Текст книги "Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
В письме, впрочем, определенного мало. Бестужев повторяет, что час близок, не более и не точнее, – как вдруг…
О, это подозрительное «вдруг»! Оно и в романах уже приелось, в «Записках» ему и вовсе не место, но – что делать?
«Еще не было прочтено письмо, как, к удивлению их, Андреевич сам вошел в комнату в дорожном платье. Радость их была неимоверная. Он подал им письмо от Бестужева. Из сего письма они увидели, что главные члены Южного общества почитают необходимым начать действие ранее положенного времени; Бестужев просил Славян ускорить дело и употребить все усилия к приготовлению нижних чинов. «Нам представляется случай ранее, нежели мы думали, умереть со славою за свободу отечества, – писал он к Горбачевскому, – может быть, в феврале или марте месяце, голос родины соберет нас вокруг хоругви свободы». В сем же письме Бестужев просил Горбачевского вместе с Борисовым 2-м приехать к 15 января 1826 года в г. Киев. Известие сие чрезвычайно ободрило Славян».
Совещаются всю ночь и в конце концов решают отправить Бестужеву-Рюмину памятную записку – документ поразительный, неподражаемый, очень Славянский! В нем все честь по чести, все на военную ногу, все предусмотрено, – отмечено, скажем, что они как артиллеристы не могут выступить в поход без прикрытия и оттого надобно наперед озаботиться о помощи со стороны пехоты и конных гусар. Но среди этих семи суховато-деловых пунктов – такой:
«5. Немедленно по восстании, Славяне полагают необходимым объявить скорое освобождение крестьян».
Немедленно… А? Каковы?!
А известие о 14 декабря все в дороге. До Сергея Муравьева-Апостола ему идти еще пять дней. До Славян – шесть.
Читаю «Записки» – и испытываю мальчишеское желание, о котором успел позабыть с тех пор, как оставил авантюрные романы вроде какого-нибудь «Монте-Кристо»: подтолкнуть события, обогнать и обмануть время, текущее до отчаяния неторопливо. Может быть, взять да и заглянуть в конец – вдруг окажется, что добродетель там все-таки торжествует и все, кто достоин победы и счастья, победили и счастливы?
Но конец мне, увы, известен. И потому я не только не тороплю событий, но медлю с чтением…
26 декабря.
Весть о 14-м наконец прибыла, и тут-то стрелка на часах Славян как будто сбилась с заведенного хода, пошла скачками, рывками, – о выступления в феврале или даже в марте речи уже не было.
В эти дни в Новоград-Волынск приезжает старший Борисов, Андрей, еще отставной и, значит, свободный в передвижениях. На него и взваливают роль гонца и связного: «Записки» ведут чуть не дневник его путешествий.
Он сновал, как проворный ткацкий челнок, и, казалось, его усердие вот-вот объединит Славян, разметанных по городам и весям. Еще немного – и…
Сообщение, что Сергея Муравьева велено арестовать, даже оно, ошеломив, придало решимости. Планы были грандиозные и в то же время содержащие верный расчет.
Восстать немедленно.
Освободить Муравьева, если он арестован.
Идти на Киев – или на Бобруйск.
Запереться в одной из этих крепостей, – а уж там, того гляди, подоспеет 2-я армия, полки 3-го и 4-го пехотных корпусов, все, что обещано уверенно и надежно.
Андрей же Борисов искренне подогревал уверенность и вселял надежду. Обещают поддержку своих соотечественников, передавал он, польские члены Общества Соединенных Славян. Рвется в бой со своим Ахтырским гусарским пылкий Артамон Муравьев. Готова артиллерия 2-й армии. Литовский корпус. Все это и заставило Славян нарушить свое слово, которое они дали, скрепя Славянское сердце, Сергею Муравьеву и Бестужеву-Рюмину, – таить замыслы от нижних чинов.
Когда они оказались предоставлены сами себе, они и стали собою: совершили то, что всегда считали правильным, то есть напрямик обо всем рассказали солдатам.
