда бы все стало понятным. Прежнее. Верую, ибо невозможно. Куда подевалась часть времени, утраченная мною? Не по воздуху же меня перенесли, покуда длилась моя уничтожающая сонная одурь. Сидим в моей спальне. Автомеханик прячет в коробочку шприц, других трое наблюдают за мной с любопытством сочувствия. Дальше нельзя. Рука моя обнажена, и след от жгута на руке выше локтя. На опустевшей земле. Один из них хлопает в ладоши и машет перед моим лицом ладонью, глядя прямо в глаза. С силами собираюсь и руку его отвожу. С опозданием вздрагиваю.
– Ну все, – говорю хрипло, и мозг мой в онемении тяжелом, будто после новокаиновой инъекции, – теперь уже все.
Весь мокрый, тело и одежда, футболка и штаны – свидетели несчастья мига существования – все мокрые насквозь. – Хочу воды, – бормочу изможденный, дайте воды.
Вода уже наготове. – Пейте, – говорит один из парней и, пока я пью, придерживает стакан, который мне самому не удержать. И с каждым глотком горла вспоминаю какой-то участок дороги до дома, я голову поднимал иногда и видел дорогу, вторгающуюся в мое горло. Никогда не думал прежде, что мой мозг способен на такие фокусы, наверняка не обошлось тут без тройной дозы. Но только беспамятство полезно для иллюзии продолжительного существования, которую мне д*лжно еще изобретать. Время собирать плоды причудливости. Не отыскивающий места своего в иерархии праведных. Под предлогом безнадежности. Но дальше нельзя.
– Не беспокойтесь, мы сейчас уходим, – говорят мне, – мы не собираемся досиживать с вами остаток ночи.
– Хорошо, – говорю я не своим голосом и как будто не своим горлом. – Я сейчас буду ложиться.
Мне возвращают мои ключи, я, утерши рукавом испарину на лице, иду провожать гостей, меня шатает из стороны в сторону, за мной наблюдают, и стараюсь не показать своего измождения. Мне желают спокойной ночи, с усилием я отвечаю и запираю за парнями дверь. И с последним уходит горечь. Мне теперь только нужно избегать всех зеркал, да меня и не заставить сейчас в них смотреть. Бесцельно обратно бреду, и руки мои повисли, будто закованные в кандалы. Несравнимо. Упадок наш подкрепляется также созерцанием божьей атрофии, которая – много сказать – угнетающа, но только досадна. Жизнь – дар посторонний, зачастую даже бесполезный или тягостный, тогда как смерть уже личное дело всякой обособленной души, в которую даже божье вмешательство неуместно. Цепляюсь только за каждый вздох, в холле я прижимаюсь спиной к стенке, кожей ощущая поверхность сиреневатого декоративного пластика, я не в силах доползти даже до кресла или до спальни, хорошо же меня обработали, и снова возникает сознание: дальше нельзя. Я и не пытаюсь. Бронзовый век неподвижности скрадывает сутолоку моих усилий. Небо не хвалите с тучами, угрожающими громом или бессмертием. Точность.
Сегодня я только имярек, и сонливость заполняет меня по самые плечи, мне голову кружит сознание обмана прошедшего времени, что делать мне, чтобы остаться на ногах и не рухнуть на пол с высоты своего роста?! Мне всегда предлагали изучение новых повальных заболеваний птиц ненавистью к полету. Тоска течет по моей крови, будто владычица вод. Уличенный в злословии. Жизнь моя вся в сотворении музык рассуждений и признательности; жизнь происходит во сне. Если только не привиделось. Как от толчка. И вдруг пелена сновидения слетает с моих век, и стою в испарине, и только прислушиваюсь. Если только не привиделось. Слышал ли я что-то? Отчего сердце мое как молот, и угрожает разрушить мою грудь?! Я уверен, что не было ничего. Я в доме один, и мне ли обращать внимание на какой-то из случайных просоночных сполохов. Целый день сегодня сердцебиение меня выдает, и, как вор крадучись, снова в прихожую передвигаюсь и возле двери стою и прислушиваюсь, задержавши дыхание. Десять минут не было ничего, все время не было ничего, и, вспомнивши недавнюю науку, начинаю беззвучно замок отпирать. Наконец с ним покончено, и минуту крепко всем телом дверь прижимаю, в содрогании от того только, что теперь с нею один на один. И никак не решиться; нелегко подговорить себя на безумие. Я обложить себя не позволю в тупике причудливости, в ловушке невымышленности. За круглым столом с бьющимся сердцем – намерения. Сговор. Еще не забыл. Во враждебности радости наставник – тоска. Состав преступления ли в замыслах нерожденных или состав праведности? Преступления биения сердца. Каждый из вздохов отличается от иных, но все они подобны близнецам. Дверь вдруг распахиваю, в мгновение, когда сам того не ожидал, и ужас на минуту парализует меня. За дверью стоит Марк.
