Текст книги "Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
ИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА Продолжение
В Санкт-Петербург,
Галерная, дом Пороховщиковой.
Ее благородию А… Е……П……
Любимая!!!
Три восклицательных знака бессмысленно вдавливаю я в бумагу железным пером, к которому так и не сумел привыкнуть мой сосед по Петровскому Заводу, неведомый Вам Иван Иванович Горбачевский.
Зачем? Бог знает. Я не так всеведущ, как он, и я не знаю.
Воображаю, как Вы растерялись бы и смутились, – а может быть, и рассердились, – если бы получили это письмо, которого я скорее всего, да просто наверняка не отправлю с почтой; Вы ведь никогда ничего не знали о моей любви к Вам, – уж в этом-то я проявил недюжинный талант конспиратора, чем, увы, не могу похвастать относительно дела, за отдаленное участие в котором я оказался и в местах не столь… да нет, именно столь отдаленных.
Правда, эту конспирацию было хранить до обидного просто: Вы, Ваша Недосягаемость, не отличались той подозрительностью, какой отличаются их превосходительства. Вам и в голову не могло прийти, что сутулый, вечно покашливающий, застенчивый до дикости и, вероятно, до умору смешной, признайтесь, Гаврила Кружовников способен на роль Ромео или хотя бы бедняги рыцаря Печального Образа.
Не пугайтесь. Я не смущу Вас сердечными излияниями. Мне нужно совсем немного: чтоб Вы сейчас, только сейчас потерпели и побыли моей благосклонной слушательницей. Я даже и говорить стану не о Вас, а совсем о другой женщине, к которой Вы бы меня не приревновали, даже если были бы на это способны…
Все-таки дьявольски горько, что этой ревности никогда но бывать, – но, как говаривал гоголевский Поприщин, ничего, ничего, молчание! Итак…
Каждое божье утро я тащусь в заводскую контору отбывать свою нестрашную, но постылую каторгу. И каждое утро иду улицей Княжеской – так она зовется теперь, хотя иные из здешних обывателей по старческой забызчивости нет-нет да и назовут ее, как называли прежде: Дамская.
Вы догадываетесь: потому, что когда-то на ней жили, как здесь говорят, секретные барыни. Не без труда, но я разузнал даже, где и кто именно обитал, и, проходя, напоминаю себе для душевного моциона. Вот дом первый – тут жила и тут умерла бедная Муравьева. Против – дом Ивашевой. Возле – Нарышкиной. Через улицу – Давыдовой. Дальше – Фонвизиной. По другой стороне – Трубецкой, Анненковой, Волконской.
Все дома целы, хотя одряхлели, конечно. И, глядя на них, я, в общем не признающий за собою сентиментальности, порою конфузливо чувствую, что близорукие мои глаза, скажите пожалуйста, на мокром месте. А говоря совсем по правде, даже и не конфужусь: в наш железный век, когда мы начали стыдиться, кажется, и самого очищающего стыда, может быть, нужно брать себя – про– стите мне бурсацкую грубость – за грудки и с позабываемым ныне трепетом ставить себя на колени перед головокружительной высотой духа. Например, перед этими слабыми женщинами, совершившими почти беспримерное, удивительное, загадочное…
Да, и загадочное. И, пожалуй, в ничьей судьбе эта загадка не затаилась так глубоко, – а значит, нигде больше и разгадка не кажется столь заманчивой и многообещающей, – как в судьбе и в душе княгини Волконской. Марии Николаевны.
Что я про нее знаю? (Впрочем, и Вы, ибо поэма Некрасова уж, конечно, не проскользнула мимо Ваших милых глаз.)
Будем вместе загибать пальцы.
Дочь генерала Раевского, легенды двенадцатого года. С Пушкиным знакомствовала в юности, – он, кажется, его и увлекался, правда, как многими. Была умна. Образованна. Хороша собой, говорили, необыкновенно: стройная, пышноволосая, смуглая, черноокая, – девой Ганга называли ее. Вышла замуж за князя Волконского, который был много старше ее – чуть не вдвое. Вышла без любви, по приказанию отца, и всего-то за год до восстания и до мужнина ареста. А за этот год почти его не видела и в одиночестве вынашивала ребенка.