Слово есть слово, дисциплина есть дисциплина, и то, что в решительный час они поступились всем этим, означало одно: он, этот час, действительно наступает. Другого не будет.
К несчастью, не наступил…
Что было виной?
Многое.
Географическая раскиданность, – Горбачевский и тот находился со своей ротой в деревне Барановке, далеко от Новоград-Волынска и от Борисовых. Нерешительность одних. Необязательность других. Оплошности третьих. И так далее, и так далее, а главнее всего – скорое поражение черниговцев. Все это и породило драму Славянского Союза, может быть особенно тяжкую или по крайней мере просто особенную. Ту, которая как легла камнем на их души, так до смерти и не скатилась…
Военная косточка, строевик, фронтовик, которому попались бы на глаза мои причитания, уж наверняка поморщился бы. Экий, сказал бы, дурацкий лексикон.
Что ж, он будет по-своему твердо прав, и даже я, полнейший в этих делах профан, понимаю, что вызвало бы его профессиональную горечь:
– Тут, молодой человек, не до ваших штучек словесных! Тут наша беда, солдатская, настоящая: пушки – не игрушки, слыхали? А вот как остались эти самые «не игрушки» без пешего и конного прикрытия, – и кончено! Да и черниговцы, без артиллерии оставшиеся, где ко всему Славяне заправляли, – они разве сила? Две половинки не сошлись, не соединились, те, что ее, силу, вместе-то и составляли, – разумеете? То-то… А случись по-иному, кто знает, как бы все обернулось?
Все так. Но я-то, тоже по-своему размышляя о том, что произошло, – да нет, хуже, о том, чего трагически не произошло, – не могу не думать о вещах, так сказать, невещественных, нематериальных, неосязаемых, о таких, которые человек, чертящий диспозиции и считающий в тактических единицах, волен не принимать во внимание.
И пусть не принимает, – я даже и стихи, застрявшие в памяти, вспомнить не постесняюсь, и не батальные какие-нибудь, не «Полтаву», не «Бородино», а так, всего-навсего о несостоявшейся, неразрешившейся природной грозе:
Но сила тщетная замлела,
И молний замкнутый колчан
Без грому спущен в океан.
Сила – но тщетная. Тщетная – но сила, да какая!..
Славяне оказались в мучительнейшем бездействии. В бездействии того – повторюсь: трагического – рода, когда сила, знающая про себя, что она сила, замкнута, скована, задушена обстоятельствами. И вот сознание-то, что она могла, что она должна была проявиться и грянуть, однако не проявилась и не грянула, – это сознание из тех, которые терзают ум и сердце до последнего часа.
Кто знает, может быть, я романтизирую и романизирую судьбу Горбачевского, – признаться честно, он-то и есть та военная косточка, неприязнь которой я вообразил, – а все-таки, все-таки… Как хотите, но если существует в его петровском отшельничестве загадка и странность, то дело не обошлось и без той, давней, драмы бездействия…
Человек – существо неблагодарнейшее. Объявляю со всей убежденностью.
Возвращаюсь с почты домой, как из конторы, спокойно, – нет чтобы бежать своим, хоть и неровным, шагом, задыхаясь и откашливаясь. Распаковываю посылку от золотой моей сестренки – не разрываю бумагу, как прежде, нет, даже бечевку сворачиваю и прячу на случай. Ни дать ни взять гоголевский Осип. Вальяжно раскрываю четвертый номер «Русского Архива» за прошлый уже, за 1882 год и читаю – почти бестрепетно.
«Наше предположение о том, что «Записки» об Обществе Соединенных Славян (напечатанные во второй тетради «Русского Архпва» нынешнего года) принадлежат И. И. Горбачевскому, оправдались. Сочинитель этих «Записок» Иван Иванович Горбачевский родился 22 сентября 1800, близ города Нежина, умер 9-го января 1809 в Восточной Сибири, в Петровском Заводе, где в царствование Александра Николаевича он был мировым посредником, где его любило местное население и откуда он не захотел возвратиться в Европейскую Россию. Отец его, Иван Васильевич, служил некогда казначеем в губернском городе Могилеве и умер в Малороссии, уже после ссылки сына. Дед И. И. Горбачевского был священником, и Горбачевские находились в родстве с знаменитым архиепископом Георгием Конисским.