Он как и я вздрагивает, и друг на друга смотрим ошалело и нерассудочно.
– Так, – наконец вырывается у меня. А чего я ожидал, впрочем; кого я, собственно, ожидал увидеть?! Шепот мой прерывист, и едва производится горлом. Марк хватает меня за руку и поспешно подтаскивает к себе, и, прильнувши всем телом, беззвучно на ухо шепчет.
– Тс-с!.. Тихо!.. – никто не знает, я давно уже здесь, еще когда ты... Послушай. Я принес тебе морфий. Здесь морфий. Шприц и две ампулы.
– Марк, – только тихо шепчу. – Я видел тебя там на мосту.
– Я знаю, – отвечает и вкладывает мне в руку сверток с ампулами и шприцем; пальцами сразу содержимое ощущаю. – Возьми же. Здесь все, что нужно. Никто не должен знать. Что ты раздумываешь?
– Спасибо, – говорю и сжимаю сверток в ладони. – А теперь уходи. Ты не должен здесь оставаться.
– Как ты теперь?
– Уходи, Марк, – повторяю настойчиво.
– Как ты? – немного и он повышает голос, и уступаю.
– Меня специально, должно быть, проводят через безнадежность, – говорю. – Конечно, во мне сидит какая-то программа, которую вогнали при помощи химии, а без того у них не выходило ни черта. По-моему, там еще находились кто-то кроме тех, кого я видел. Сейчас я все начисто забыл, но, когда будет нужно, оно непременно всплывет и исполнится во мне, и никакого противодействия не будет, если только все станет идти на благо таланту. В этом я уверен. И это все. Со мной что-то случилось, – с бесцветной растерянностью говорю, и слушатель мой глаз с меня не сводит. – Меня не пускают в себя, ты не знаешь, что это такое!.. А впрочем, ничего. Из всех сопротивлений возможно только безутешное блеянье. Ну все! Теперь все! – и я дверь за собой закрываю, не обращая уже внимания на Марка. Да тебе-то что, собственно?! Земляничное безразличие. Жалости не стоит моя прямая спина и плечи в сотворении измождения. Мы так любили сами себя. Человек силен под защитой незрелости, и ею козыряет словно оружием перед обстоятельствами. С прежним беззвучием. Вооруженный бесцельностью.
Мое безумие идет через ноги, через бесконечные и нестерпимые переходы текущего дня. Сколько пройдено сегодня безосновательного, сколько шагов сделано неосмысленных. Я силился пешком избежать сумасшествия, или, наоборот, настигнуть того, я искал защиты у бездушных машин. Я в холле, но что мне делать в холле, когда злое беспокойство в груди захватило какой-то важный нерв и играет мною легче, чем на флейте. Элеазар, сын Иаира. Иногда вспоминаю. Стремительность движений моих беспорядочна, будто в плохой пантомиме, текущее мгновение меня обжигает перед тем, как исчезнуть. Теперь поздно, все поздно, жить уже поздно, одно только можно попробовать одурманить себя, избавиться от боли. И одна ампула будет на утро. Шприц у меня есть свой, этого мне не нужно было от Марка. Если только мой утренний наркоз никем не будет замечен. Мне не следует, разумеется, утрачивать своей способности к ощущению, теперь не только я, не один я способен на чудеса, расцвечивающие существование. Но я все же еще ожидаю в себе какого-либо важнейшего из откровений. На кухне у меня все есть – шприц и резиновый жгут, и шаги и движения мои – шаги и движения человека со вполне созревшею целью. Не без способности наблюдения. Пустые глазницы.