И вот эта юная женщина, узнав о судьбе мужа, решается ехать за ним – не то что без колебаний, а явив поразительное упорство: отец, точно так же, как настоял на браке с Волконским, теперь приказывал ей остаться, а нрав у генерала был генеральский. Нет, поехала, – даже малого сына оставила, хотя ее предупреждали, что он без нее погибнет, как оно и вышло.
Истерика? Взбалмошность? Нет, нет и нет, – напротив, характер был твердый и сдержанный. Конечно, любовь? Но и этого не было…
Скажите, Вы помните, как в поэме Некрасова описывается первая встреча Марии Николаевны с мужем – уже в Сибири, на каторге? У меня под рукою стихов нет, но прозой перескажу: она говорит, что, увидав его в кандалах, пала пред ним на колени и, прежде чем поцеловать его самого, поцеловала оковы.
Каково? И что из этого с ясностью следует? Не то ли, что она при виде его не обезумела от счастья и горя, не бросилась ему на шею без памяти, не потеряла головы, – нет, помнила, понимаете, помнила себя, сознавала отчетливо, почему и зачем приехала.
Любовь и потом не пришла. Волконский-то был покоени счастлив, Мария же Николаевна – нет. Тем более при близком – теперь уже истинно близком – знакомстве оказалось, что люди они очень разные: жена была и осталась женщиной света и блеска, а бывший блистательный генерал-майор опростился, дружил больше с крестьянами и всему на свете предпочитал огородничество. По-французски говорил, как француз, а в женин салон приходил, пропахший скотным двором и с сеном в бороде, – да и салону-то заметно предпочитал базар, где любил покалякать с мужичками, как равный с равными.
Огородником, надо сказать, был гениальным: и в Чите, и в Петровском Заводе, и в Иркутске, на поселении, заводил такие оранжереи, выращивал такие дыни, арбузы, артишоки, чуть ли не ананасы, что все диву дивились, – я об этом и читал, и слухи по сей день доходя г.
Как-то, еще на каторге, несколько декабристов на досуге стали выдумывать в шутку, определяя характер друг друга: вот если б каждому из них пришлось оказаться в шкуре Робинзона Крузо, то какую бы книгу – но только с условием, что непременно одну-единственную, – он бы с собою взял? И сообща порешили, что Оболенский, конечно, выбрал бы Библию; Горбачевский – Плутарха, если не учебник алгебры; Завалишин – чистую тетрадь для записывания своих собственных мыслей, потому что ничьих чужих он не жаловал. А Волконский прихватил бы на необитаемый остров «Огородника» Левшина или же «Альманах опытного садовника».
Но покуда я не о них…
Короче говоря, со стороны Марии Николаевны не было тут ни страстной любви, ни взаимного понимания, ни благоразумия даже: вспомните судьбу маленького сына, оставленного и погибшего. А вот подите же: все-таки эта во всех отношениях удивительная женщина совершает свой удивительный поступок, а я через столько лет согласен, всем на удивление, бухнуться на колени перед ее домом, без нее опустевшим.
Другие декабристки прекрасны не менее, но с ними все проще, яснее, во всяком случае.
Александра Григорьевна Муравьева мужа своего Никиту боготворила. Трубецкие славились как наинежнейшие супруги, один без другого дышать не мог. Прасковья Анненкова, в девичестве Полина Гебль, – ну, тут темперамент француженки и жизненная сила модистки, работницы, хлебнувшей лиха: у самого императора Николая вырвала позволение ехать за невенчанным мужем, много раз рожала, самого Анненкова нянчила, все терпела и была счастливее самой счастливой.
У каждой есть прямое объяснение, зачем и за кем поехала. А тут?
Что ни говорите, странный поступок, непонятный поступок, – и знаете ли, что я думаю? Что, когда такой поступок свершается, тут уж надо раздумывать не только над характером человека, его почему-то свершившего, но и над временем и средой. Они все вместе его свершили. И чем поступок страннее, непонятнее, головоломнее, тем он нам больше об этом времени скажет. Да еще самую суть, самый дух его прояснит.
