Текст книги "Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
А как потешались над переменами в собственном обличье?
Положим, они и впрямь являли зрелище презанимательное, и вся вторая партия, почитавшаяся составленной из самых грозных мятежников, была, может быть, приманчива на доверчивый бурятский взгляд, но европеец, верно, принял бы ее то ли за странствующих актеров, то ли за путешествующий дом сумасшедших.
Маленький Завалишин, выступающий непременно – по характеру его – впереди всех, в круглой шляпе с необъятными полями, в странном черном одеянии, чей покрой, никому не доверив, сам же и выдумал; в одной руке палка в полтора его роста, в другой книга, которую он пытается читать на ходу, продолжая еще и беседовать.
Якушкин в короткой курточке: ни дать ни взять переросток-кадет, донашивающий прошлогодний мундирчик.
Волконский в кацавейке, будто позаимствованной у жены.
Вольф, и тут не расставшийся с бархатной феской, сам черный и в черном с головы до ног, щеголеватый, как факельщик.
Оболенский в плаще, больше походящем на испанскую мантию.
Горбачевский в немыслимом архалуке – вылитый помещик-степняк, прокутивший даже борзых и любимого жеребца.
В таком живописном виде они ровно на тридцатый день ходу и подошли к Верхнеудинску, где в самом деле имели успех, способный родить уныние и зависть у бродячих комедиантов.
На подходе Лепарский забеспокоился. Громогласно было прочтено предписание коменданта, указывающее, как и в каком порядке следовать через город; солдатам велели прекратить добродушную болтовню с государственными преступниками и принять свирепый вид – свирепый, именно так приказ и гласил. Это уже подбодрило записных остроумцев и вызвало общий хохот, не умолкавший, пока они шли городом. Все забавляло: и лупоглазо-истуканий вид городской полиции, опасливо встретившей их перед входом, и давно ждущие под мелким и мерзким дождем толпы жителей, оцепенело взирающие на бунтовщиков (которые, слышно, собирались царя подменить), и чинный вид beau mond'a{2}, выстроившегося на балконе большого дома возле моста через Уду. Дамы, без сомнения, потратили на приготовления к этому параду все долгое утро; желая вознаградить их старания, Якубович послал одной, помоложе, поцелуй, и та кинула на соседок взгляд полководца, выигравшего решительное сражение.
Потом была Селенга с разными, но равно голыми берегами – одни песчаный, другой скалистый, – прельстившими тем не менее впоследствии братьев Бестужевых. Был староверческий Тарбагатай, вышедший навстречу им в праздничном облачении: синие кафтаны мужиков, бабы в шелковых сарафанах, в кокошниках, шитых золотом, – красивые, рослые, словно и вправду свободные люди. А на дневке в деревне Хара-Шибирь произошло великое событие, – вернее, долетела весть о нем.
Старик Лепарский самолично, как с докладом по начальству, явился в дом, где стояли Нарышкин и Волконский. Тяжелое багровое лицо было более непроницаемо, нежели когда-либо, усы закручены с сугубой официальностью, в выпуклых, точно у рака, глазах нельзя было прочесть ровно ничего.
– Господа! Считаю долгом известить вас…
И известил: в Париже революция. Тюильри в руках мятежников. Карл X скрылся в Сен-Клу.
Весть разнеслась мгновенно; все поздравляли один другого так, словно взят был не Тюильри, а Зимний дворец, не Бурбон бежал в загородный Сен-Клу, а Романов спрятался в Петергофе и завтра же им всем объявят свободу. Вечером раздобыли у кого-то из женатых две бутылки шипучего, выпили по золотой капле за парижский июль тридцатого года и спели хором «Марсельезу», которую никак им не удавалось допеть в Чите.
Там их вечно водили засыпать на окраине ров, которому кто-то из них в сердцах присвоил название Чертовой могилы, так ко рву и присохшее, и делать эту работу было то же, что толочь в ступе воду, как наказывают в Русских монастырях ослушников. При первом дожде овраг вновь размывало, не оставляя от усилий работников, впрочем, далеко не чрезмерных, и следа, что, к слову сказать, выглядело горестно-саркастическим подобием того, какое применение их силам находило и нашло любезное отечество. Не умея на свободе призвать к истинной деятельности, не сумели использовать даже и в каторге.
