Текст книги "Кастрация"
Автор книги: Станислав Шуляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 8 страниц)
– Лучше бы я стал астронавтом, – со вздохом вдруг Брукезия говорит, ни к кому не обращаясь, как будто поглощенный собой. – Подумать только, а ведь в свое время у меня была такая возможность.
– А-А!.. – безразлично отмахивается Альмавива, – такое же дерьмо!..
– Тебя нельзя было отправлять в космос, – насмешливо Кимврог возражает товарищу своему. – Находясь в составе малочисленного экипажа, ты бы там... Ты, наверное, не в курсе, – поясняет он мне, – что наш друг Брукезия в прежние времена отличался ярко выраженной склонностью к гомосексуальным контактам. Теперь-то он, конечно, не опасен... – он и Альмавива хохочут, но Альмавива внезапно умолкает, мрачнеет и немного вроде даже отдаляется от нас. Все у них подстроено, каждое движение подстроено, догадываюсь я. Я жалею о каждой минуте лояльности, которой всегда искусно находил оправдания. Путь презрения моего – в сторону объективности. Пуповина признательности надорвана. Я безо всяких прародителей – африканцев – ношу в себе семена сенсационных и надсадных озарений.
– Как бы там ни было, но опыт все-таки получился любопытным, продолжает Кимврог. – Одни свойства, естественно, снивелировались, другие же проявляются резче, заметнее. Однако, стоит ли это той цены, которую?..
– А я все-таки согласен с Альмавивой, – Брукезия на то отзывается. Все кругом дерьмо, одно дерьмо. Истина в том, что из нас, избранных, все еще избирают. А зачем, для чего?.. Или все только одна игра, дорогостоящая игра, которую называют жизнью?.. Игра для пресыщенной власти и обывателя!.. Какие роли отведены каждому из нас?.. А? Вот ты, немчура, что молчишь? напускается он на Кимврога.
– Да пошел ты!.. – огрызается тот.
– Ну, наш Губка ничего не боится, – продолжает Брукезия. – Ведь он-то, конечно, твердо рассчитывает как раз и быть избранным. И он, если уж совсем ему станет невмоготу, уж конечно, сумеет дезертировать во власть или в созерцание, не так ли?
– Угадал, милый, – язвительно отвечаю я.
– Один погиб от кровоизлияния в мозг, – начинает Кимврог, – другой перерезал себе вены, еще один выбросился из окна на двадцать втором этаже, двое неизлечимо больны психически, мой непосредственный предшественник заперся в загородном доме, охраняемом десятком волкодавов, и, говорят, строчит один за другим какие-то трактаты мистического содержания, представляющие собой невероятную заумь и бессмыслицу, его уже несколько лет не видела ни одна живая душа. Истории этих людей мало кому известны, но это не значит, что их не существовало. Известна же одна праздничная, торжественная сторона. Опыт противостояния никогда не гарантия праведности, но всегда свидетельство скрытой нечистоты. Вообще же новая непорочность едва ли оправдывает себя. Хотя, может быть, просто вероятность попадания мала, а сама идея...
– Господа мерины, – карикатурно гнусавит вдруг Альмавива. – Не нужно преждевременно портить этого славного жеребчика.
– Этот жеребчик, – холодно возражает Брукезия, – не без своей парши занесся в наш табун.
– Ваша кабанья настойчивость... – говорю я, и тут же умолкаю, и все четверо наблюдаем, как стремительно подходит к нам Робинсон.
– Познакомились, – с налета инженер замечает и после глядит на Кимврога. – Ну и?..
– Губка, – бесцветно отвечает тот.
– Губка? – вскидывает бровь инженер. Геральдика. Резкость автоматизма его тревожит. Все время. – Губка. Ага. Его превосходительство не станет выступать, – говорит мне, – но просил тебе передать, что он рад тому, что именно такой человек, как ты, избран нами.
– Благодарю, – сухо отвечаю я.
– Ну, тогда пошли, – говорит он.
– Ну, что ж, мальчики, – насмешливо оборачиваюсь я к притихшей троице. – Желаю вам теперь приятного времяпровождения. – До конца стану невозмутимость свою испытывать. Рельефно. Еще один раз. Чтобы.
– Да, – серьезно отвечает Кимврог. – И тебе того же.
– Аминь, – говорит инженер.