На сестре автора «Записок», Анне Ивановне Горбачевской, женился Илья Ильич Квист (бывший директором канцелярии главноуправляющего 1-ю армиею князя Сакена), и сын их Оскар Ильич удостоверил меня сличением почерка «Записок» об Обществе Соединенных Славян с находящимися у него подлинными письмами его родного дяди, что эти «Записки» действительно писаны Горбачевским.
Хранящийся у О. И. Квиста портрет И. И. Горбачевского подтверждает и усиливает действие, производимое его «Записками»: честная простота и умная правдивость видны в изящных чертах этого привлекательного лица. Его «Записки», по их беспристрастию и спокойному изложению, составляют настоящее приобретение нашей исторической печати и могут быть приравнены разве к «Запискам» Басаргина. Они производят впечатление отрезвляющее и поучительное, как для молодых пылких голов, так и для правителей.
П. Б.».
Отрезвляющее? Ну, это положим. На вторых плохая надежда, а первых тон «Записок», пожалуй, не только не утихомирит, но взбудоражит, – недаром их автор у самого Плутарха учился вдохновлять примером. Так что беспристрастие и спокойствие померещились тут П. Б., Петру Бартеневу, так же как и изящество черт Ивана Ивановича, – хотя, может быть, у Квистов хранится ранний его портрет, мне незнакомый? Верней же сказать, и спокойствие и беспристрастие в самом деле есть, да только происходят они уж скорее от силы характера, умеющего взнуздать свою пристрастную горячность, – силы, потребной тем более, что для такой неумирающей страсти узда нужна железная…
Дочитал – и теперь вслушиваюсь в себя. Что, дрогнуло ретивое? Отлегло от души? Да нет, все как будто на месте, все тихо, потому что я уже давно и твердо, сличив если не почерк, то следы Горбачевского, оставленные им в памяти знавших его людей и здесь, в этих «Записках», верю и знаю: это он. Только он. Не кто иной, как он. Знал бы и верил, даже не напечатай Бартенев подтверждения, а если раньше даже и в мыслях не хотел утверждать его авторства, то разве что как дикарь, которому не дозволено называть табу.
Мне рассказывали, что Николай Бестужев, нелепо простудившись и безвременно умирая в Селенгинске, сжал руками воспаленную голову и произнес чуть ли не последние свои слова:
– И все, что тут… надо будет похоронить…
Иван Иванович не похоронил, хотя, говорят, частенько каялся, кляня свою хохлацкую лень, что ему не хватило ни сил, ни времени, ни способностей написать историю всей своей долгой жизни. Что ж, ту историю не написал; жаль, до сентиментальных слез жаль, – зато успел написать эту. Хоть в том судьба оказалась к нему справедливой: человек, державшийся на этом свете и удержавшийся в этом Заводе одной памятью, человек, зоркий обратным оком, кажется, просто не мог не оставить «Записок», – по крайней мере, уж это оказалось бы несправедливостью какой-то наичрезмерной. И не мог написать их иначе, чем написал: он ведь и в них остался неизменным Славянином, умеющим уйти в тень, отбрасываемую их содружеством, растворившись во всех.
Вдруг мне подумалось: если бы он узнал, что его труд впервые явился в свет как «Записки неизвестного», кто знает, не усмехнулся бы он удовлетворенной усмешкой? Что ни говори, а он немало сделал, чтобы и быть ежели не неизвестным, то незаметным; по-моему, нет в «Записках» фигуры, поданной так скупо и скромно, как подпоручик 8-й артиллерийской бригады Иван Горбачевский, – это он-то, один из виднейших членов Общества Соединенных Славян, кого императорский суд, на сей раз не ошибись, пометил в списке государственных преступников первого разряда почетным шестым нумером.