Возвращаясь с постылой работы, голосистый Тютчев запевал:
Allons, enfants de la palrie…
Однако дальше первой строки дело не шло, и уже вторую встречали смехом, заглушая певца. Начальные слова подходили к ним как нельзя лучше, потом же шло все не то. День славы в их жизни если и случился, то в прошлом, настоящее было безрадостно, будущее – темно.
Зато уж теперь слаженный хор подхватил за Тютчевым, самочинно взявшимся им управлять, все слова кряду:
Allons, enfants de la patrie,
Le jour de gloire est arrive… {3}
Пели 19 сентября – это помнится в точности.
Через четыре дня, за двадцать восемь верст до Завода, на последнем переходе, вторая партия повстречала добротно одетых крестьян с плотницким инструментом – они смешались с их колонной и пробирались через нее.
– Ребята, бывали вы в Петровском Заводе?
– Как не бывать? Мы там плотничали.
– И что, хорошо ли нам там будет?
– Ох, господа, худо. Строение-то без окон!
– Как без окон?!
– Да казематы, слышь, и то мы строили без окон. Мы и то удивлялись, когда строили: как же это без окон? Что это, мол, за порядки – без окон? Только нам сказали, что такой уж плант прислан.
Версты за полторы до нежеланной цели остановились, чтобы дать солдатам по всей форме надеть ранцы. Стояли на холме – и еще шутили.
Под ними был Петровский Завод. Он лежал в котловпине, зажатой лесистыми складками гор, – потом они узнают, что горы зовутся Яблоневым хребтом. Речушка впадала в реку – они узнают и их названия: Баляга, Хилок. Краснели крышами два заметных строения, и доносился непрерываемый, однотонный стук, словно кто-то мелко-мелко бил молотком по железу, обернутому тряпицей. Скоро им станет известно, что это и есть железоделательный завод и что шум исходит от него.
Мельница. Церковь. Погост. Но, скользнув по ним, взор упирался в то, во что не упереться не мог.
Огромная красная подкова раскорячилась в центре всего. Частые беленые трубы торчали, как еще не забитые гвозди. Бока подковы гляделись гладко и глухо – окон не было.
Евгений Петрович Оболенский тихо сказал за плечом Горбачевского:
– Tout est fini. Voila noire prison d'etat {4}.
«Жилище наше в Заводе существует; получивши твое письмо, я нарочно сходил на другой же день его посмотреть и посмотрел твой номер каземата. Долго я стоял в твоем номере и около того места, где стоял твой стол и твое кресло; многое тут я вспомнил; взял из стены гвоздик, на котором висел портрет твоей сестры, принес домой и его сохраняю; прикажешь, я тебе его пришлю. Но… мне бросился в глаза твой столик в коридоре, на котором ты всегда обедал: он до сих пор стоит. Насонов Дмитрий Иванович тут же со мной был, сказал:
– Вот столик Евгения Петровича. Я, бывало, ему принесу обедать, а вы с Иваном Ивановичем Пущиным у него все съедите…
– Отчего же мы у него ели, когда ты и нам приносил обедать? – спросил я нарочно.
– А вот, видите (его поговорка), вам принесу скоромное, вам уже мясо и суп надоели; а ему принесу рыбу; вам с Пущиным в охотку – вы у него все и съедите; вот, видите, – да.
– А он сердился на нас, Евгений Петрович, за то, что мы его голодным оставляли?