На ногах негнущихся вместе с инженером иду, и пересекаем весь зал наискось, по раскачивающемуся полу, они землетрясение все же решили приурочить к этому торжеству, думаю я, я все время опасаюсь падения, и трудов невиданных мне стоит удержаться. И его гордость около власти абсолютного. Не меньше ли стало теперь моих вылазок в область немыслимого? Но разве автоматизм изощренности не овладевает все более мною?! Подчеркнуто неспокоен. Старики отвечают юношам злобой на их кричащие идеи. К двум микрофонам подходим, установленным против трибун, и тишина нависает над залом, будто полотно из напряжения сотканное. А где-то в иное время я, может быть, окажусь сентиментальным. Но долее длить невозможно. Немыслимо. Сперва.
– Панихиды есть колыбельные для усопших. У нас сегодня не панихида, но торжество, – просто начинает Робинсон, и все переворачивается, происходит обвал, катастрофа, крушение, весь лед рассыпается на миллионы осколков, которые обдирают изнемогающее ожидание. – Торжество, ибо мы сегодня приветствуем мужество. – Все обо мне. Каждое слово инженера подобно гвоздю, забиваемому в виски и в затылок, в бедра и грудь. И все же далеко где-то, вовне. Мне снова нужно разжечь мои прежние оргии восторга, но я отчего-то напрочь забыл все свои доводы, которые когда-то убедили меня. Подвозят стол с простынею и ставят позади нас, подносят столик с инструментами и прочее медицинское оборудование.
– Что с нами происходит? – еще говорит. – Уроки истории суть похмельный синдром участников душераздирающих и радостных катаклизмов существования; история – перечень наследственных недугов цивилизаций. И взлетаем мы уже по одному из головокружительных отрогов смертоносной божественной асимптоты. Не век наш – изобретатель страха, но только величайший исполнитель живого опыта его. Нет, мы не романтики, не сумеречные романтики. Прагматизм в каждом нашем вздохе. И что нас интересует? Существование последнего человека, полное новой мифологии предрассудков и благорасположенности. Если кто-нибудь может назвать что-то неисчерпанное, неизведанное, неиспробованное, свежее, мы немедленно все отменим. – Речь его замирает в паузе, и молюсь, чтобы и вправду что-то назвали. И сам тоже лихорадочно ищу. По-прежнему не знаю, чего ожидать мне с моим убийственным ощущением таланта. Я инспектор общественных обстоятельств, и только доказать пытаюсь целый ряд роковых невиновностей. Но – всего только риторика. Робинсон продолжает, а я стою, на мгновение оглушенный, и не слышу его слов.
– Наступление заката иногда совпадает с расширением арсенала наслаждений, или совпадает всегда. Но, где человек, там всегда и желание, а нам только изменяет их терпкость, их отчетливость. И вот он перед нами – наш герой, наш избранник, наш патриций. Смотрите на него, смотрите на него сегодня. Потому что завтра вы уже будете тысячи и тысячи платить, чтобы только взглянуть на него, чтобы только пожать ему руку. Мы не знаем, каковыми окажутся его открытия, поиск его всегда будет свободным, и уже очень скоро он сам, наверное, расскажет нам об этом. Наш герой – Губка! вдруг кричит инженер.
– Наш герой – Губка! – единодушно подхватывает зал.
– Быть может, он еще когда-нибудь восстанет перед нами со своею пропагандою трепета. Нужно умело содержать себя в болезни исступления и самопоглощенности. Мы должны знать, что наше время прошло! – кричит инженер в микрофон, руки в кулаки сжимая.
– Наше время прошло! – громогласно повторяет зал.
Конечно, он упрощает, думаю я, ему все время приходится подстраивать свое выступление к возможностям этого пестрого собрания, а иначе бы он стал говорить совсем по-другому, наверное.
– Немалый путь пройден от Адама до Губки! – громко говорит инженер, и каждое слово его отзывается грохотом в зале.
– От Адама до Губки! – в ликовании повторяют трибуны.
– Может, малыш тоже захочет что-то сказать? – поворачивается ко мне Робинсон. Никогда не видел, чтобы человек настолько излучал праздник. Во мне. Сецессия.
– Ничего, – громко говорю в микрофон. Яростно зал взрывается аплодисментами, я вздрагиваю и чуть было не аплодирую тоже. Минуты такой в жизни не переживал я. Дыхания мне моего не хватает, и только жадно спешу насладиться воздухом. Жаль, что не придется скрывать антипатий и монологи свои приукрашивать радостью. Дрожь безнадежности будет предвестником всех воспалений. Истины способны приносить только временное облегчение. Возможно.