Поверьте, я не парадоксом увлекся; парадоксы вообще не в моем вкусе, я человек, по-российски всегда надеющийся из любого хитросплетения сыскать прямой и простой выход, во всяком хаосе гармонию обнаружить.
Если бы Мария Николаевна всецело доверялась сердцу, как ему доверились Трубецкая и Муравьева, она, возможно, и осталась бы, не поехала, – сына, ею рожденного, она, надо полагать, любила крепче, чем полузнакомого мужа. Но она последовала долгу. И чести. Только им, – ничто более в Сибирь ее не толкало.
Знаете ли, кого мне напомнила странным образом – видите, вновь странность, и тут от нее никуда не деться – княгиня Волконская? Еще одну княгиню, только не во плоти и крови, а сочиненную. Пушкинскую Татьяну – да, да, из «Евгения Онегина», которого так сладострастно потрошил во время оно наш былой кумир Писарев. Та ведь тоже, оказавшись перед выбором: любовь или верность, страсть или честь, выбрала – честь и верность.
Подумаем с Вами вместе: какая разница судеб – и какая близость! Мария Волконская идет за своим нелюбимым генералом на каторгу – Татьяна остается со своим нелюбимым генералом в петербургском свете. Однако и там и тут исполняется человеческий долг. Там и тут утверждаются простые и высокие понятия личной чести и личного достоинства. Там и тут… помните? «И буду век ему верна».
Там и тут женщина выбирает свою судьбу, потому что уже имеет возможность выбрать, и это для нее важнее – даже! – велений любящего сердца.
Малая толика фантазии – вправду совсем небольшая, смелости не требующая. Почему бы нам не представить себе, что Татьянин генерал, подобно генералам Волконскому, Фонвизину или Юшневскому, тоже замешался бы в тайное общество? А что? Возможное дело! Возрастом он, скорее всего, никак не старше того же Волконского, если с Онегиным водит старую дружбу, и тоже, судя по всему, был на войне с Наполеоном, – почему бы и ему не разделить их судьбу?
Если же так, то станем ли мы сомневаться, что и Татьяна его судьбу также разделит?
Вот как я расфантазировался, – впрочем, как видите, нечрезмерно. Но суть не в том. Мария Николаевна не только не любила мужа, но и знать не знала про тайные их дела: он ее не посвящал. Может быть, просто не успел, кто теперь скажет. И тем не менее она сразу поверила, чю прав Сергей и его друзья, а не ее отец и братья. Но тому, что витает в воздухе и что улавливается самыми чуткими и чистыми из натур, она уловила лучшее, благородное, впитала в себя – и без всяких иных, очевидных, общепонятных причин оказалась способна сделать то, что сделала.
Мы их всех зовем привычно уже, особенно после Некрасова: декабристки. Но Волконская – декабристка и самом что ни на есть полном, самом буквальном смысле. Не только героическая жена декабриста, но как бы одна из них, из героев декабря 1825 года. По самосознанию. По самоотречению.
О Сергее Григорьевиче я Вам написал словно бы несколько шутейно – с любовью, конечно, но все же… Огородник, мол, скотный двор, сено в бороде. А ведь и тут, если разобраться серьезно, тоже – подвиг. То есть не в чем-то ином, не в заговоре и возмущении, это само по себе, а вот даже именно в этом: огородник, скотный двор, сено.
Не торопитесь решать, будто я зарапортовался от теперешней моей почтительной и нежной любви к этим людям. Говорю я в самом деле серьезно.
Только начну объясняться издалека. С себя самого начну – куда дальше?
Я – выродок. Еще и прежде, в мои вольные годы, я непонимал товарищей, для которых «дворянин» уже звучало как «не наш», «чужак», а то и «вражина». Не умел я в себе пробудить этой ярости, хотя, зачем таиться, стеснялся своей мягкотелости; и пробовал пробудить, – нет, не вышло.