– Может ли быть, чтобы Евгений Петрович сердился? Евгений Петрович сердился?! Может ли это быть? Да, бывало, я напьюсь пьяным, да и совсем ему не принесу обедать, он и за то никогда не сердился… Евгений Петрович сердился, – продолжал он ворчать про себя, – никогда…
После с ним зашли мы в каземат Пущина, мой номер, и, наконец, в крайний, в котором жил Штейнгель, а потом он, Насонов, и он тут многое вспомнил. Те два отделения, которые вправо от входа ворот, теперь заняты арестантами, прочие все пусты, и все, что осталось от нас из мебели казенной, все до сих пор и стоит. Деревья, посаженные Мухановым в 11-м отделении, сделались уже большие; все заросло травой; мрак и пустота, холод и развалина; все покривилось, а особливо левая сторона, стойла разбиты, одни решетки и толстые запоры железные противятся времени. Недостает тут одного – наших кандалов. Грудь у меня всегда стесняется, когда я там бываю: сколько воспоминаний, сколько и потерь я пережил, а этот гроб и могила нашей молодости или молодой жизни существует. И все это было построено для нас, за что? И кому мы все желали зла?..»
И. И. Горбачевский – Е. П. Оболенскому.
БЕССОННИЦА 1869 года. Декабря 8 дня
«Живу по-прежнему в Заводе… Лампада горит по-прежнему… Никогда никого не забуду…»
И. И. Горбачевский – И. И. Пущину.
– Это не я, не я, – уговаривает кого-то старик Лепарский, забывшись в жестокой горячке. – Это все он! Все он!
Задыхается, хрипит, пьет, проливая на рубашку, воду из рук Вольфа, состоящего при больном, и снова заводит свой настойчивый бред:
– Не я, не я!
От чего отнекивается? На кого валит?.. Впрочем, когда Фердинанд Богданович, вытянув его из хвори, рассказывал все это за ужином в каземате, никто не переспрашивал. Все без того знали боль коменданта.
Он, то есть император, его отличал. Это тешило служивое сердце старика, как и осточертевшая всем история с земляками-конфедератами, столь хитроумно завлеченными им в ссылку. Ходя еще на помочах, великим князем, Николай Павлович был шефом Северского полка, пребывавшего у Лепарского под началом, виделся с ним, писал к нему, о чем, разумеется, новым генераловым подопечным также приходилось выслушивать во всех примечательных подробностях. Благоволение он заслуживал долго и выслужил честно.
В Северском командира не то чтоб очень любили. Петровский плац-адъютант Розенберг, из его однополчан, им-то и завлеченный на новое место (четверное жалованье, каждые три года чин – как не соблазниться?), стороною секретничал, что офицеры, случалось, роптали: суров-де в обращении, хмур, сух, малообщителен. Однако, как ни ропщи, а за все шестнадцать лет его командирства никто ни единого разу не был во всем полку взыскан – не только что из высших, но даже из нижних чинов, которых, попросту сказать, не пороли.
– Беспóрочные, значит, были, – непременно сбалагурил бы какой-нибудь (грустно вспомнить) солдатик из его, Горбачевского, 2-й легкой роты. А Мишель Бестужев, от брата Александра, знать, заразившийся пристрастием к стихотворцам, верно, добавил бы:
– Слуга царю, отец солдатам!
Он, Бестужев, Лепарского защищал всегда, особенно перед Завалишиным, пылавшим к коменданту враждой.
Что до солдатского отца, то кто разберет теперь, каким он там был, да и был ли, но вот со слугою, по всему выходило, что и вправду с любимым, а что с любящим, нечего было и гадать, – с ним царь не церемонился. И слугу это огорчало безмерно.
Нет, ценить-то ценил и доказал, что ценит, назначив надсмотрщиком над теми, кого до самой своей смерти но устал неравнодушно величать: mes amis de 14{5}, и положив ему содержание поболее генерал-губернаторского, почти в тридцать тысяч, – Николай вообще двусмысленных милостей не признавал и четко считал заслуги в рублях. Но притом странным образом небрежничая и уничижая.
Тому же Розенбергу пришлось – году этак в тридцать четвертом – быть в отпуске, в Петербурге, и там он не упустил случая представиться на разводе царю. А Незабвенный – и незабывающий – осведомился:
– Ну что там старикашка? Шевелится еще?
Неискоренима, увы, отечественная привычка во всяком пустяке, излетевшем из державных уст, тотчас жадно подозревать неслучайный, обдуманный, глубинно потаенный смысл. Так и петербургское общество немедля истолковало царский звук самым благоприятным образом, порешив, что столь неуважительный к комендантской власти тон, быть может, сулит скорое освобождение из-под нее. Или хоть послабление – и на том спасибо!