Машинально жую ломтик салями и пресноватый крекер, печеный до цвета позолоты, запиваю апельсиновым соком, замечаю, что порядочно голоден, но из этого не следует ничего. Ночь – праздник подделки и мистификаций. Во мне вовсе не так много дара ранимости, и оттого пусть не спрашивают с меня обстоятельств ожесточений, падкие до сенсаций беззастенчивости. Перетягиваю руку жгутом выше локтя, помогая себе зубами, и вены сразу же набухают, пока я за ними слежу. Сверток разворачиваю, принесенный Марком, и ампулы сжимаю в ладони, ощущая небольшое волнение. В преддверии дрожи. Запомнивший окраску беспокойства. Отечество полно фальши, и меня принуждают к прозябанию по законам, в которые сами же не верят, которые сами же не чтут. Сейчас себе инъекцию сделаю, и можно будет напряжение сбросить, как старый халат. У ампулы кончик обламываю и прозрачный пластмассовый шприц заполняю лекарством. Я все сделаю как нужно, свидетелей нет, малокровие ощущений моих усугубляется многократно отщепенчеством, к коему теперь направлен. Прислушиваясь к биениям времени – инструменту размеренности. Пульс.
Я протираю кожу спиртом, левой руке приятна ее беспомощность, ей нравится забота, и, когда я подношу иглу... в ту же секунду в дверь загрохотали, удары сыплются непрерывно, все более нарастая. Я вздрагиваю. Я все-таки, думаю, успею сделать укол, но потом все же не выдерживаю, распускаю жгут, хватаю все то, что подготовил для инъекции, и бегу с этим в студию. Грохот настойчивости и нетерпения. Осторожнее, вы так мне сломаете дверь. После, конечно, придется дезинфицировать иглу. Место укромное лихорадочно ищу для своего приношения, мечусь, и все, на что падает взор, пищу дает для моей придирчивости. Размышление – лучший источник неудачи, наконец решаюсь спрятать шприц за книгами, выдвигаю две из них на стеллаже Сент-Бева и "Избранное" Сефериса, и все аккуратно укладываю в нишу за ними. Со стороны ничего не заметно. Кажется, неплохо. И мне наплевать на те объяснения, которые, возможно, мне уготованы. И в воображении теперешнем я не есть оступившийся, и по расчету не заслуживаю испепеляющей порчи презрением. И вид на себя напустивши досады, иду открывать.
Дверь распахивается, и ко мне врываются четверо молодых парней, это еще новая четверка, я прежде никогда не видел ни одного из них. Они бесцеремонно отстраняют меня и проходят вперед, я имею основания быть возмущенным. Они ничего не ищут, не говорят со мной и не раздумывают. Один идет на кухню, и слышу только, как там что-то падает на пол. Трое остаются со мной в студии, не сводят с меня глаз, и вдруг один из них уверенно направляется к книгам и движением безошибочным выхватывает именно те книги, которых минуту назад я касался. Сеферис летит на пол, Сент-Бев тоже, и еще одна книга, заглавием вниз, согласно известному закону, я для чего-то вспоминаю, что это "Anthropologie structurale", совершенно без всякой необходимости; две строчки серебром на черном. Ампулы и наполненный шприц летят на пол, и с хрустом он давит их своею тяжелой подошвой. Он из-за книг извлекает и резиновый жгут и со сладострастной методичностью лезвием ножа разрезает его на куски. В доме повешенного. Честное слово, у меня впечатление, будто соглядатай все время у меня в доме, если только, конечно, это не я сам. Один из парней, стоящий ко мне ближе всех остальных, укоризненно качает головой, на меня глядя. И вдруг я взрываюсь.
– Убирайтесь отсюда! – кричу я, в ярости кулаки сжимая. Беззаконие именем неожиданности. – Слышите?! Сейчас же убирайтесь к черту! Чтобы через минуту вас здесь не было, иначе... я... все отменю!.. И завтра ничего не будет!..
– Ну ладно, ладно, – отвечают мне миролюбиво. – Вы можете спокойно отдыхать. – Не смущаются, конечно, но и не рассчитывали. Блицкриг неуверенности. Трепет.