Он не изменил Славянским демократическим правилам и в том, что, много знавший и видевший самолично, все же не захотел довериться только собственным наблюдениям и соображениям. В «Записках», как в артельном котле, переварились и перекипели рассказы многих и многих, «Записки» – итог разговоров, расспросов, расследований, они – плод его труда и в то же время дело общественное.
Res publica, по-латыни.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ПОДВИГ
БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 21 дня
«…Распахнулись двери кабинета, и вошел император Николай, быстрыми шагами подошел к пам,
– Чего вы хотели? Конституции?
– Нет, государь, – сказал Н.,– мы имели намерение образовать федерацию из всех славян…
– Я, государь, не могу справиться с такой идеей, чтобы объединить всех славян, а вы самовольно, сумасбродно задумали вершить судьбами народов…
Дальнейшую эпопею вы знаете
Рассказ И.И.Горбачевского в передаче П.И.Першина-Караксарского»
– Приблизьтесь!..
Генерал-адъютант Чернышев извлекает из этого приказного возгласа удовольствие, вполне понятное только ему, но несомненное, явленное напоказ, тычущееся в глаза, лезущее в уши.
Повелел – и ждет, покручивая то ус, то аксельбант, точно перед ним не подследственный Иван Горбачевский, а венецианское зеркало, и он в нем отражается в полной красе, гордящийся затянутым станом и цветом лица. Нарумяненный, как… старая кокетка!
Э, нет, последнее-то словцо еще не могло прийти на ум двадцатипятилетнему подпоручику, которому в те минуты было, пожалуй, и не до ядовитых наблюдений. Это, вероятно, подумалось гораздо после, задним числом, когда Басаргин, – кажется, он – рассказывал, как незадолго до событий двадцать пятого года застал Чернышева в полном смысле дезабилье и в смысле прямом без прикрас. По служебному и неотложному делу он был как-то принужден заявиться к генерал-адъютанту в ночное время, прямо в спальню его, и с изумлением увидал вместо молодящегося красавца какую-то старуху в чепце, из-под которого клочились седые волосы…
Непостижное дело – бессонница!
В отрочестве, покуда Иван Иванович еще бегал Ванечкой, – это, положим, только для матушки, для отца он с пеленок стал Иваном, – он наслушался вдоволь, как родитель честит маету-бессонницу, коей мучился люто, но никак ие мог взять в мальчишеский толк: отчего? Ведь ребенку, которому никогда не хватает дня, хуже нет, как укладываться на ночь в постель, и хотя уж его-то, Ивана – Ванечку, не терзали оранжерейной заботливостью, все же мечталось: будь его вольная воля, вовсе не спал бы!..
Воспоминание заставило его улыбнуться – именно что заставило, протолкнувшись насильно сквозь тупую боль и выдавив на губы улыбку.
Ежели бы так… А тут – когда и сама боль наконец-таки отступает и таится до случая на недальних рубежах, как неразбитый противник, даже в этот час сердце тоскливо стонет от неслыханного, немыслимого одиночества, – словно ты затерянный Робинзон. Только тот, из книжки, дышал надеждой воротиться в мир людей, а для тебя этот мир – вот он, рядышком, вокруг тебя: бескрайний, нерасторжимо и отчужденно слитный, равнодушно и ровно дышащий. Рядом – а что ему до тебя за дело? Нет между ним и тобой океанского расстояния, – стало быть, и стремиться некуда.