А Лепарский, от которого Розенберг ничего не утаил, разобиделся смертно:
– Старикашка… Вот он каков, господа! Когда я был ему нужен, он мне давал и чины и звезды, невзирая на мои лета. Не в три же года я так состарился! А теперь, видите, смотрит на меня как на старую тряпку, которую и выбросить за ненадобностью можно!
Либеральничающий с горя генерал казался жалок, и не то что Бестужеву, а даже Ивану Ивановичу захотелось его утешить:
– Полно, ваше превосходительство! Стоит ли? Император, может быть, сказал это не подумав…
– Он – не подумав? Нет, вы не знаете, господа! Вы ничего не знаете! А вот я вам расскажу… Когда он только надумал назначить меня к вам, то в Москве, во время коронационных торжеств, допустил меня к своему столу…
– Вот видите! Но это же… – продолжил было Горбачевский.
– Нет, нет! Тут совсем не то, что вы думаете!.. Я, признаюсь вам, был счастлив. Не всякому, согласитесь, такая честь. И что же?
– Неужели он и тогда сказал что-то обидное?
– Нет, вы послушайте. Напротив, он был со мною весьма обходителен, но потом… Вообразите, господа! Я, как ни в чем не бывало, сижу за столом и вдруг примечаю, что он то и дело взглядывает на мое лицо. А оно у меня, уверяю вас, такое красное, с тех пор как себя помню, от природы, а вовсе не по каким иным причинам…
– Уж нам ли этого не знать, генерал!
– А потом, вижу, переводит взгляд на рюмку, что стоит перед моим прибором. И смотрит то на лицо, то на рюмку, то на лицо, то на рюмку…
– И что из того, ваше превосходительство?
– Как что? Вы удивляете меня, господа! Ведь это значит, он следил, не много ли я пью! Стало быть, полагал во мне пьяницу, неспособного исправлять должность! И это после того, как он столько лет знал меня по Северскому полку! Знал мои правила! После этого я не удивлюсь, если узнаю, что он велел своим шпигонам (так он произносил ненавистное и ему слово) докладывать каждый мой шаг!..
Генерал знал по-французски, по-немецки, с детства, пройдя в Полоцке школу отцов иезуитов, помнил латынь, но на родном, на польском не говорил никогда, – разве что в ажитации его порою выдавало произношение. Он даже не любил упоминать, что из поляков родом, и часто можно было слышать из его уст: «Мы, русские… Конечно, я как всякий русский человек…»
Впрочем, иной раз чудилось: оттого и не упоминал, что слишком твердо помнил.
Как прорвало его в дни, когда узнали о польском восстании. На нем не было лица, и он сожалел – о чем?
– Рано, господа! Рано они начали!
– А может быть, напротив, генерал, слишком поздно?
– Да! Вы правы! – неожиданно согласился он, и Горбачевскому не часто приходилось видеть его в таком волнении. – Может быть, и поздно! Так или иначе не вовремя! Вот если б они поднялись в 1828 году или лучше в двадцать девятом, когда мы были заняты турецкою кампанией, тогда…
А умирая и поняв, что умирает, за несколько часов до того, как остаться без языка, впервые на общей памяти заговорил с Осипом Адамовичем, с племянником, на польском. Заговорил ласково и тоскливо:
– Но цо, Юзку? Жаль та мне? А паменташь, хлопче, в Полоцке коло ратуша…{6}
Много, много всякого наметалось в генеральской душе, то прячущейся от постороннего взгляда, то вдруг небезопасно обнажающейся, но счеты с императором, которого обожал, и ревновал, и боялся, были в нем едва ли не манией. Он все подмечал и откладывал на душевном донышке с болезненной наблюдательностью и угрюмой памятливостью, не поддаваясь утешительным уговорам:
– Нет, нет, господа, уж я знаю, что говорю. А как было с окнами в каземате? Помните?..