Дверь запираю с тщательностью за четырьмя молодыми пришельцами, к которым ожесточение мое еще не остыло. Конечно, я стану спокойно отдыхать. Едва ли кто-то слышать способен мои янтарные и беспокойные шепоты. В скрежетах ночи. Безвестность номер четырнадцать с именем ночи. В инволюционном синдроме мира утешение тишайшим. Неужто я уж настолько не владею собой, ведь я же сам себя всегда выдаю, но это невозможно, говорю себе я. Мурашки ползут по коже ночи, угрожая мне попискиванием и шорохами. Но за окном тишина, и тьма притаилась в себе самой, и все теперешнее ее в напряженном и надсадном созерцании. Дом нетерпимости. Я не в силах даже раздеться, я раскладываю постель и изможденно валюсь на нее. Без света. Предстоящая церемония. Сила – есть череда напряжений, объединенных сходством ориентаций, мои же напряжения – суть составляющие растраты. Я теперь не доверяю никаким замкам или запорам. Входная дверь расшаталась, между нею и косяком можно свободно просунуть руку и замок отомкнуть, некоторые так и делают, и я прячусь в прихожей, чтобы в этом убедиться самому. О чем это я? Миру следует переселиться душою в какое-либо сообщество, пребывающее в младенчестве. Я должен успеть разобрать все, и все рассмотреть. Но ведь за разгребателями грязи должны приходить зачинщики чистоты. Из искусств извлекаю изобретения враждебности в подножия меланхолий. Прихожая моя заполняется паломниками злости, само присутствие которых равнозначно ужасу. Они заходят в спальню, и некоторые из них холодные ладони свои прикладывают к моему влажному лбу. Я несколько раз поднимаю голову и убеждаюсь в том, что никого нет. Но это ничего еще не значит. Спать, приказываю я себе, спать. Я вполне подготовлен ко сну, глаза мои закрыты, но сон настигает меня сзади, со стороны затылка, он вторгается в меня своими кошачьими лапами. А с чего ты взял, что боль непременно будет нестерпимой? Череда событий блаженства и зазубрины похвалы. Здесь каждый должен заснуть. А если бы меня собирались убить, то незачем было городить такие бесконечные и невыносимые предисловия. Успел ли я все? И я повторяю это четыреста раз, как в детстве, и тогда все исполняется. О чудо! Ожидаемое свершилось, но я сумел всех уговорить и многократно уменьшить ужас. Ко мне столько раз приходили в продолжение ночи, и я всех убедил, со мною все решено, и я вовсе избавлен. Современные медитации на кончиках ног танцовщиц, в живой энергии дрожжей. Это же катакеметик. Что такое катакеметик? Ты опять все перепутал. Вскипающее. Расстался.
Я вижу уже в себе старость, и она приходит отовсюду. Боже, какие холодные руки! И с воздухом входит в мою грудь. Опять захотел дурноты? Все, что есть вокруг, все собралось во мне, и то, что далеко-далеко, и то, что подле самого глаза. На волшебном сквозняке ощущений безудержных и беспорядочных. Пространство расширилось, разговоры про горизонт пахнут какой-то малопонятной ересью. Остановись. Человека совсем-совсем чужого принуждаю отцом моим быть, а самому даже черт того не различить, но... удается. – Ты всегда так неприятно противился нашей с тобой одновременности существования, – с горечью говорит он, – ты выталкивал меня. – Слова его как окалина, под которой остывший металл. – Разве так? – бессильно бормочу я. Разве так? – Теперь он наставляет меня на основаниях отцовства, и по поручению его должен диофантовы уравнения решать, которые он пишет передо мной. Я запутался с неизвестными, да нет, неизвестно вообще все, знак равенства меня не пускает, и существует вовсе без сути, и его мне никак не понять. И чужеродность человека того нарастает, мне уже не совладать с нею, и оборачивается... Боже, опять они здесь!.. Цифры и смысл стоят у меня поперек горла. Нельзя на меня смотреть без отвращения, и все более распаляют себя, и вот уже воздух пропитан угрозой, и срываюсь, и весь отдаюсь одному из своих бесчисленных и обреченных побегов. Пока я перебежками поднимаюсь по дороге в гору, по обе стороны только березняк, полный лжи и тревоги, и