Текст книги "Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
– Слышал. И знаю все.
Это «все» Петр выговорил с намекающей многозначительностью непоказной, но и не скрывающейся обиды, однако Бестужев если и расслышал намек на вчерашнее, то от него отмахнулся.
– Решитесь ли вы на это?
– Я уже назначен и не отказываюсь.
– Отлично! Вот ответ, какого я только и ждал! Но помните: все должно быть тайною для других наших членов до исполнения сего предприятия.
– Знаю и это.
– Готовы ли вы дать клятвенное обещание?
И Борисов, присягая, поцеловал заветный бестужевский образок, который тот, расстегнувши мундир, нарочно достал с груди: овальное изображение Христа Спасителя, несущего свой крест, оправленное в бронзовый обруч, а вышитое, как сказал Бестужев, его милой кузиной. Потом, в камере Кронверкской куртины, готовясь идти на казнь, он снимет образ еще раз, уже в самый последний, и передаст на вечную память сторожу-солдату, – пока же его целует неуступчивый Протагор, супротивник-союзник, и после не только остается для беседы, но, сам того не ожидая, вдруг открывает тому, с кем схватывался в жестоких спорах, то, чего не решался открыть и близким своим, даже Горбачевскому…
«При сем последнем моем с ним свидании я признался ему, что Славянский Союз собственно основан мною, что знают о сем только мой брат и поляк Люблинский, но что от прочих моих друзей я сие скрывал, опасаясь, дабы они, узнав о сем, не потеряли уважения к сему Союзу и не почли бы его одной мечтою… После чего просил, дабы oн скрывал сие до времени от моих друзей, которых я обманывал против чувствования моего сердца».
Из собственноручного показания подпоручика
Борисова 2-го перед Следственным комитетом
…Да, странно, странно!
Они, Славяне, все долгие месяцы своего отдельного, ото всех закрытого существования имели цель хотя и ясную, но отдаленную, и если речь заходила порою о том, какие права поборники свободы и народного блага могли бы иметь над судьбой государей, но хотящих свободы и превратно толкующих благо, то она, эта речь, и шла в течении плавном, в мирных берегах рассуждении о законности и о праве. Осуждалось убийство российского Павла, как все вообще дворцовые заговоры, зато совсем иным делом виделась казнь французского Людовика, народом решенная и одобренная.
И отдаленность цели, до которой они не надеялись дойти своими силами и, может быть, до самой своей смерти, говорила помимо всего прочего о трезвости их предвидений и суждении. Что могли они, поручики, подпоручики, прапорщики и юнкеры, полагаясь на одни свои силы и не рассчитывая на чужие, собравшись в свое общество и не догадываясь о других? Кто бы, скажите, хотя бы допустил их до того места, где свершались до сей поры отечественные перевороты?
Но когда произошло слияние с Южным обществом; когда даже уклончивость Бестужева-Рюмина, его слова о будто бы могущественных силах и связях внушила Славянам надежды уже на близкие перемены; когда они получили опору – или решили, что теперь она у них есть, – вот тогда сама способность грамотно считать и трезво смотреть на положение дел обернулась, да, кажется, и не могла не обернуться, особенным рвением – к делу, к деятельности, к действию.
Они, иные, не такие, непохожие, были нужны Южному обществу, – тем нужнее, чем непохожее. Они расходились в одном, в другом, в третьем, однако сошлись и отныне уже всегда пребудут хоть и отдельно, а нераздельно…
«Сергей Муравьев – Апостол…
Странная вещь, в это время, когда мы в его балагане разговаривали, я нечаянно держал в руках его головную щетку; прощаясь, я ее положил к нему на стол; он, заметя, взял во время разговора эту щетку, начал ею мне гладить мои бакенбарды (так, как это делал часто со мною твой брат Николай), потом, поцеловавши меня горячо, сказал:
– Возьмите эту щетку себе на память от меня, – потом прибавил: – Ежели кто из нас двоих останется в живых, мы должны оставить свои воспоминания на бумаге; если вы останетесь в живых, я вам и приказываю как начальник ваш по Обществу нашему, так и прошу как друга, которого я люблю почти так же, как Михаилу Бестужева-Рюмина, написать о намерениях, цели нашего Общества, о наших тайных помышлениях, о нашей преданности и любви к ближнему, о жертве нашей для России и русского народа. Смотрите, исполните мое вам завещание, если это только возможно будет для вас. Тут он обнял меня, долго молчал и от грустной разлуки, наконец, еще обнявшись, расстались навеки».