«Получив план, профиль и фасад предполагаемого деревянного строения для содержания ста человек преступников, я представил оные на Высочайшее усмотрение, и Его Величество повелеть соизволили, чтобы в них были сделаны следующие перемены: 1) назначенные по внешним частям строения окна уничтожить, а свет пропустить в комнаты из коридоров, исключая только караулен…»
Начальник главного Штаба генерал-адъютант барон Дибич
«Итак, дорогой батюшка, все, что я предвидела, все, чего я опасалась, все-таки случилось, несмотря на все красивые фразы, которые нам говорили. Мы – в Петровском и в условиях в тысячу раз худших, нежели в Чите.
Во-первых, тюрьма выстроена на болоте, во-вторых – здание не успело просохнуть, в-третьих, хотя печь и топят два раза в день, но она не дает тепла, и это в сентябре, в-четвертых – здесь темно: искусственный свет необходим днем и ночью; за отсутствием окон нельзя проветривать комнаты…
Прошу тебя не показывать этого письма ни младшим сестрицам, ни даже сестрам, зачем их огорчать. Я сообщаю это тебе, потому что я не могу выносить, что тебя под старость этак обманывают».
Александра Муравьева
«Сие письмо не выдавать, а женам написать, что напрасно они печалют своих родных, что мужья их посланы для наказания и что все сделано, что только человеколюбие и снисхождение могло придумать для облегчения справедливо заслуженного наказания. Государь, получив от Ленарского рапорт, сам уже предписал дабы были окошки для лучшего свету…»
Генерал-адъютант граф Бенкендорф
…Когда при этом известии по столице покатился возмущенный говор, Николаю весьма не понравившийся, он, как верно или не верно рассказывали, даже послал Бенкендорфа к наиболее значительным из возмущавшихся: унять, утихомирить, уверить, что оплошность исправят и что оплошал не кто иной, как комендант, отчего-то слишком торопившийся перевести арестантов из Читы и не захотевший ждать, пока тюрьму достроят и окна прорубят. Слух, разумеется, дополз и до Петровского Завода и до Лепарского, и генерал не то что попросил – потребовал, дабы узники избрали двух доверенных лиц, каковым он мог бы вполне официально дать отчет.
Посмеявшись – так как никто его винить и не думал – доверенных все же выбрали: Вольфа, который Лепарского пользовал и был к пациенту расположен, и для равновесия Завалишина, комендантского ненавистника.
Генерал принял их в полной форме как высочайшую и секретнейшую инспекцию из России. Расставил под окнами часовых – чтобы никто не подслушивал. Запер на ключ все двери, даже и в смежных комнатах. Заново обошел кабинет, подергал, проверил запоры. Подвел делегатов к шкафу, многозначительно порывшись, вынул ключ, отпер и с торжественной бережностью достал бумагу – план каземата.
Раскинул его на столе и ткнул пальцем у нижнего обреза:
– Извольте смотреть, господа!
Вольф с Завалишиным глянули и увидали то, что ожидали увидеть: «Быть по сему. Николай». А старик, хотя и заметно разочарованный тем, что они не вскричали и не всплеснули руками, заговорил с горячностью и страданием:
– Ну? Где ж тут окна? Где, покажите мне! Это он приказал, он хотел, чтоб вы лишены были света, а теперь сваливает все на меня и с головой выдает меня на вражду вашим родственникам и мнению всей России. И я должен все это сносить, хоть бы мне плевали в рожу! А для чего? Что обо мне напишут в Европе? О, я знаю, господа: назовут бессердечным чиновником, притеснителем, палачом, того и гляди, приравняют к Гудзон Лоу!..
Сумрачная тень этого англичанина, каприйского героя, чья военная доблесть при обороне от французов благословенного острова была немедля затемнена репутацией тюремщика Бонапарта, вообще занимала Лепарского – вот, стало быть, в каком ранге виделись ему и он сам, и его поднадзорные. А Петровский Завод преображался в остров Святой Елены.