те более, чем ощущения, а после открывается городской квартал, в котором я надеюсь укрыться, или не надеюсь ни на что, и меня все время преследуют на автомобилях. И вижу теперь, как по всей почве прокатились суды над цинизмом. Если только теперь увидят, их после точно будет ни за что со следа не сбить. И поворачиваю за угол дома, и огибаю еще один дом, мне извилистость дана на весь остаток прозябания. И белизна ослепляет. Тревога все время со мной, если бы неуловимость предписана была мне изначально, но так приходится настигать ее ценой своего сердца. Какие гнетущие отцовы преследования, их я не выдумал, но со мною были всегда. И опять то же. Ведь я уже объяснился. Вложена безнадежность, и выдохнута жизнь. Это снова они. Сколько мной обогнуто углов, и временной силе моей никак во мне не окрепнуть. Они хотят вырвать мои глаза, автомобили не спятили, Боже, есть ли убежище для меня, ибо бегу я без цели?! Каждой из них, ведь каждой из них был я обманут прежде. Бремя упругости юности все уходит на уплату амортизации существования в очертаниях текущего времени. Отец был неправ, ибо не зная меня, старался совратить меня в неизвестность. Свойства сверхсеверные его необманчивы есть и беззаконны. Ему только следует сделаться, говорит кто-то, менее чем моралистом, но судьею блаженства. Непростившие и непримирившиеся возвращались последними. И есть во мне неисчерпаем потенциал трагического и таинственного письма. Ключ есть у прислуги, говорю я, но у нее сегодня выходной, и сразу просыпаюсь.
Но нет, это продолжение сна, спальня полна людей, весь дом полон людей, ночи как и не бывало. Как они могли здесь оказаться? И хорошо понимаю, что теперь уже не сон, что люди эти пришли за мной, и всю ночь беспокойство мое охраняли.
– Проснулись, – человек говорит, одетый в серое пальто и сидящий на стуле, и сам встает. В пепельно-серое. Какую угрозу могли нести автомобили? Иероглифов просоночных рушащихся исчезновение тихое. Он старше остальных. Какая была короткая ночь! Забыто. Совсем.
– Мне на вас наплевать, – бормочу я, сидя на постели. – Я собираюсь еще спать.
– Вы сошли с ума, – говорит тот человек. – Известно ли вам, что уже десятый час?! – И, наверное, для подтверждения своих слов глядит на ручные часы, небольшие, почти дамские. Подушка моя мокра, влага под мышками, за ушами и на висках.
– Кто вы такой?
– Моя фамилия Горбовиц, – отвечает, – и я поставлен помочь вам не наделать сегодня каких-нибудь глупостей.
– Могли бы и не трудиться, – отзываюсь пренебрежительно. – Я и без вас не собираюсь их делать. – Усмехается. Слишком мало времени для славы, и бесконечно много его для безвестности. Отравленному ядом мнимого преимущества. Небесный мошенник ловко скрывает условия договора, согласно которому отсылает нас в мясорубку обыденности. Без подготовки, a prima vista. И встаю, немного пошатываясь. Спальню свою называю Медовой Клоакой, и когда я в настроении...
– Ну-ну, встряхнитесь, – говорит Горбовиц, или как его там. – Да вы сами только посмотрите на себя. – И один из парней, состоящих под началом этого корректного истукана, подносит мне к самому лицу зеркало. Смотрю на себя и вдруг смеюсь неожиданно; выгляжу, конечно, отвратительно, волосы всклокочены, небрит, под глазами мешки, глаза дикие и измученные, и все же физиономия, черт ее дери, весь вид не лишены некоторого обаяния, именно такие, именно теперь. Я готов превзойти сегодня все виды сомнения и сонливости, хотя и время не подвластно моей настойчивости. По мановению руки Горбовица зеркало исчезает, и – новое явление вместо него. Другой парень подскакивает ко мне и, по-боксерски пританцовывая, один за другим кулаками наносит мне удары в грудь и в скулу. Пару ударов я пропускаю, вполне ощутимых, но потом уворачиваюсь и сам нокаутирую того в челюсть, тот валится на пол и потом довольно смеется, когда двое других ему помогают подняться. Во мне что-то всплывает на мгновение, когда я гляжу на парней, но оно слишком коротко, чтобы успеть уцепиться.