И. И. Горбачевский – М. А. Бестужеву
ИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА Продолжение
«В 5 часов вечера 3 января пленные офицеры и солдаты были привезены, под сильным конвоем, в дер. Трилесы. С. Муравьев, брат его Матвей, Соловьев, Кузьмин, Быстрицкий, Бестужев-Рюмин и солдаты, разжалованные из офицеров – Грохольский и Ракуза – были все вместе помещены в корчме, в одной большой комнате, а за перегородкою находились караульные. Внутри и около корчмы были расставлены часовые. Нижние чины были размещены по разным крестьянским избам под строгим караулом. Вскоре после приезда в Трилесы умер Кузьмин истинно геройскою смертью. При самом начале дела он был ранен картечного пулею в правое плечо навылет, но рана сия не помешала ему ободрять солдат словами и личным своим примером. Будучи прежде всех окружен гусарами, он сдался без сопротивления. Тут же в душе его возродилась мысль кончить добровольно бесполезные страдания, избегнуть позора и наказания. Когда с места сражения отправили их в Трилесы, Кузьмин сел в одни сани с Соловьевым. В продолжение дороги он был спокоен, весел, даже шутил и смеялся. Недалеко от Трилес Соловьев почувствовал холод, встал из саней и прошел около версты пешком; садившись опять в сани, он нечаянно облокотился на плечо Кузьмина. При сем движении болезненное выражение изобразилось на лице его товарища. Соловьев, заметя сие и не подозревая вовсе, что он ранен, спросил его:
– Что с тобою? Вероятно, я крепко придавил тебе плечо: извини меня.
Кузьмин ему отвечал:
– Я ранен, но сделай милость, не сказывай о сем никому.
– По крайней мере, – возразил Соловьев, – приехав в Трилесы, позволь мне перевязать твою рану.
– Это лишние хлопоты, рана моя легкая, – сказал, улыбаясь, Кузьмин, – я вылечусь без перевязки и пластыря.
Веселость Кузьмина действительно заставила Соловьева думать, что рана не опасна: он замолчал, ожидая приезда на место. В корчме раненого С. Муравьева положили в углу комнаты, в которой было ужасно холодно. Он лежал там около часу, но, почувствовав сильную знобь, встал и пошел отогреться к камину. Кузьмин с самого приезда все ходил тихими, но твердыми шагами по комнате, но, вероятно, ослабевши от истечения крови и чувствуя маленькую лихорадку, присел на лавку, подозвал к себе Соловьева, которого просил придвинуть его поближе к стене. В ту самую минуту как Соловьев, взяв под руки, потихоньку приподнимал, чтобы хорошенько посадить, С. Муравьев – от теплоты ли огня, горевшего в камине, или от другой какой-либо причины – упал без чувств. Нечаянность его падения встревожила всех: все, исключая Кузьмина, бросились к нему на помощь, как вдруг пистолетный выстрел привлек общее внимание в другую сторону комнаты. Часовые выбежали вон, крича: «Стреляют, стреляют!» – и дом почти остался без караула. Удивление и горесть поразили сердца пленников. На скамье лежал окровавленный Кузьмин без черепа; большой, еще дымящийся пистолет был крепко сжат левою омертвевшею его рукою. Когда же с Кузьмина сняли шинель и мундир, то увидели, что правое плечо раздроблено картечною пулею, которая вышла ниже лопатки, – все нижнее платье было в крови. Тут товарищи его увидели явно, что он, получивши рану во время сражения, несмотря на жестокую боль, скрывал ее, с намерением лишить себя жизни пистолетом, спрятанным в рукаве его шинели, и выжидал удобную минуту прибегнуть к роковой его помощи. Таким образом кончил жизнь один из отважнейших сподвижников С. Муравьева. Сила воли, твердость души были отличительными чертами его характера… «Свобода или смерть», – часто говаривал он с душевным движением и смертию своею доказал, что чувствовал и говорил одно».