Полудворянство, что ли, мое тому причиной? Да нет, и половинка-то эта, все отцовское наследство, у меня непородная, мелкопоместная, всего ничего, – разве сравнить с Вашим небезызвестным родом? Притом же я замечал, что на дворян – на всех, скопом, не разбирая, – кидались, бывало, с особой яростью те, что сами оттуда; грех первородный соскребали с себя, не щадя кожи.
Дело прошлое, и простите, что поминаю, но ведь и Вы, случалось:
– Дворяне… племя царских рабов… историческое бессилие… только новые люди способны…
Уж не знаю, в чем дело, – может, и в том, что я какой-никакой, а все же историк, да еще восемнадцатым нашим веком успел позаняться, тем, где дворянство только росло и обещало расти, где оно страну просвещало и двигало.
В общем, как бы там ни было, а история забывчивости не любит, для нее забывчивость – смерть…
Словом, как видно, был я уже готов, сам того даже не ощущая, заинтересоваться вплотную людьми, до которых мне в наших заботах и планах вроде и дела не было. И начал меня к ним и к себе приобщать сосед мой, которого я Вам уже представил, Горбачевский Иван Иванович.
Знай я за собою способности и амбицию беллетриста, кажется, о ком угодно из его товарищей-декабристов мог бы я, наплевав на цензуру, сочинить роман или повесть: какие события, страсти, повороты судьбы, любовные потрясения! А о нем – нет, не сумел бы. Да и в голову бы не взбрело. Ибо – про что писать? Что в его долгой жизни случилось?
Ничего.
То, к чему он готовился, на что решался, в чем клялся, – переворот, восстание, революция – обернулось для него мучительной драмой бездействия: действие, хотя бы и трагически неудачное, обошло его стороной. А потом? Сперва следствие, суд, каторга – общая судьба, которую не выбирают. Но когда наконец появился выбор, тогда началось… да если бы началось, так ведь нет, продолжилось не понимаемое даже друзьями упрямое, одинокое сидение сиднем в Петровском Заводе, бок о бок со стенами собственной тюрьмы, откуда, казалось, только бы и бежать, – все и убежали, уехали.
Дважды судьба предлагает ему переворот в жизни – то, в 1839 году, выбрать новое место для поселения, попригляднее, то, уже в пятьдесят шестом, переселиться в саму Россию, по которой изныло сердце. И дважды свобода выбора принимается Горбачевским как свободный отказ от этой свободы.
Что-то подобное было еще в году двадцать восьмом, в Чите, куда донеслась весть о царской милости – о дозволении снять наконец кандалы; тогда он, Иван Иванович, среди прочих друзей по Обществу Соединенных Славян противился этой потачке или подачке, этой капле свободы, которую только и мог отмерить им от своих щедрот император, и стоял на том, чтобы оковы были оставлены.
Только потом подчинился – не по-солдатски, не воле начальства, а по-республикански. Воле большинства.
Странный человек непонятных поступков, – понимаете ли, куда клоню и с кем исподволь сопоставляю его при помощи неуклюжего подчеркивания?
В одиночестве, которого не дай бог Вам узнать, и мысли становятся одинокими. Не мыслями даже, а мыслью, единой, настойчиво сосредоточившей вокруг себя все, что вступает в голову. В этом – не счастье, нет; не покой, куда там, – но спасение душевное: у тебя находится цель, куда ведут все твои пути, как бы они ни петляли и каким бездорожьем порою ни выглядели.
Мои дороги – так получилось – ведут к нему, к Горбачевскому, и, как видите, даже беглое размышление о княгине Волконской, даже неотступная память о Вас не уводят от него, а к нему возвращают. И теперь, когда я пере…..
(Фраза не окончена. Так у автора,
то есть Г. Р. Кружовникова.)