Не так давно еще вот что утешительно думалось: что ж, худо без добра не ходит, пусть хоть такой целой, да зато обретаешь пронзительную силу памяти, резко выхватывающей картины, лица и имена из отжитого и, казалось, забытого, – так нет же, и это утешение оказалось из разряда детских мечтаний. Сама эта резкость болезненна и чрезмерна, от нее память двоится, как двоится изображение в вытаращенном глазу, слезящемся от напряженного вглядывания, а бессонница – она тоже род жестокого, изнурительного сна, разве что от нее не проснешься в счастливом поту: «Слава тебе, пронесло, приснилось…»
Давнее и недавнее, несбывшееся и былое в бессоннице смешиваются и смещаются, так что потребно особенное усилие рассудка, чтобы время не наползало на время и воспоминание не сдваивалось, не туманилось, не расплывалось, – однако порядок тех допросов и десятилетия спустя видится с несмазанной отчетливостью. Да и как иначе: отработан был ритуал, отклонений отнюдь не допускалось, и, боже мой, сколько же раз все это было повторено…
Иван Иванович прикрыл глаза.
«Присылаемого Горбачевского посадить по усмотрению и содержать строго.
С.-П. 3 февраля 1826 г»
Из «Реестра высочайшим собственноручным
его императорского величества повелениям,
последовавшим на имя генерал-адъютанта
Александра Яковлевича Сукина»,
составленного последним
Невская куртина Петропавловской крепости… да, покамест еще Невская; в Кронверкской он будет сидеть уже после того, как им всем объявят сентенцию, и это из ее окна, полузамазанного белой краской, увидит пятерых, идущих к виселицам.
Нумер 23. То есть в этот арестантский покой Горбачевского привели в его первый же петербургский день, несколько часов продержав на главной гауптвахте и сняв начальный допрос; потом был нумер 31 в той же Невской куртине, да это все едино, ибо единообразно, как сама неволя. Деревянные внутренние стены в глубоких трещинах, потому что ставили их, разумеется, из сырого леса и железные печи, раскаляясь, сделали свое дело, – слава богу, для арестантов отнюдь не черное. Оплошка строителей облегчила возможность перестукиваться и переговариваться через ненадежные стены, не будучи услышанными часовыми сквозь двери – вполне надежные. Стол с ночником. Оловянная кружка. Тарелка – оловянная тож…
Вот, между прочим, повод для размышления – грустного – и для вывода – вполне нравоучительного.
Власть, привыкшая царить над холопами, холопство в них и ценя, сама заражается их духом, и любопытно бывает ее предпочтительное уважение к тем, кого она полагает главнейшими из своих врагов. Уважение палача, который пытает особенно опасного узника с особенным же усердием, а сам не без тайного страха и даже подобострастия поглядывает на него. В Алексеевском равелине, в девятом круге Дантова ада, по сравнению с которым Невская или Кронверкская куртины суть круги всего лишь шестой или седьмой, там, где заключенным приходилось круче, а подчас и голоднее, им подавали ко гнилым щам и подгорелой каше столовое серебро!
Намеренное издевательство, изощренное напоминание об отнятом благополучии? Нет, и тут была своя табель о рангах…
Два стула. Помянутая благодетельница-печь. Деревянная кровать, крашенная зеленой казенной краской. Тюфяк, набитый мочалою. Грубого холста простыня. Солдатское госпитальное одеяло. Перяная подушка. Все?
Кажется, все… Нет, позабылась необходимая вещь – стульчак.
Как во всякую ночь, стоит тишина, нарушаемая – по крайней мере, до той счастливой поры, когда Михаил Бестужев придумал шифр для перестукивания и пустил его по цепочке, из нумера в нумер, – только крепостными курантами, непатриотически вызванивавшими английское: «God save the King»{12},– впрочем, что еще им оставалось? Любезное отечество не торопилось обзавестись гимном вполне национальным, и куранты из часа в час продолжали уговаривать всевышнего, дабы он хранил заморского монарха.
Но коридору вольно печатают шаг твердые каблуки – значит, гость: хозяева, то бишь караульные, ходят в валеных башмаках. Последняя печать – стук! – ставится возле твоей двери. Сквозь решетку махонького стеклянного окошка, прорезанного в ней и обычно закрытого фланелевым колпаком, в тебя утыкаются глаз и ус часового. Скрежеща и даже поскуливая, будто жалуясь на собственную заржавелость, отмыкается замок, – плац-майор Егор Михайлович Подушкин из отъявленных экономов, а масло, как нарочно, опять вздорожало.