С чего это я вдруг, как наказанный за нерадивость школьник, взялся переписывать, слово в слово, некраткий отрывок «Записок неизвестного из Общества Соединенных Славян», в известности которого, впрочем, не сомневаюсь?
Что-то, видно, здесь ворожит, привораживает, не дает перу залениться или споткнуться, – я, кажется, даже знаю, чтó именно.
Как неотвязно внимателен летописец к последним минутам Кузьмина, – будто не то что наблюдал их, находясь бок о бок, но чуть ли не сам все это испытал… Да так оно отчасти и есть, хоть и рядом-то быть не пришлось и записано все потом, со слов, вероятно, того же Соловьева. Не испытал, зато теперь, записывая, испытывает и переиспытывает. Тут не пересказ, не рассказ даже, в которых все отстоялось и отлежалось, став всего лишь воспоминанием, тут пристальная примерка на самого себя.
Мне припомнился кто-то из жизнеописателей древности, повествующий о смерти Цезаря: как тот, увидав, что уже нет спасения от наставленных на него кинжалов, правой рукой набросил на голову тогу и левой прикрыл ею же колени, чтобы упасть и умереть не ребячески голоногим, а царственно укрытым до пят. Как в трагедии.
Не нарушив достоинства и – даже! – установлений эстетики.
Самообладание, думалось мне, почти неправдоподобное или неправдоподобное вовсе, – но вот как ведет себя черниговский поручик из Общества Соединенных Славян. Горячий до бyйствa и самозабвенности – таким его представляют «Записки», – он с раздробленным плечом сохраняет присутствие духа в бою, а когда, безнадежно окруженный гусарами, решает сдаться, то именно решает, принимает решение, хладнокровно и трезво сознавая бессмысленность дальнейшего кровопролития и щадя, может быть, не только своих солдат, но и гусар, чьей крови по рассудку и чувству желать не может.
Непереносимо страдая от раны, он весел, он смеется и шутит, а меж тем спокойно улучает мгновение для самоубийства…
Римлянин? А может быть, просто – наш, русский, российский человек? Никто, как он, – в ту самую минуту, когда и являет высоту своего хладнокровного мужества и непоказного великодушия?
Хотя, думаю, и Цезарь, а вернее, историки, восславляющие свою античную добродетель, не с ветру взялись. Сдается мне даже, что сам автор очень хотел бы, чтобы они нам приходили на ум. Вот и приходят.
В чем дело? В слоге, который и в самом деле прямо-таки стоически сдержан в страсти и чья поступь, исполненная достоинства, чья памятливая обстоятельность – отнюдь не беспечная сестра словоохотливости, но, напротив, суровое дитя отбора и назидания?..
Ишь, в какой ты и сам ударился слог, Гаврила Кружовников! С какой торжественной важностью заговорил! Да, привораживают «Записки». Не отпускают…
Однако слог – это еще дело семнадцатое.
Мне кажется, за свою жизнь я немного читал сочинений, где автор – при таком-то аскетическом отказе от самоизлияний – так отчетливо представал бы передо мной собственной персоной. Он не только не норовит стать так, чтобы я, читающий, жадно разглядывал его в профиль и анфас. Он от меня прячется, хмуро заслоняясь и решительно уходя в тень, он отказывается даже от местоимения «я», – это, впрочем, по обычаю, в те времена распространенному, – и, несмотря на это, ясен и виден в своем главном и существеннейшем.