– …И разве это справедливо? Поверьте мне, я берегу мое место единственно для вас, господа, чтоб вас избавить от притеснений, которые, не будь меня, вам чинили бы те, у кого на самом деле ни сердца, ни совести! Что мне от того, что он дал мне большое жалованье, что я ношу эти звезды и ленты…
Генерал дернул рукой и сжал ею на груди орден, словно схватился за больное сердце. Никогда не терявший головы Завалишин и тут оказался приметлив: после он съязвил, что комендант, как нарочно, ткнул во Владимира 2-й степени со звездою, полученного за перевод арестантов в Завод, – в награду, данную за полицейскую добродетель.
– …Уж вы-то знаете, господа: чтó мне в деньгах, коли я одинок, а звезд здесь даже и показать некому! Как я желал бы освободиться отсюда, но ежели освобожусь, то не иначе как вместе с вами!
Вольф ушел, растроганный беседой, Завалишин – непримиренным, а Михаил Александрович Бестужев, выслушав вечером их рассказ, заметил в задумчивости:
– Что ни говорите, а Николай сделал ошибку, назначив нам старика. Не попади к нам этот добряк, нас непременно угробили бы, а царю того и хотелось. Ну-ка вообразите, что с нами сделалось, если б мы были у Бурнашева?
– Император? Ошибку-с? – Завалишин так и вскинулся. – Да чем же ваш обожаемый старик лучше Бурнашева?
– Эка хватил, Дмитрий Иринархович!..
Это не выдержал уже он, Иван Иванович Горбачевский, до той минуты отмалчивавшийся.
– Ну что за сравнение? Да Бурнашев, он душу свою подлую положил бы, чтоб нас в Акатуй загнать, а это, воля ваша, не Петровск, каков бы он ни был. В Акатуевском руднике выемных работ лет на тридцать с лишком достало бы, что при нашем-то двадцатилетнем сроке, почитай, верная могила…
Завалишин хищно оборотился к нему, будто обрадовался новой жертве своего полемического темперамента.
– Могила – точно так! Только, вседобрейший мой Иван Иванович, Лепарского тут за что благодарить? Сами же ведаете: спервоначалу и он за Акатуй стоял!
– То-то что только спервоначалу, – рассудительно подал голос Бестужев. И вознамерился было продолжать, однако не тут-то было. Дмитрий Иринархович не терпел неподчинения собственным доводам.
– Вы полагаете, в Петровск нас из сострадания перевели? Ошибаетесь! Резоны у властей – да, были, не отрицаю, но уж никак не забота о бренном нашем существовании, а куда более хладнокровные. Первый резон: он, то есть Петровский Завод, на трактовых путях стоит, да к тому ж невдали от Верхнеудинска и Селенгинска…
– Дурного я тут еще не вижу! – возразил Мишель. – Провизию доставлять легче…
– И, прибавьте, артиллерию, и казаков. А уж это для властей будет поважней вашей сытости…
Завалпшин огляделся, как полководец, чующий пороховой запах победы.
– Извольте резон второй: вокруг кочуют буряты, коих общие наши начальники весьма поощряют в охоте на беглых, как на зверя… Вам мало этого? Так получите третий резон: строительство узилища нашего тут обошлось дешевле…
– Все так, Дмитрий Иринархович…
Горбачевскому не впервой было клонить к примирению эти вечно сталкивающиеся стороны, Завалишина и Бестужева, двух его друзей, не терпевших один другого.
Все так. Резоны вы представили справедливые, включая последний: свое железо, свой чугун, да и лесу в округе довольно. А все ж и вы не станете отрицать, что Станислав Романович, самолично выбрав для нашего острога место, сделал это отнюдь не во зло и не со зла. Просто оно ему приглянулось!
– Боже! Так я и знал! – Завалишин патетически воздел руки. – Ну, разумеется, как же без этой истории, трогающей душу, хотя, признаться, от кого-кого… – Беглый взгляд в сторону Бестужева. – А уж от вас-то, Иван Иванович, я ее никак не ждал! Ведь вы, кажется, в литературных гостиных не терлись, нежных стишков князя Шаликова наизусть не твердили, над «Бедной Лизой» слез не проливали… Или, быть может, я ошибаюсь? Проливали-таки?
Горбачевский помалкивал, понимая, что ядовитый вопрос нацелен жалом вовсе не на него, и с беззлобным, даже веселым любопытством ожидал, куда на сей раз занесет его остроязычного друга неисправимый нрав.