На пороге плац-адъютант. Значит, снова предстоит средневековая церемония.
На голову надевают безглазый колпак…
Правда, сия инквизиторская торжественность порою могла совсем по-российски упроститься самым что ни на есть фамильярно-домашним манером: случалось, плац-адъютант спохватывался, что и на сей раз забыл взять с собой положенное, и тогда набрасывал узнику на голову свой носовой платок, позволявший, особенно ежели исхитряться, примечать путь следования.
Вели, однако, за руку, как слепого.
Наконец колпак – или платок – сняты. Перед прозревшими глазами стол, крытый красным сукном, на нем – три шандала по три свечи, за ним – люди, имена, лица и самый порядок расположения которых (никогда, насколько помнится, не нарушаемый) запечатлелись с первого раза и уже надолго. Разве что, как с Чернышевым, память досказывает и то, чего в ту пору совсем не думалось и не было даже известно.
Во главе стола тяжело восседает престарелый военный министр Татищев, маститый и малополезный председатель «Тайного комитета для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества»; так некратко поименовано это суровое учреждение. По правую от председателя руку – его императорское высочество великий князь Михаил Павлович…
Рыжий Мишка, как величали его в гвардии, всенародно объявляя тем о неуважении.
Далее – князь Голицын. Генерал Дибич, начальник Главного Штаба.
Самовар-паша – такова была уже его, Дибичева, кличка, также не свидетельствовавшая о чрезмерной почтительности.
За Дибичем – генерал-адъютант Левашев; этот запомнился более многих.
Любимец великих князей Николая и Михаила, он издавна прославился своей жестокостью, почти сладострастной. Рассказывали, что в бытность командиром гусарского гвардейского полка Левашев за малую и, больше того, за чужую вину так наказал старого заслуженного вахмистра: севши в своем дому обедать, велел бить того палками под самыми окнами, а когда за супом a la tortue {13} или, быть может, за рябчиком, черт его знает, чем он там чавкал или хрустел, переставал слышать палочные удары, тотчас о том и оповещал громогласно:
– Не слышу!!
К пирожному вахмистра как раз и добили.
Такого рода истории, единожды охарактеризовав человека, о котором поведаны, не перестают его характеризовать и далее, – вернее сказать, он сам не перестает подавать к ним повод; сделавшись следователем, Левашев и тут упрямо не слышал, то есть слышал только то, чего ждал и хотел…
За Левашевым – любующийся собой Чернышев. По другую сторону красного стола – генерал-адъютант Голенищев-Кутузов…
Вскорости именно он станет командовать на кронверке Петропавловской крепости палачами и ему крикнет Рылеев, сорвавшись с виселицы с обрывком гинлой веревки на шее:
– Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз!
За Кутузовым генерал-адъютант Бенкендорф, – ну, этому предстоит известность, слишком обильная подробностями, чтобы о нем припомнилось что-то одно-единственное. Генерал-адъютант Потапов. И полковник флигель-адъютант Адлерберг, – он членом Комитета не удостоен быть, зато составляет для самого императора записки о важнейшем из творящегося здесь.
Наконец, в скромной стороне – Блудов, прикомандированный к следствию как бы на манер журналиста…
Потом Пущин расскажет, что за два-три месяца до того, как он будет в Комитете жестко, словно жестью, шелестеть плотными своими листами, в дни междуцарствия, Блудов говорил в свойской компании:
– Это удивительно! Вот уж месяц, как у нас нет государя, и, однако, все идет так же хорошо, – или, по крайней мере, так же плохо, как прежде! Не попробовать ли продлить сей срок, а, господа? Единственно для опыта?
И, наверное, смеялся, сощуривая глаза, как щурит теперь, с вдумчивым любопытством вглядываясь в лицо подпоручика Горбачевского.
Тайный комитет…
Даже и сейчас, вспомнив его наименование, Иван Иванович чуть не сплюнул в сердцах.
Тайный!