– Тогда начинаем, – вполголоса говорит инженер, теперь уже будничный, сдержанно и бережно обнимает меня и идет к трибунам. Я озираюсь. Со мною только белые халаты, я почти окружен ими, и никак не удается разглядеть под ними людей. И происходит теперь под диктовку ужаса всего предыдущего существования. – Идемте, идемте, – говорят мне. Зачем мне нужно с ними идти? Но идти никуда и не нужно, я должен всего только лечь на стол на колесиках, который рядом со мной.
– По-вашему, этот стол достаточно широк, чтобы я его не опрокинул? – с тщедушной заносчивостью усмехаюсь я.
– Ничего, ничего, – отвечают. – Ложитесь.
– Вы, наверное, делаете это не в первый раз? – говорю. Боже, да неужели я теперь заискиваю перед ними? И ничего не могу с собою поделать. Нужно ли мне что-нибудь, хочу ли я чего-то? Ничего. – У вас уже, должно быть, порядочный опыт...
– Ложитесь, ложитесь, – терпеливо уговаривают меня.
Возможно, мне после удастся вычеркнуть из себя все неудобное и постыдное, и я не стану прятать это в себе глубоко.
– Мне снимать брюки? – спрашиваю, усаживаясь на каталке и после вытягиваясь всем телом.
– Руку, – говорят, – вашу руку, пожалуйста. Давайте. Вот так. – Зачем же мне ее вам давать? На трибунах только что видел прежних приятелей из Академии Искусств, и вот уже этого совершенно не существует. Неужели это наступило так скоро? И сутолоки не будет, сутолоки вблизи окраин причинности?!
– Вяжите покрепче, – говорю. – Как Одиссея.
Но уж другую-то ни за что не получите. Мир все чаще требует от человека ужимок и меланхолий трагического актера. Мне не так сложно изобретать тонкость, когда я имею ее под рукой.
– Ну-ну, не упрямьтесь, – и все уговаривают, не думая о том, что смешны. А вот возьму сейчас и откажусь. Это же не стол, но настоящие качели. Широкие ремешки несколько раз обматывают вокруг запястья и выше локтей. Созревание состоялось, а мы только упустили время и не использовали его возможностей. Чего мне опасаться какого-то пореза, пускай глубокого?! Родственные бесчувствия. Наконец.
Руки мои надежно привязаны по обе стороны стола, путы эти разорвать невозможно, я несколько раз проверяю скрытою силою мускулов. Худенькая сестра с жилистыми руками ловко расстегивает брюки на мне и просит немного приподняться. Святая Агнесса, думаю я. Так попасться на простом тщеславии! Я побился об заклад о бессмертии в надежде не выиграть, а теперь... Господи, помоги всегда знать пределы и меру своего шарлатанства. Серебро изменчивости в руках моих, и дрожат они, и запутался и смешался в проектах серебра. Существованием моим врасплох застигнутый; с самой неумолимостью договориться; но не успел все же. Начальнику хора. Брюки и плавки стаскивают совсем, носки оставляют. – У вас привычка, сестра, – бормочу я, – привычка. – Но она не отвечает. Мне уже и ногой не пошевелить, у них тут все предусмотрено. Возле щиколотки чувствую боль от ремня, но теперь даже рад этому ощущению. И глаза чужие сбоку за мной наблюдают.
– Добрый день, доктор, – говорю. – Уверен, что попал в руки к отличному специалисту, и вы очень быстро заштопаете все как надо. – Я хотел бы что-нибудь ему подарить или внезапно порадовать каким-то неслыханным словом. Отчего не подумал раньше об этом? Он кивает и кашляет, только кивает и кашляет. Я миру и в воображении не позволю произвести себя с свои кумиры, в мед безземелий. Бытописатель алмазный существования небрежного шедевра человека. Содрогаясь. Только еще немного. Автоматически.