И когда я читаю сожаления и попреки, что вот, дескать, Сергей Иванович Муравьев-Апостол, подняв свой Черниговский полк, там-то оказался нерасторопен, здесь нерасчетлив, я за всем этим вижу не просто одного из руководителей Общества Соединенных Славян, не прекратившего спора с руководителем Южного общества. Не только военного человека, который по-русски, то есть задним умом и задним числом, оспаривает действия другого военного. И уж совсем не подпоручика, ревнующего к подполковнику.
Тут что-то иное, лежащее, может быть, на самой глубине души, – неразличимой, как всякая настоящая глубина. Что-то, что и делает характер таким, каков он есть.
Но вот что?..
Вспоминаю:
– Вы только погрозились, а как на вас прикрикнули, вы и пошли себе в Сибирь тихомолком. Разве таковы настоящие либералы?..
Нет, не только молодые Петровского Завода наскакивали этак на старика Горбачевского. Так и вижу столичных моих друзей и среди них женщину, имя которой суеверно боюсь доверить даже этой, ни для чьих глаз не предназначенной тетради. Полыхает глазищами, кулачок сжимает, любимая, точно каленый орешек, – взгляда не оторвешь! – а сама безжалостно, холодно, будто костяшки счетов отбрасывает сухим щелчком: того-то не сумели, этого не поняли, тем доверились…
Что ж, дело неудивительное: все новые поколения имеют понятую и простительную привычку считать себя прозорливее предыдущих, – как историк подтверждаю…
Но в «Записках»-то споры, подчас и непримиримые, совсем другого толка. И не в том дело, что спорит дворянин с дворянином, люди, стало быть, если не одного, то родственного круга. Круги-то как раз и сходятся и расходятся.
Вообще, если приглядеться хорошенько: чем, казалось бы, тот же Горбачевский Иван Иванович не родня нынешнему разночинцу? Ну хорошо, хоть, так сказать, полуразночинцу, – вот вроде меня?.. Да нет, меня-то, мелкую сошку, оставим, возьмем для наглядности кого познаменитее: скажем, нашумевшего и наломавшего дров Евгения Базарова. А что? Пожалуй, если их рядышком поместить, то тургеневский нигилист еще и возьмет верх во владетельности. У него крепостных было, не припомню точно, то ли полтора, то ли два десятка, и сельцо родительское какое-никакое имелось. Магнат, да и только! Потому что у Ивана Ивановича – ни кола ни двора, да, кажется, и ни единой крестьянской души.
А все ж – снова нет. Иная порода. Совсем иная.
К слову замечу, что сопряжение этих имен – не моя натужная фантазия. «Отцов и детей» мой Горбачевский читал и о Базарове имел мнение самое определенное (пишу по свежей памяти со слов Харлампия Алексеева}:
– Базаров, Базаров!.. Шуму-то, господа! Вот и Оболенский мне давеча о нем написал, – на чем свет стоит бранится: и такой-то он, и сякой! Урод! Выродок!.. Да помилуй, Евгений Петрович, пишу ему: эти ваши Базаровы на Руси всегда были и будут, покуда порядок вещей не переменится. Вот если б их не было, если б они не лезли со своим отрицанием, этому, точно, стоило бы Удивиться: у нас ведь все вокруг так и взывает к протесту. Иу прямо само просится: отрицай меня! Что ж, дескать, не отрицаешь, – хочешь, может быть, сделать вид, что меня вовсе и нету? Что, ты всем доволен? Нет, брат, не проведешь!.. Да цап его – и в кутузку!..
Впрочем, я, кажется, написал чуть раньше: если приглядеться?
Да, так оно и есть: написал. А напрасно. Нет, хорошенько-то приглядевшись, как раз и обнаружим, что при сходстве своем с грядущим поколением и образующимся сословием Горбачевский принадлежал к людям старым… Да, да! К старым в исторически точном смысле слова. Он не забегал вперед, а… Отставал? Не то. Просто ткнул свои корни дальше и глубже, чем может показаться.
Он – и подобные ему, те, что и составили Общество Соединенных Славян. То есть малоимущие и совсем неимущие провинциальные офицерики-армейцы, которые росли вдалеке от столиц и близко, прямо, прикосновенно – хотя бы по должности, как ротные и взводные командиры, – общались с солдатами-мужиками. Да они их и с самого своего детства видели не из прекрасного далека!