– Это уже лучше, – Горбовиц мне говорит, и бескровные губы его сухи и почти неподвижны. – Теперь умываться, завтракать! Быстро, быстро! Вам нелегкий день предстоит, и все нужно делать энергично и быстро.
Меня усаживают на стул, и один из парней бреет меня. У них тут, кажется, на все руки умельцы. Чужие прикосновения не то, что бы неприятны, но всего только необычны при моей теперешней воспаленности восприятия, мне надолго запомнятся эти прикосновения. Я есмь суббота и безнадежность. В напряжении. Изнутри.
– Кстати, вы можете познакомиться, – рассуждает Горбовиц, прохаживаясь за моей спиной и поочередно указывая на каждого из парней. – Это Гонзаго. Мадонна. Цицерон. Вьюнок. Вам теперь часто придется их видеть. Вы слишком ценны для нас, и эти мальчики станут оберегать вас от всяких случайностей.
– Цицерона мне можете, пожалуй, оставить, – равнодушно соглашаюсь я. Должно быть, любопытно будет иногда поболтать с ним, если, конечно, он и вправду так красноречив, как утверждает его прозвище.
Парни чему-то смеются. – Нет-нет, – поспешно говорит Горбовиц. – Они все останутся с вами. Хотя вы, конечно, можете сразу же сказать нам, если вас в них не будет что-либо устраивать. Но я думаю, что проблем не должно возникнуть. Ну-ну, не вертитесь. А то вас могут обрезать.
– Как? – насмешливо бормочу я, сидя с запрокинутой головой. – Прямо уже сейчас?
Вьюнок обтирает мое лицо льняною салфеткой и позволяет мне встать. Вполне прилично, – говорю я. – Не хуже, чем в "Севильском цирюльнике".
Мы все снимаемся с места, и меня ведут в ванную комнату, я открываю воду и хочу запереть за собой дверь, но теперь уже Гонзаго становится в дверном проеме и наблюдает за мной, всем своим видом показывая, что запираться не нужно. Ну что ж, если решили посмеяться над наготой отца своего... Я отворачиваюсь и больше уже ни на кого не обращаю внимания. Если все-таки триумф окажется полным... Да нет же, этого мне просто не перенести. Я все время пытаюсь вспомнить... Иногда опасности показываются нам преждевременно; для того, чтобы отучить нас от смирения. Колючие водные струйки со змеиным шипением вторгаются в упругие территории моей кожи. Хватит ли всего меня на существование в последнем, библейском, предыстерическом напряжении?! Вода горяча, тело мое раскраснелось, и, должно быть, буквально лучится исходящею от него витальной силой. Меня совершенно не занимает происхождение зависти, отражающейся на лицах у всех, имеющих необходимость наблюдения за мной. Все – ложь, от первого и до последнего ощущения, все клокотания идей и намерений, мне так и не удалось приблизиться к себе, пусть на расстояние вытянутой руки, пускай на расстояние прямого взгляда. Я не собираюсь делать известными мои канонические недомыслия и несправедливости. Вода. Монолог безмыслия. В беспорядке. Меня не учили.
– Скорее, скорее, – говорит Горбовиц, появляясь в дверном проеме за спиной у Гонзаго. – Кофе давно готов и ждет вас.
– Ничего, – возражаю я, легко оборачиваясь. – Я могу пить и холодный.