Он в очках полупрозрачных, полунепрозрачных, полудымчатых, полутемных, а сам невозмутим и бесцветен. Если бы не обязанность молитвы, я непременно бы теперь постарался вывести его из себя. Ни следа жалости, ни следа безразличия, в руках его негашеная известь моего настоящего, но даже мгновения лишнего мне не выторговать у него. В изголовье у меня столик низенький ставят с инструментом, на который мне себя даже не заставить взглянуть. Святая Агнесса, маленькая сестра, кисточкой намыливает мой лобок и после ловко выбривает пах. Движения ее суховаты и отрывисты, и это почти позволяет мне избежать эрекции, когда она меня касается пальцами. Смущения во мне никакого, я где-то оставил его прежде, и потеря только восполнена трепетом. И настоящее отравлено горечью дрогнувших аллегорий. Пользование фотоаппаратами и биноклями не разрешается. Сестра куда-то исчезает на минуту, но потом появляется вновь, корректная и непроницаемая. И теперь начинается. Доктор ощупывает мои гениталии, отводит рукой мошонку, сдвигает крайнюю плоть. Он как будто играет, все длится гораздо дольше, чем необходимо для простого осмотра, и испарина ужаса виски мои покрывает. Я перестал что-либо понимать, пальцы его уже изучили каждую клеточку, неужто, пока наиграется мне ожидать?! Внезапно отходит. Что-то рядом на столике звякает, и я вздрагиваю. Ноги мои широко раздвинуты, и сестра, занявши место доктора, обильно натирает спиртом ляжки, мошонку, лобок. Спирт щиплет, ужасно щиплет мошонку и холодит кожу вокруг, боль нестерпимая, и с каждой секундой все нарастает, а эта маленькая изуверка спирта не жалеет.
– Трите, трите, сестра, – шипит внезапно откуда-то появившийся доктор, – скорее. Нужно, чтобы он обессилел от боли.
Но как же это возможно переносить, это больше, чем можно перенести. Я никогда не знал своего существования, никто никогда не приносил мне столько боли, вот они – все мои мучители, они соединились, чтобы идти со мной рука об руку. Что-то теперь поделывает изуверка-сестра? – Не бойтесь, – говорит доктор, и холодная сталь вдруг вспарывает мою кожу. Что же вы делаете?! Ведь я от прежней боли еще не успел отойти. Как это там?.. Ах да, эпидермис... он не толще папиросной бумаги. Нет, только не сюда!.. Кто там так визжит в зале, визжит за меня, мой ужас кому известен еще быть может? Господи, да неужели я теперь себя не узнаю, неужели и Ты так Себя не узнаешь в безразличии небытия?! Зубы мои стиснуты так, что едва не крошатся, но боль и их разжимает. Попробуем себя уговорить. Это тоже самое, что удаление больного зуба. Возможно ли, что я кого-то умоляю?! И чувствую слезы свои на скулах и за ушами. Еще, еще!.. Я так этого хотел, всегда хотел, и я ни о чем не жалею. Пускай только... Какая страшная сталь, как глубоко!.. Зову иных на войну расточительности и созерцаний. Специальность моя – иллюзии, с которыми мир навязывается к его населению. Они думают, что это им поможет. Бессилие в подножиях заносчивостей; я его навсегда запомню, я его опишу. Со мною мой невидимый друг, моя обуза. Что? Светопреставление? Страшный суд? Только конец цитаты!.. Я не могу больше, я больше не могу!.. Надежда есть сумма утешений; и вобрал в себя все отчаяние взамен иссякнувшей силы; действительно – Губка. Насколько прежде себя не знал. Здесь вступаю я. И горячкою несчастья разбужен, но размозжен. Затылком отчаянно бьюсь в намерении себя оглушить, весь стол залит моей кровью, трибуны наползают откуда-то сбоку, и внезапно боль... отступает.
– Шить, – отрывисто говорит доктор, нарочно возле самого уха, и снова начинаю слышать. Внизу все горит, в кювете на столике валяется что-то вроде куриных потрохов, смотреть не могу, ничего не могу. Если бы только не рези в глазах, не эти рези; и гортань свою пробую стоном, но та будто задубела, и даже звука единого не выходит. – Пульс? – говорит доктор, и ему отвечают, кажется, отвечают, но он снова далеко, и только руки его во мне, протянулись руки из неизвестного. – Скорее, – сквозь зубы бесцветный доктор повторяет сестре, и едва только...
После помню, что силился улыбнуться, когда меня провозили мимо трибун. И что был за шум? Ах да, это аплодисменты. Не считаю себя ревностным сторонником зашифрованных украшений рассудочности, но только лоялен к автоматическим проблескам их в тончайшей материи творчества. Гримаса, думаю, мне удалась. Мне не чудилась опустошенность, я не загадывал ни о чем наперед. Вспоминал ли я что-то? Сожалел ли о чем-нибудь? Радовался чему-то? Не знаю.
Вечером пошел дождь, над всею почвою пошел дождь, небо разрешилось дождем. Я всего только хотел восстановления гордости.