БЕССОННИЦА 1869 года. Января 3 дня
«Я жил и живу между русским народом, не отделяясь от него никогда; такое уже мое положение, такие обстоятельства и такое место. Тут много любопытного, замечательного, интересного; а ссыльные, что за народ любопытный, – оклеветанный, убитый, но люди умные, рассудительные, даже – скажу тебе странную вещь – люди очень добрые и честные. Многих я из них видел, говорил с ними, многим я был даже приятель; что они рассказывают – это поэзия. Что твои в журналах повести стоят против рассказов и их приключений! Я никогда не читаю журнальных повестей; мне, если скучно, заведу разговор с ссыльным – вот тебе и повесть, да еще какая! Говорят, что они много врут, пускай себе врут, эта ложь основана на исторической достоверности, и на то у меня есть ум, чтобы из его рассказа взять все достоверное, хорошее и любопытное. Здесь был Максимов, писатель, он хотел все узнать в три дня и уехал. Так не живут с народом, и так в короткое время нельзя его узнать; жаль, что так случилось, а он человек умный».
И. И. Горбачевский – М. А. Бестужеву
– Ну, Иван, удивил! Экая ты, как погляжу, забубённая головушка! Я положительно жалею, что мы с братом так и не сговорили тебя перебраться к нам жить. Жаль, право, жаль! Да и тебе уж, верно, не было бы так одиноко.
– К вам? В ваши пески Ливийские? Нет, Мишель, благодарю покорно! Это мне вас жаль, тебя и покойного твоего Николая, что приковали себя к скале Селенгинской. Между кем ты живешь? Несколько купцов, казаков и офицеров – это не народ. А у нас тут…
– Ну, ну! Опять пошел хвалить свою дремучую берлогу, сморгонский студент! Ты и упрям-то совсем по-медвежьи. Впрочем, вы, Вологда, все были таковы. Один к одному…
– Как? Вологда? Почему Вологда? Разве вы оттуда родом, Иван Иванович? Я думал, из Малороссии…
Это уже вступил с вопросом Петя Караксарский, двадцатилетний купчик из новых, из просвещенных, у которого любопытствующие глаза круглились на все вокруг, но тотчас сам позабыл о своем вопросе, отвлеченный и развлеченный происходящими чудачествами и чудесами.
Да и Бестужев, недоверчиво посмеиваясь, все поглядывал на Горбачевского, широко принимавшего в своей доме немалочисленных гостей, будто не верил, что перед ним точно он, медведь, петровский отшельник, – да что там они, новоприезжие, если и сам Иван Иванович иной раз спохватывался, словно бы бросив на себя их, сторонний, изумленный, взгляд:
– Я ли это? Мой ли дом?
В самом деле, черт знает что творится: инженер Николай Николаевич Дубровин под бубенечный бряк выделывает фантастические крендели и частит не совсем послушными ногами, отчаянно откалывая русскую, а костюм у танцора самый что ни на есть неподходящий для отечественных коленцев: шаманский, да не маскарадный, а подлинный, – для такого развеселого случая хозяин дома не пожалел разорить свою тщательно охраняемую коллекцию вещей, относящихся до бурятского дикого культа, от железных полудоспехов-полувериг и ярких лохмотьев, обшитых бубенчиками, до натуральных черепов, торчавших некогда на шаманских шеях.
Гулять так гулять, озорничать – так вволю, и хозяин-трезвенник только со смеху покатывается, когда наплясавшемуся инженеру приходит в ум новая затея, чуднее прежних: превратить шаманские черепа в заздравные кубки – на манер того, как дети степей почтили когда-то по-своему голову павшего князя Святослава:
– А, господа? Взгляните! Умный был шаман! Целая бутылка хересу в башку поместится!
И опять скачет Дубровин – нет, не наплясался, – выкрикивая смешную абракадабру, будто бы подражающую шаманским заклинаниям; от души веселится Мишель Бестужев, бесценный гость; Иван Иванович сам поднимается и, встав в комически напыщенную позу, читает громогласно – он! – чьи-то стихи; помалкивает неодобрительно Ирина, не переставая исправно потчевать гостей. Это нынчо, завтра будет ее черед, ее добродетельный верх, и когда Горбачевский утром едва приподнимет над подушкой виноватую голову, кряхтя и откашливаясь, она не утерпит заметить с ласковой злопамятностью:
– Это вас давешний шаман пежит. Мучит то есть.