Нет, в не прекрасной, не прекраснодушной близи.
Братья Муравьевы-Апостолы воспитывались в Париже, а мать, охраняя покой и невинность юных душ, скрывала от них, что на родине существует такая пренеприятность, как крепостное право.
Никита Муравьев, будущий сочинитель конституции, шестнадцати лет бежал из московского дома, чтобы поспеть на войну с Наполеоном, имея при себе список его маршалов, – может быть, затем, чтобы сразить кого-нибудь из них? Далеко, однако, не убежал: в подмосковной деревне спросил поесть, заплатил за краюшку с молоком золотой десятирублевик и был, разумеется, схвачен сообразительными мужичками как французский лазутчик. И то: нешто мог бы, по здравому крестьянскому разумению, свой русак до такой степени не знать отечественных цен?
Что говорить, когда они наконец узнавали правду, тем чувствительнее выходил для благородных сердец удар, да я ведь все это и не к тому, чтобы не дай бог чем-нибудь да унизить истинно замечательных людей. Мне Ивана Ивановича понять нужно. Только-то.
И если так уж необходимо именно литературное сопоставление, к которым у нас, у просвещенных и полупросвещенных русских, как я заметил, особенная страсть, то вот вам: Горбачевский – не из Базаровых. Чего нет, того нет. Он – из Стародумов.
Да, да, читатель, даром что тебя, любезный друг, нету и не предвидится: ты верно смекнул. Это из «Недоросля».
В некотором смысле…
Кажется, я уклончив, как наши сказки: «В некотором царстве, в некотором государстве…», – но что поделаешь. Такая моя туманная неопределенность лишь означает, что я сам побаиваюсь того, что сейчас выскажу.
Итак, в некотором смысле – в некотором, в некотором, но в полном и не в прямом! – и бедность офицеров-славян, и низкое их положение, и даже малая сравнительно с гвардейцами и аристократами образованность, отставание от последнего и тем паче модного слова европейской мысли – все это составило и особенность, и… вот что страшновато выговорить… своего рода преимущество.
Слава тебе господи – выговорил!
Что переводил Горбачевский для своих молодых учеников в Петровском Заводе? Байрона, может быть? Ламартина? Мюссе? Мериме? Гейне? Или новейших французских романистов? Как бы не так! Руссо и Вольтера, мудрецов прошлого века, да еще «Орлеанскую деву» Шиллера: писатель, правда, из новых – для него, не для нас, – зато и героиня и сюжет, как в старой доброй трагедии классицизма!
Он и такие, как он, с изрядным запозданием осваивали то, что само давалось в руки Муравьевым, Бестужевым или Лунину. В неизобильных библиотеках их отцов, где каждый том был на счету и на месте, каждый имел свою физиономию и судьбу, каждый состоял с хозяином в интимных и особенных отношениях, – на кого ворчали любя, с кем советовались, кому каялись, – там еще гнездился и не думал расставаться с нагретым гнездом осьмнадцатый век, – вот сыновья и не простились с ним, с веком, до самой смерти.
Даже в двух наиглавнейших пристрастиях Горбачевского мне так и чудится эта верность. А правильнее сказать, в их сочетании: алгебра, которую он даже некогда преподавал в военном училище, и Плутарх, которого перечитывал всю жизнь. Цифирь – и история. То, что по-разному, но равно противостоит романтической мечтательности, то, что основательно и непреложно, сурово и рационально.
И атеизм его упрямый – не того ли он самого происхождения?
Наконец-таки я докопался, по какой такой причине в 1846 году генерал-губернатор Руперт отказал государственному преступнику Ивану Горбачевскому в прибавке пособия от казны: он, дескать, «себя не так ведет», – и велел взыскать с просителя девяносто копеек за бумагу, не по форме поданную.
Оказалось, этот рубль без гривенника был для Ивана Иваповича еще сущим благом! Откупом!