– Да, да! – продолжал Завалишин. – Как не умилиться? Наш комендант – самолично! собственною персоной! – обозревал с горы и с коня окрестности да и залюбовался прелестью зеленого луга, где разве что поселянам с поселянками резвиться. Одного, умная голова, не сделал: с коня не слез, с горы не спустился, и дивный-то луг при свидании с ним обернулся зловонным болотом, испарениями которого мы и имеем счастье теперь дышать. Ну-ка, потяните носом, господин Бестужев! Каковы парфюмы, не правда ли? Розмарин! Фиалки пармские! Или вы находите, что более отдает жасмином?.. Нет, господа! Всем известно, что я не терплю аллегорий, а все ж – вот она, судьба благодеяний сверху! И поверьте, доброта нашего коменданта – это нечто вроде тех щелей, которые приказали прорезать в Петровской тюрьме взамен настоящих окон: свет как бы и есть, да не так светит, как дразнит!..
Михаил Александрович, понятно, за ответным словом в карман не полез, а Горбачевский в беседу более уже не вступал. Думал.
Думает и теперь, и нельзя сказать, чтобы все было надумано.
Добряк? Точно ли?
Le general Je n'en puis – «генерал Женанпюи», «генерал Немогу», – окрестили Лепарского петровские дамы, и забавной, хотя и хмурой, клички, конечно, не присвоили бы тому, кто, с пылу отказав, не становился бы потом много податливей.
Порою, ответив непременным отказом, он затем словно бы сам искал случая смягчить собственную строгость, не вступив притом с нею и в противоречие, – выходило смешно и часто нелепо.
– Н-не могу-с! – было отрезано, когда вышел срок каторги осужденным по второму разряду и кто-то из счастливцев явился к коменданту с просьбой: покуда не прояснится, куда и кому назначено следовать, позволить им свободно выходить из каземата.
– Не могу, господа! Никак не могу! Подумайте сами! Если я это допущу, то вы у меня конвойных замучаете! Вот я вам расскажу, у меня был такой случай с конфедератами…
– Да помилуйте, генерал! При чем тут конфедераты? И какие еще конвойные? Зачем они нам? Мы теперь уже даже и по закону имеем право ходить свободно!
– А… в самом деле. Ну если без конвойных, это совсем другое. Тогда извольте, извольте.
Будто его и просили именно о том, чтобы осчастливил и разрешил не разлучаться с любезными сердцу сторожами. Неповоротливо соображал уже. Стар был и близился к концу.
Что же, прав, стало быть, Бестужев?
По всему получается, что да, прав; а уж теперь, когда больше тридцати лет минуло с той поры, как Станислав Романович, не сдержав данного слова, вышел на свободу еще прежде, чем все они вышли хотя бы на поселение, и давно лежит здесь, неподалеку, в ограде Петра и Павла, из памяти вовсе лезет одно почти добродушное и чудаческое.
Что вспоминается? Генерал на лошади, шажком едет по саду, большой, сырой, осевший, напрочь утерявший конноегерскую стать; едет и с горделивой благорасположенностью поглядывает на редких гуляющих. Еще бы не гордиться! Кто, как не он, своим капиталом, непроживаемым капиталом холостяка, и своими заботами сотворил уголок эдема в здешнем аду? Кто уставил сей уголок беседками, качелями и, на удивление жителям, соблазнительными мифологическими персонами, вырезанными из сибирской сосны?
Или – все тот же Завалишин рассказывает, от души потешаясь. Среди книг, присланных ему в каторгу, нашлась одна на древнееврейском, и старик, по должности обязанный ставить на всякой книге свое цензорское: «Читал», на сей раз, поразмыслив, начертал с маху: «Видал. Лепарский», нимало, таким образом, не погрешив против нагой истины.
Добряк, по всему добряк. Идиллия, чистой воды идиллия… Вот разве горький тезка Горбачевского, Иван Иванович Сухинов, ежели б можно было спросить его мнение на этот счет, верно, не совсем согласился бы. И то, что уже не спросишь, решила воля генерала. Его. Больше ничья.