Веселье вышло из ряду вон, потому что нерядовыми были гости, вернее, гость, Мишель, нежданно нагрянувший в Петровский Завод ранней и теплой осенью… которого же года? Да, 1862-го. Семь с лишком лет минуло – и два уже с той поры, как Бестужев подался в Россию. Тогда он явился в Петровский в чине архитриклина, попросту говоря, распорядителя свадебного застолья, каковое имело быть по случаю второго бракосочетания селенгинского богатея и мецената Старцева с петровской поповной. Праздничный поезд в добрый десяток экипажей, перенабитых гостями, загулявшими с самой первой версты и не дававшими повыветриться веселью и хмелю на протяжении всех двухсот верст от Селенгинска и до Завода, ворвался, как Батыева конница, и по всем стародавним правилам Петровский был отдан во власть нагрянувших на несколько дней сряду, с той, однако, немаловажной разницей, что нашествие встречено было с восторгом.
Мишель царил на пиру, точнее сказать, на пирах, которые сменяли один другой, в согласии со своим пышным свадебным чином, блистал и без чинов, просто как записной остроумец, словом, был на виду и нарасхват, и Иван Иванович с алчностью изголодавшегося лакомки сожалел, что не может заиметь его в полное и жадное свое владение. Смешно признаться, наглядеться не мог на него, как влюбленный какой-нибудь, когда они наконец усаживались друг против друга: так он и помнится до комка в горле, тогдашний, уже постаревший Михаил Александрович, с почти седой головой на жилистой шее, открытой белым распашным воротом сорочки, сероглазый и горбоносый, с бритыми баками и подбородком, с неизменным черешневым чубуком, выныривающим из-под низко нависших усов и распространяющим запах жуконского табаку, – и запах-то мил до трогательности, даром что сам Иван Иванович жуконский едва терпел, обходясь им по необходимости, когда не было денег и случая разжиться любимым лафермом.
Наутро после буйного маскарада собрались в свой каземат.
Ехали, веселясь по-вчерашнему, тем более что Мишелю не пришлось долго отыскивать предметы для своих острот: древняя коляска Горбачевского, крашенная охрой, была тотчас объявлена той колесницей, на какой вознесся пророк Илья; гнедым, бывшим, правду сказать, не первой молодости, тоже досталось порядком; не был обойден и татарин Ахмет, невесть отчего пожалованный на сей день в возницы, – да, впрочем, и сам Иван Иванович, не заблуждавшийся относительно его кучерских способностей, все беспокоился по заботной хозяйской должности:
– Ты, Ахмет, только гляди не обороти нас! Тише, ради бога, тише, Ахмет, бестолковая ты голова! Аи, сейчас оборотишь!
На что Бестужев, пользуясь беспечным положением гостя, откликнулся:
– Ну что ж! Превратимся, значит, в оборотней! Гони, Ахметка! Как это у вашего брата, у ямщиков? – сильно польстил он татарину. – Гись! Гись!..
В каземате, однако, попритихли. Ходили, щупали, непонятно зачем, стены, узнавали свои нумера, комнаты далеких и покойных товарищей. А когда вошли в их общий зал, то Мишель вдруг вспомнил свою роль наставника при юном Караксарском, остановился посредине и обратился к опекаемому с пафосом:
– Взгляните, Петя! Вот здесь – да, да, здесь! – мы, бывало, все собирались. Для чтений литературных, для музицирования. Лекции, вообразите, читали, кто во что горазд, а гораздых-то было… Слышишь, Иван? – живо повернулся он к Горбачевскому. – Ты-то помнишь? Корнилович, к примеру сказать, чем был не профессор истории? Как он нам про императриц излагал! А Муханов, рыжая борода, чем при нем не адъюнкт? Господи, и головы же были! Муравьев Никита – какой дока в стратегии! Оболенский – в греческом! Лекарь наш, Вольф, ну, тот, натурально, в анатомии…
– И в химии, ты позабыл! – с нежданной ревностью вторгся Горбачевский в сладостное это воспоминание. – А уж Завалишин…
– Да, конечно, и Завалишин… – вяло согласился Бестужев. – Успокойся, воздам должное любезному твоему приятелю. Что другое, а в математике с астрономией он…
Петя Караксарский подошел к слезящейся, облезшей стене и с видимым почтением стал в ней ковыряться.