На каторге Горбачевский себя вел… нет, не скажу вызывающе. Это и не в характере его. Вел он себя, скажем так: неосторожно. Не говел, не постился, да и в спорах вольнодумства своего не прятал, – каторжнику это с рук сходило.
Оно и понятно. По совсем не глупой начальственной логике, пока ты заперт, мели, что тебе заблагорассудится, чувствуй себя в неволе каким только хочешь свободам, – лишь бы твоя свобода была отгорожена от наружной воли крепкой стеной. Ведь разумно? А вот на поселении – шалишь! На поселении и заварилось дело…
Именно – «Дело». Вот оно, вернее, копия его у меня в руках:
«Дело по отношению Иркутского архиепископа о том, что государственные преступники Мозгалевский и Горбачевский не бывают у исповеди и даже в церкви, и что последний оказывает богохульство».
Вот и резолюция генерал-губернаторская. Угрожающая:
«Если по исследовании окажется, что последний из них действительно произносил богохульные слова, обличающие безбожие его, то как его самого, так и тех, которые слышали его богохульство, но не донесли о том своевременно начальству, предать суду по силе 130 и 131 статьи устава о предупреждении и пресечении преступлений т. XIV свода законов издания 1842».
Я справлялся у сведущих: это значит – вновь каторга. На какой срок, суду решать, но уж точно не на один год.
И – пошло. Поехало. Прибыл из Верхнеудинска земский исправник, потянулись своей чередой допросы, – хвала местным начальникам, а особенно попу Капитону Шергину, заступились. Что до попа, то пьянчужка был, буян, мздоимец лютый, сам дважды побывал под церковным следствием: за матерную брань в храме и за драку в алтаре… Хорош пастырь? А не выдал. Уж не знаю, задаром или кто его одарил, но благодаря ему дело-таки замяли. Или полузамяли – рублем все же ударили, и больно.
Так вот: как, спрашивается, пришел Иван Иванович к такому безбожию?
А он, думаю, к нему и не приходил. Он от него шел, – и откуда было еще идти тому, кто читал Вольтера в нежнам возрасте и в нежинском захолустье (гляди-ка, нечаянный каламбур!) и кто в другом захолустье, уже в забайкальском, его же, скептика и насмешника, похваливал своим ученикам? Юношам, которым смотреть не назад, а вперед, которым доживать свою жизнь в нашем многострадальном девятнадцатом веке, а глядишь, и перешагнуть в недоступный и – как бы хотелось того! – золотой двадцатый.
Для меня – недоступный. По годам я бы до него, пожалуй, и дотянул, да чахотка не впустит…
Да! Стародум, однодум, тугодум!
Перечитал – и спохватился.
Не панегирик ли я строчу моему Ивану Ивановичу – верней, его стародумству и однодумству? Не осанну ли пою – по-добрососедски? Нет. Так понять меня, кажется, трудно. Но на всякий случай открою глаза на то, на что, говоря по правде, не прочь был бы их и закрыть.
Неспособность меняться, если ты в чем-то раз навсегда утвердился (а если уж и меняться, то не иначе как с внуштельным, недовольным скрипом старинного своего механизма), – черта, которая может оборачиваться и таки этак. Про «так» я наговорил достаточно. Теперь – про «этак»…
Горбачевский, лукавец, любил прикидываться равнодушным и даже предубежденным к словесности; Харлампий Алексеев свидетельствует, что – для виду. Читал, почитывал, даже рассуждал – и над «Записками охотника», и над «Губернскими очерками», и над сочинениями графа Толстого. Некрасова с первых его стихов в «Современнике» приметил и отличил.
Но к одному из русских писателей действительно относился с такой предвзятостью, что впору опять Базарова вспомнить.
Увы, к Пушкину.
Да куда нигилисту! Тот о нашем национальном поэте говорил разве что с ленивым высокомерием, а Горбачевский – с неприязнью жгучей, как будто личной и уж во всяком случае необъяснимой…
Что, что? Нет, тут я поймаю себя на слове.