Положим, ему, безотлагательно учрежденному 17 декабря 1825 года, уже через месяц было определено более не именоваться тайным, но самым-то первым, неудержимо-непроизвольным порывом было – учредить тайну. Засекретиться. Будучи наверху, на вершине, спрятаться в подполье. Да и потом, вроде бы спохватившись и застеснявшись, что такие дела втайне делать даже и непристойно, от таинственности не отказались.
Когда, уже решив судьбу подследственных и подсудимых, правительство надумало издать составленное Блудовым «Донесение Следственной комиссии» – теперь она называлась совсем скромно, комиссией, указывая на свою временную, а не постоянную роль, – цензура, сперва отнюдь не возразив, очень скоро опамятовалась, очнулась и негласно порекомендовала изъять из обращения этот документ – официальный, правительственный! Даром что и он был документом лживым. Вчерашний вольно-мыслитель умолчал о многом, среди чего оказалось стремление бунтовщиков к освобождению крестьян, к исправлению судопроизводства, к преобразованию войска, к уничтожению военных поселений и прочая, прочая; многое умалил и унизил, цель восстания объявил бессмысленной утопией, словно даже потешной, – да что там! Самого слова «восстание» не употребил ни единого разу, как и слов «заговор» или же «возмущение».
Много, много позднее Горбачевскому попала в рука книга лондонского издания Герцена – Искандера «14 декабря 1825 г. и император Николай», где он и сподобился наконец прочитать блудовское «Донесение». Иван Иванович наставил на белых полях сердитых словечек «ложь», «ложь», а в самом конце, где заключительно значилось: «Скрепил это донесение действительный статский советник Блудов», начертал свою горбачевскую резолюцию:
«И сочинил».
Однако – для чего сочинил? Зачем?
Мягкосердечные, из тех, кто знавал Блудова ранее и продолжал со смехом поминать его лихие противуправительственные каламбуры, в разговорах и пересудах застенчиво предполагали: для того и затем, чтобы облегчить участь тех, с кем водился в либеральные свои годы, представив их вину маловажной, а замыслы – всего только легкомысленными. Сомнительно, господа! Да и просто наивно, ежели не больше того. Как тут не распознать расчетливый поступок холопа, который спешит успокоить хозяина, заботясь о сытом своем холопстве?
Не о хозяине даже заботясь, ибо холоп он лукавый и своекорыстный. Нет, о милости хозяина.
Еще тайный или уже более не тайный, комитет или комиссия, он или она – учреждение это руководилось и составлялось людьми точно такого же рода.
– Что побудило вас вступить в общество Славянское? – дознавался у Горбачевского допроситель его Чернышев; то есть делал вид, что желает дознаться. Дознания как раз и не было; люди, по должности призванные, – так, по крайности, объявлялось, – узнать истину, ее-то и не хотели. А приоткрыв ненароком, спешили утаить.
– Что побудило?..– по шарманочно заведенной форме спрашивали всех и всякого. И слышали ответы, по большей части чистосердечные, из коих, не ходя далеко, уже можно было спешить составлять наказ для государя, озабоченного благом государства.
– Любовь к отечеству, – рубили одни.
– Пример самых образованных и нравственных мужей в общество, – сообщали другие.
– Злоупотребления начальников, – жаловались-негодовали третьи.
– Грабительство и воровство чиновников, бюрократии…
– Общая безурядица сверху и донизу…
И вот, слушая все это, генерал, назначенный на должность искателя истины, вдруг любопытствует:
– От внушения ли других или от чтения книг?
И дозволяет себе великолепное благодушество:
– Ах, господа, господа! Вот вы небось читали и Монтескье, и Мабли, и всяких ваших Вольтеров, а я, благодаря бога, отроду не держал в руках ничего, кроме священного писания, и взгляните, сколько имею звезд, а в каком положении вы?