– Что вы там нашли, юноша? – спросил Иван Иванович.
– Я?.. А вот – гвоздик! На память…
И тут Горбачевский, твердо зная, что несправедлив к молодому и деликатному бестужевскому выученику, сердясь на себя за несправедливость и не имея силы ей противостоять, заворчал – от этого неуютного сознания еще пуще:
– Ну ясное дело! Гвоздик!.. Ах, господа! Молодое поколение! Нашли тоже, чем и как поминать! Из чего, подумать, забаву сотворили! Это еще в Чите, как сняли с нас по манифесту оковы, так тамошние слесари, стыдно сказать, навострились из них кольца железные делать да торговать ими!
– Постой, Иван! – обиделся Бестужев. – Что ж здесь-то дурного? Ежели помнишь, это мне пришла в голову мысль сделать из наших цепей кольца. Мне первому – и мы же с братом Николаем их смастерили для сестер и для матушки!
– Помилуй, Мишель, да разве я об вас говорю? Для сестер, для матушки – святое дело! Они над этими кольцами небось слезы лили, вас вспоминаючи, для них этим кольцам и цены нету! А тут что ж – по рублю, по два?
– Ну… Тут и твоя правда. Отчасти… – Разгорячась, словно в Мишеле взыграла вдруг вековечная обида художника на подражателей. – Да кой черт, отчасти! И той цены давать не следовало бы! Читинские-то слесари, они ведь подделкою занялись! Настоящие наши цепи уже бог знает куда канули, а они все колечки выпиливают. И что прикажешь делать, коли им из Кяхты, из Верхнеудинска, из самого Иркутска заказы поплыли? Все модницы с ума сошли!
– Вот! Модницы… Я и толкую: из чего моду, забаву сделали? Из крови? Из мытарств наших каторжных? Вы не конфузьтесь, милый юноша, – догадался наконец Иван Иванович обратиться к оробевшему Караксарскому, – и не сердитесь на старика. На вас я, точно, понапрасну рыкнул. Но только как подумаешь… Знаете ли, что, когда пятерых наших казнили и средь них Сергея Муравьева, в киевских, говорят, лавках вдруг новые жилеты явились, ленты всякие, материи шелковые, я уж не знаю, что там еще, – и все двухцветное. Черное с красным. И все втридорога, конечно. Разумеете?.. Ах, ну да, вы-то этого не можете знать. Цвета Черниговского полка – вот в чем приманка… Нет, Мишель, ты как хочешь, а я тебе даже больше скажу. Вот, слыхал я, в столице продают из-под полы наши карточки – с коллекции покойного Николая, брата твоего снято. Что ж, лестно? Благородно? Смело? Оно пожалуй, да только я думаю, теперь-то, когда вон и наших допустили в Россию, и манифест о крестьянах вышел, хорошо смотреть на карточки да восхищаться – не карточками восхищаться, не нашими усатыми физиономиями, а собою! Дескать, экий я смелый да бесшабашный! Я! И как это нынче легко и безопасно благородным да смелым себе казаться!
Горбачевский махнул рукой. Помолчали.
– Знаешь, Иван, – вздохнул Бестужев, – словно бы ты и прав, да уж больно суров. Можно ли так? Ну да, не все молодые люди глянут на карточки Рылеева и Апостола и тут же им уподобятся, это дело обычное.
Но согласись, бурбон ты петровский, лучше пускай он из моды – да, да, из моды, не кривись и не вскидывайся – Рылеева в бумажнике прячет, чем шефа жандармов. И потом позволь, ты себе сам противоречишь. Хорошо нынче им легко своим благородством кичиться – согласен. Но прежде-то это небезопасно было, – а ты и прежними недоволен! Что, разве я не прав?
– Может быть, может быть, – неохотно пробурчал Иван Иванович. – Может, и прав. Я одно знаю: ежели что вдруг модою стало, ежели всякая барыня, надевши колечко железное, себя уже чуть не княгиней Волконской мнит, Марьей Николавной, это, по мне, хуже всякого забвения. Пусть забудут – потом, коли вправду понадобимся, авось воспомянут. С тем меня и возьми, бурбона!