Гонзаго подает мне полотенце, и вытираюсь; все время наблюдаю на себе чьи-нибудь взгляды и чьи-то влияния, и равнодушием силюсь разрушить их непроницаемость, бронебойным орудием безмятежности. Горбовиц украдкой смотрит на часы, но молчит. Я выхожу. Еще раз гляжу на парней, и вдруг вспоминаю, что одного из них, того, которого называют Мадонной, видел вчера в "Аргусе", тот был одним из четверых дерущихся, я видел его с битой бутылкой в руке. На мгновение всплывает его образ в самой гуще ожесточения, как я мог не сразу это вспомнить, и на что же рассчитывали они?! Смотрю на него, он спокойно смотрит в ответ. Я скрываю нынешнее свое открытие, Горбовиц пристально наблюдает за мной; мне следует осторожнее быть, когда у них в соглядатаях воздух, которым дышу. Вы желаете продолжения наготы моей в ином роде?.. Стойкость или уверенность, или любая из противоположностей смятения. Всякая телесность чужеродна, и постепенно уступает безумию увядания. Образец производства, развитие которого диктуется интересами потребителя. Вот и ответ. Всю силу искусства своего направивший на объяснения тревог.
Меня усаживают за стол, наливают кофе и прелагают два горячих бутерброда. Рукою я делаю призывное движение остальным. – Отчего бы вам не разделить со мной завтрак? – говорю. – Здесь каждому вполне может хватить по глотку.
Горбовиц усмехается и отказывается за всех. Я в этом и не сомневался. Значит, – говорю я Горбовицу, – надо полагать, что эти четверо поставлены, чтобы быть ответственными за сохранность тухлятины? За неприкосновенность дерьма?
– Нет-нет, – отвечает Горбовиц, – функции их не слишком широки. Они нужны для того, чтобы помочь вам избежать каких-либо досадных случайностей. Вы увидите, как мы вас ценим.
– Ну ладно, оставим это. Вы знаете, как все будет происходить сегодня?
– Вы всяком случае, я знаю – где, – отвечает тот. – В помещении спортклуба профсоюза железнодорожников северо-запада.
– И чем же было продиктовано?..
– Нет-нет, – прерывает меня Горбовиц. – Помещение очень хорошее, как раз то, что нужно. Обстановка будет торжественная, да вы еще пока не знаете, что уже сейчас творится на улице возле вашего дома.
– Вы меня интригуете, – говорю.
– Не имею такого намерения.
– Что еще?
– Квартиру вам придется переменить. Вообще в вашей жизни теперь следует ожидать значительных изменений. Многие вопросы уже решены, осталось только не самое серьезное.
– Будем ли мы с вами встречаться в дальнейшем?
– Маловероятно, – Горбовиц говорит. – Вас будут окружать другие люди. Вашим способностям следует возможно полнее быть обнаруженными.
– Могу ли я высказывать сегодня какие-либо пожелания или просьбы?
– Любые ваши пожелания будут рассмотрены, – уклончиво отвечает мой собеседник, и я не жду иного, и у меня пропадает желание продолжать расспросы. Выстрелы, не попадающие в цели в себе самом. Даже когда дичь и охотники не могут поменяться ролями... и все равно изначально одержимы одним и тем же азартом. Мне удобней с моим беспокойством, мне привычней с моей тревогой. Сначала человек узнает отвращение к себе, а потом уже... да нет, с ним и тогда нельзя будет иметь дела. Наконец кофе выпит до капли, нужно вставать, жаль, что нет больше; чувство ли это, которому более мгновения сохраниться? – и, немного промедлив, встаю. Пружинисто поднимаюсь. И безвинность заглаживая одним изобретением корысти. С сего состояния следует вести новый отчет, в котором мое отсутствие в себе неизбежно. Из лона безучастности. По-видимому.
– Не ради ли этого момента вы здесь? – говорю только Горбовицу с временной неприязнью к его нетерпению. Все же он осторожный сообщник, и прикосновения его присутствия едва ощутимы, и только наблюдает за тем, как я повязываю галстук. Ощущаю кожею горла.
– Может быть, повторяюсь, – наконец отвечает, – но мы здесь для предотвращения любых случайностей, и ничего более. – Взгляды наши пересекаются и срастаются. Не плотоядность, но плотопристойность. Намного позже рассвета.
– "Из опасения нашего мира перед ненарочным", – должно быть, хотите сказать вы, – говорю я. Но сам не уверен, что все же произношу вслух; ныне труд, порученный гортани, непомерен. Из предосторожности. И провол*чек никаких не измыслить, не за что уцепиться. Малый не промах. Тот, что наверху.
– У вас все готово? – вопросительно смотрит Горбовиц, и некоторое движение среди парней происходит.