Необъяснимой? Вот ведь, скажи на милость, на какие уловки пускается умственная наша лень. Стоит встретиться с чем-то, чего не может вместить рассудок и чему противится душа, сейчас сошлемся на нее, спасительницу, на необъяснимость. На непостижность уму. И взятки гладки. Нет чтобы сообразить: если нечто кажется нам никак не укладывающимся в наше понимание, – может быть, тут-то и затаилось своеобразие человека или явления?
Своеобразие – подчеркну: соответствие, стало быть, только своему образу. Не нашему. Не общему.
Да, не хочется смиряться с этой неприязнью. Хочется сделать вид: не было этого. Однако – было. Умный, добрый, справедливый Горбачевский не только заочно неполюбил Пушкина, но, говорят, намекал, что он и его товарищи были прямо предупреждаемы: молодому поэту столь легкомысленного нрава доверяться нельзя. Опасно.
Он, до дотошности щепетильный в обращении с репутациями даже тех товарищей, кого многие, чуть не все, не любили, – Дмитрия Завалишина, например, – пушкинской репутации не щадил. И даже нежная близость Ивана Ивановича с другим Иваном Ивановичем, с Пущиным, поколебать его не могла.
Что это значит? А только то, что в границы представлении Горбачевского о мире, о долге и о человеческом поведении не вмещался образ молодого гения, поэта новых времен и новых мер, – в чем, заметим себе, нет ни унижения Пушкину, ни даже упрека Горбачевскому, допустим, в узости или ограниченности. Да границы и обязаны быть ограниченными, иначе что ж это за границы и какую же область способны они очертить и определить? Всякому дано то, что дано, – Горбачевскому было дано стать и остаться выучеником той гражданственности, которую пестовал наш восемнадцатый век.
Очень мало вероятно, чтобы он вдумывался и вглядывался в строчки того, кого отринул раз и навсегда как чужого и чуждого, но почему-то легко воображаю, как разворчался бы Иван Иванович, попадись ему на глаза знаменитое пушкинское завещание. Наставил бы на страницу свой лорнет-ножницы, пошевелил губами и метнул бы из-под нависших бровей на собеседника недоумевающе-рассерженный взгляд.
– «И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит…» А? Как это прикажете понимать? Пиит! Да многого ли стоит тот, кто посмертную свою славу ставит в зависимость от того, что некто вроде его самого некогда помянет его стишки? Какое легкомыслие! А ежели этот самый пиит возьмет да и отдаст богу душу? От холеры помрет? От простуды? Значит, и вся слава невесть куда ухнет?.. Нет! То ли дело Державин, которому ваш любезный Пушкин взялся было подражать, да и того не сумел толком! Как у него? «И слава возрастет моя, не увядая, доколь славянов род вселенна будет чтить». Вот! Вот истинная слава! Истинная память! Истинный памятник! «Металлов тверже…»
Придумал-то я, конечно, неуклюже, но верится, что Державин в самом деле был – или был бы, мог быть – мил сердцу, а главное, рассудку Горбачевского; Державин с его представлениями о долге и о служении, присущими строгому российскому классицизму, с его подчинением всякой личности общему делу, всероссийскому, славянскому, с его непререкаемым: «За слова – меня пусть гложет, за дела – сатирик чтит».
Базаров, тот, помнится, являл разом и незнакомство с Пушкиным и презрение к нему, уверяя, будто он только и знал, что взывать: «На бой, на бой! за честь России!»
Если бы этот насмешливый лекарь был прав, думаю, Иван Иванович как раз отнесся бы к Пушкину куда милостивее. «На бой, на бой!» – этого ему в Пушкине и не хватало. Как, впрочем, и Рылееву…
Так что ж? Выходит, я веду к тому, что Горбачевский и ему подобные были и в их время вчерашним днем России? Благородным, достойным почтения, но вчерашним?
Нет. Напротив!
Он и такие, как он, приспели в самое время, – и больше того, они, стародумы, были этому времени необходимы, им были призваны и избраны.