И Мишель, которому впору было вновь возразить, а то, пожалуй, и осердиться на несносного упрямца, вдруг посмотрел на него с укоризной, но и с такой обнаженной нежностью, что у Горбачевского засвербило в душе, – хотя он, если б его спросили, объяснил бы, что нет, мол, только в носу, оттого и нежданные слезы.
– Я же сказал: Вологда. Вечная Вологда. Неисправимая Вологда.
Да. Именно так они прозывались в читинской тюрьме – Вологдой. Они, Славяне, державшиеся тесно, теснее других, и поначалу не без гордо-самолюбивой отчужденности, – гордость, впрочем, подстегивалась сознанием неуверенности в себе, в армейцах, кончавших всего лишь кадетские корпуса, и по этой причине далеко не столь образованных, как блестящие и блистающие Трубецкой или Лунин. Вечная готовность к самозащите, она саму уязвимость превращает обычно в подобие ощетинившегося оружием бастиона.
Они с подчеркнутостью соблюдали свой суровый Славянский устав, являя в общем собрании крайнюю степень непримиримости, как было с оковами, которые не соглашались снять, выказывая презрение монаршей милости, – и очень помнится, как именно в тот самый читинский день Мишель Бестужев, еще такой молодой, тонкобровый, нагибается к Горбачевскому и говорит, улыбаясь, почти то же и так же, как скажет через тридцать с лишним лет:
– Кремни вы вологодские! Камни вы преткновенные! У-у, валуны!
А и в самом деле – почему вологодские? Почему – Вологда?
Теперь уже и не вспомнить, кому первому взбрело ла ум и у кого спрыгнуло с острого языка это прилипчивое наименование. Это – и другие прочие, потому что были еще Москва, Новгород, Псков, говоря же совсем попросту, три большие – кроме их, четвертой, Славянской, – тюремные комнаты, где арестантов содержали вместе, комнаты, названные так хотя и с шутливостью, но не бессмысленной.
В первой, получившей имя древней столицы, жили товарищи, которых они, Славяне, сперва окрестили по ощутимому контрасту с собой: наши аристократы или же наши богачи. Во второй, будто и впрямь на оживленном новгородском вече, сошлись, как нарочно, те, кто неустанно рассуждал о политике, о философии, о вопросах экономических, ища друг в друге не столько единомыслия, сколько, наоборот, разномыслия и дорожа им как возбудителем споров. Третья комната была словно бы младшим отделением второй и почтительно прислушивалась к тому, что говаривалось там, как и подлинные псковичи в далекие времена слушались Господина Великого Новгорода и ловили отзвук его авторитетною веча.
Три имени, стало быть, объяснимы, но – Вологда?
То ли неведомый изобретатель клички имел в виду провинциальность, заштатность этого города сравнительно с громкославными Новгородом или паче того Москвой, то ли… но и вправду не вспомнить. Если что и запало в память, так это их, Славян, начальная задетость неперворазрядным прозвищем и его, Горбачевского, ответный задиристый выпад:
– Не беда! Напротив! Сказывают, царь Иван Васильевич намеревался столицу из Москвы как раз в Вологду перенесть!
– Так не перенес же, – урезонил кто-то из своих, справедливо ловя собрата на не слишком последовательной логике. – Не случилось того.
– Тогда не случилось, а что впереди – поглядим!
Такая вот гуляла в нем резвая мальчишеская амбиция.
Да они и все еще в те поры были молоды – нет, не только летами, а иные и совсем не летами, но, кажется, даже пожилой, на их подпоручичий взгляд, Волконский и его высокочиновные сверстники переживали в Чите молодую свою пору. И понятно: они только еще начинали новую жизнь, оказавшуюся такой долгой, жизнь уже не офицеров, полагавших решить свою судьбу и судьбу отечества однократным, резким, командирским жестом, поднимающим роту или полк, но тягучую жизнь узников, неспособных переменить ее своей волей, – что было всего непривычнее и всего мучительнее.