По клятвенному уверению Николая Лорера, так или примерно так говорил ему Чернышев; кто-то вспоминал такие же слова Татищева – или, может быть, Голенищева-Кутузова? Все едино, ибо все едины, и дело тут не в причудах памяти тех, кого допрашивали, а в том, что отчего бы всем допрашивавшим было не усвоить этой самодовольной мудрости? Такая ведь утешительная мысль, – если, понятное дело, можно назвать мыслью намерение запретить мыслить.
Так они были глупы? О, ежели б!
Им было необходимо уверить себя и своего государя, что опасные замыслы заговорщикам были внушены – и хуже того: чужевнушены. Совсем недаром и Блудов в презренном своем «Донесении» не преминул уверить читателей – и прежде всего читателя высочайшего, – что 14 декабря есть всего лишь попытка привить к благородному российскому дубу лозу Шампани либо Бургундии, каковую прихватили с собой молодые люди, воротившиеся после военной кампании против Наполеона. И то было самым первым, на чем, читая, болезненно споткнулся Иван Иванович, и первым, что он яростно отринул: «Ложь».
А ведь – замечая горестно в сторону – добились-таки своего.
Было слышно, что кто-то из острых людей двадцатых годов, сочувствуя если не декабристскому делу, то помыслам, все ж не утерпел и пустил по свету каламбур: французскую, дескать, болезнь принесли из похода победители-офицеры. Хотя, снисходительно оставляя на веселой совести остроумца сам непочтенный характер французской, дурной то есть, болезни, трудно все же не возразить ему в главном. Нет. Не чужое они принесли. И не болезнь, а свое здоровье. Здоровье. Свое. Осознали, как здоровы и сильны духом и на что этот дух способен.
Чем была тогда – ну хоть для него, для Ивана Ивановича Горбачевского, – Франция? Вольтером? Монтескье? Мабли? Разумеется, так, но этих-то он читывал у себя под Нежином, в Малороссии, а сама отчизна прославленных мудрецов давала примеры незавлекательные – хотя бы самовластие Бонапарта. Нет, одолев покорителя всей Европы, победители – к несчастью, не он самолично, опоздавший родиться, но как бы и он по праву патриотической причастности – узнали свою силу, о которой даже не подозревали. Разбудили ее в себе, – и куда ж ей было устремиться, как не против отечественных порядков? Беспорядков, сказать вернее?..
А следователям и судьям хотелось увериться в чужевнушенности заговора, – ибо откуда еще взяться крамоле в столь благоустроенном государстве? Им хотелось, говоря протокольным языком Следственного комитета, изобразив силу вины подсудимых тяжкой, повинной смерти, изобразить ее в то же время и наилегчайшей, никак не заслуживающей ни особенных размышлений, ни, паче того, государственных выводов.
«Цареубийца» – с этим, с одним-единственным словом на позорной доске, повешенной палачом на грудь, отошел в вечность Сергей Муравьев-Апостол. И четверо его товарищей.
Ужасное ходит бок о бок со смешным, и Мишель Бестужев рассказывал Ивану Ивановичу, от всей души веселясь:
– Одиннадцатого декабря… Или двенадцатого?.. Не упомню в точности, но в один из тех дней, когда Николай, ходивший еще в великих князьях, уже успел получить донос от Ростовцева, был я назначен со своей ротою на главную гауптвахту в Зимний дворец. При смене караульный капитан, предшественник мой, секретно передал мне секретный же приказ Николая Павловича: часовых у покоев его высочества ставить только самому капитану. Мне, то есть. Хорошо. Будет исполнено. Во втором, что ли, часу ночи прошел я с часовым к заветным дверям, а было темно, хоть глаз коли, ибо во всем коридоре одна только лампа и светилась. И вот впотьмах часовые, сменяясь, как-то сцепились ружьями. Железо – звяк, а по ночному тихому времени вышло особенно громко. Гляжу, в тот же миг полуотворяется дверь, а в ней физиономия Незабвенного: длинная, вытянутая, ни дать ни взять покойник. «Что такое? Кто тут?» – «Караульный капитан, ваше высочество!» – «А, это ты, Бестужев?» Узнал меня и успокоился будто…