Любая эпоха хочет равновесия. Рождая Бонапарта, она нуждается в аптибонапартах, в людях, которым идея личной власти и даже собственного возвышения чужда и морзка, кто готов всего себя отдать и подчинить делу народному, общему, общественному, – res publica. Перед лицом Наполеоновой карьеры, вначале блистательной, потом постыдной – от республиканского генерала до скипетра и короны, – но представляющей и некую единую линию, эти антнбонапарты казались носителями добродетелей устаревших, навсегда опровергнутых новой эпохой и ее ярчайшей личностью, тем же Наполеоном, а стало быть, шагом вспять, даже далеко вспять, чуть не к наивной античной демократии. Но они были шагом вперед, к демократии грядущей, которая восторжествует наконец в нашей несчастной России.
И опасливая ревность «Записок», которые я сейчас читаю, к тем из товарищей, которые задумывали военную революцию – с помощью одной только армии и без участия народа, – как всякая ревность, подозрительная и оттого порою несправедливая, тоже очень понятна. Опыт революции французской, в огне которой родилась новая империя, не мог не предостерегать тех, кто по воспитанию и убеждениям был демократом и республиканцем, твердо решившим, что ежели восстание, так общенародное, ежели счастье, так общеславянское. По меньшей мере.
Бедность? Низость происхождения? Близость к простому народу? Да, все это играло свою немаловажную роль, но еще не составляло главной и уж по крайней мере единственной причины. Надо и то ведь принять во внимание, что мало ли из нашего брата, разночинца и полуразночинца, вышло свирепейших монархистов, а купечество, стремительно поднимающееся из неразличимой тьмы и беспросветной бедности, оно и вовсе прямой оплот самовластия, – и напротив, откуда Софья Перовская? Из губернаторского семейства. А Николай Морозов? Сын ярославского магната, уверявшего, что в родстве с Петром Великим…
Словом, там был демократизм духа, а не плоти, демократизм дворянский и чисто дворянский, возросший и на Плутархе и на Руссо, на идеях недавнего Просвещения и на примерах древней античности.
Древией-то древней, но царь Николай знал, что делал, когда приказывал преподавать историю греков и римлян, – коли уж без нее, небезопасной, вовсе нельзя обойтись, – по крайней мере в наивозможном сокращении, и наоборот, о Финикии и Ассирии рассказывать студентам как можно пространнее. Не то чтобы давние деспотии выдавались за образец правления, но был, возможно, и умысел хотя бы утешить россиян: как, мол, ни кряхтим, а все-таки в таком сравнении и наша жизнь, господа, не в пример полегче…
В экую историческую даль я забрел! А что – ближе? Что было с теми, о ком я читаю и думаю, в дни, прямо предшествовавшие разгрому Черниговского полка, пленению в Трилесах, самоубийству стоического поручика Кузьмина?
Две драмы открывают передо мной «Записки». Первая – черниговская, где есть завязка, кульминация и развязка: решение Сергея Муравьева поднять полк, их обнадеженный марш к победе и крушение всех надежд под ударами гусар генерала Гейсмара. Вторая – с завязкой и развязкой, но без кульминации; драма но меньшая, однако другая.
Как завязывалось?
20 декабря 1825 года. Шесть дней назад в Петербурге на Сенатской площади восстало и пало Северное общество, но в ту бестелеграфную пору ни до Новоград-Волынска, ни до Житомира, ни даже до Киева весть дойти еще не могла, и время южных заговорщиков течет пока в привычном ритме, не подгоняемое ничем извне.
Петр Борисов сидит на квартире Горбачевского, и они толкуют, как разумнее готовить солдат, – ведь будет же наконец сигнал к выступлению.
Приносят письмо. Еще не то, которого ждут с особенным нетерпением, но все-таки долгожданное. От Якова Андреевича, сослуживца и Славянина. Он командирован начальством в Киев, а заодно справляет там дела их общества: должен передать Бестужеву-Рюмину письмо, где они, Славяне, уверяют в готовности и просят указаний.