Заговор и побег, которые обмыслил и чуть не учинил Сухинов в Зерентуе, как говорили, сильно встревожили царя, только и ждавшего после декабрьского дела новых возмущений. Однако Николай не взял на себя новой крови. Уклончиво предоставил определить участь мятежников коменданту, и тот…
«…Согласно полевого уголовного уложения главы II, § 7, главы V, № 40-го определяю: Ивана Сухинова расстрелять.
Генерал-майор Лепарский».
…Отчего же тогда:
– Это не я, не я! Это все он, все он!
Отчего в горячке, в ту пору с ним и приключившейся – в ту самую пору и, может быть, не без прямой причины, – валит свою вину на царя?
Оттого, сдается, что Лепарский угадал: императору так было нужно. Нужно, чтоб пролилась кровь. Еще нужнее, чтоб сыскался угадчик его желания, не спрашивающий прямого соизволения… Да! Именно так! Генерал оказался угадливым, проницательнейшим слугою, обязанным понимать барина с полунамека… нет, еще больше: лучше самого господина знать, чего тому надобно.
А доброта… Что ж, и доброта была, не без того, однако не она решала и главенствовала. Ибо комендант и с ними, с теми, к кому благожелательно снисходил, вел себя, как Николаев слуга, верный и умный, – да как раз потому-то и снисходил. Он творил то, что царю было выгодно. Даже если и не всегда угодно…
Хотя Мишель Бестужев и счел бы, верно, эти умозаключения Ивана Ивановича нелепостью – не меньшей, чем завалишинские.
– Как хочешь, Иван, а ты, в Петровском сидючи, совсем спятил. Выгодно… угодно… Опомнись, о чем ты? У тебя, друг любезный, кажется, выходит, что чертов Незабвенный нам чуть ли не добра тайно желал? А Лепарскому только и оставалось, что о том догадаться? Да ты помнишь ли, что царь тогда, в Зимнем, Трубецкому сказал?..
(Горбачевский, разумеется, помнил, и разговор между разъяренным императором и растерянным князем вышел таков:
– Вы знаете, что я могу вас расстрелять?
– Расстреляйте, государь! Вы имеете право.
– Не хочу. Я хочу, чтоб судьба ваша была ужасная.)
– …Понимаешь ли, что он и пулю считал для нас слишком большой роскошью?
– Постой, не горячись, Мишель… Ежели хочешь, я тебе еще и помогу. Ведь у царя и с Анненковым то же вышло, припоминаешь? Иван Александрович на допросе было возразил, что, дескать, тяжело, нечестно доносить на товарищей, и Николай взвился: «Вы не имеете понятия о чести! Знаете ли вы, чего заслуживаете?» – «Смерти, государь». – «Ах, вы думаете, что я вас расстреляю, что вы будете интересны? Так нет же! Я вас в крепости сгною!»
– Ну? Чего ж тебе еще надобно, сморгонский ты студент? И сгноил бы, непременно сгноил в несколько лет, если бы не наш старик! Уж чего-чего, а легкой доли и даже легкой смерти царь нам никак не желал!
– И опять не горячись. Когда ж я говорил, что он хотел облегчить нашу долю? Это уж пусть себе Оболенский полагает по доброте, будто царь и Лепарского к нам назначил также из доброты. Нет, тут другое. Николай, без сомнения, кипел одной только местью и весьма умно выбрал ее орудием старика…
– Да почему ж орудием? Объяснишься ты наконец или нет?
– Изволь, попробую. Только давай прежде договоримся: царь был человек совсем не глупый…
– Этого и я не думаю отрицать.
– То-то. Но слабосердечный…
– Как, как? Слабо… Я и договорить-то боюсь. Или, может быть, я ослышался?
– Отнюдь не ослышался. Я сказал тебе и еще повторю, ибо пришел к этому по долгом размышлении: у императора было слабое сердце!
– У него? Сердце? И еще слабое? Ну, Иван, удивил, нечего сказать! Да у него никакого не было. Покойный Одоевский недаром как-то сказал: в Николая и выстрелишь, да не убьешь. Там, где у всех сердце, у него пусто.