Текст книги "Чувство правого колеса"
Автор книги: Станислав Панкратов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
– Ты если не хочешь – не рассказывай, я не настаиваю, – сказал издалека лейтенант Володя.
– Ну что ты, какая тайна! – смутился Мокеев. Володя и вправду мог подумать, что неделикатность совершил – спросил про отца.
И пока ели бифштекс с яйцом, и потом еще ждали компоты, и потом еще Мокеев чаю попросил – какой-то неправильный обед без чаю, – он и рассказал в коротких словах про отца.
А если не в коротких, то получилось бы гораздо длиннее.
В сорок пятом отец не вернулся. И в сорок шестом не дождались, и в сорок седьмом не пришел. Была бумажка, официальная: пропал без вести. Но ведь пропал – не погиб... Ждали. Мать ждала, и Мокеев ждал. Тогда его просто Колькой звали. Это уж как работать пошел – стал Мокеевым. Все Мокеев и Мокеев, по имени почти никогда, Мокеев сначала удивлялся, потом привык. Это удивительно, как к человеку может собственная фамилия пристать, даже имя заслонила. И ребята в школе, в последнем классе, который Мокеев одолел, – в седьмом, – перешли на «Мокеев». Так и повелось.
А мать ждала... Иногда, бывало, соберется семья, а кроме Кольки было их у матери еще двое – сестренка Нинка и меньшой брательник, Мишка: он перед самой войной народился, в сорок первом, майский. Нинка на два года моложе Мокеева, а потом уж и Мишка.
Случались такие вечера. Соберутся все, картошки поедят с простоквашей, фитиль у лампы прикрутят и сидят, сумерничают. Фитилек в лампе светит, будто издалека-издалека, будто через поле какое или через лес. Мать рассказывает чего или просто молчит, ветер ищет в крыше щелки, вокруг углов навевается, дверь на щеколде вздрагивает, и слабое круговое пятно на потолке – от лампы, будто живое, ширится, узится, пульсирует.
Мать сидит, вздохнет, столешню вдруг погладит рукой или младшего, Мишку, прижмет к себе, подбородок положит ему на макушку и качается тихонько, и не мигает, не мигает – на фитилек глядит, и Мокеев видит, как глаз у матери становится большой, выпуклый, качается, потом вдруг молча прольется на щеку тяжелая слеза, пролетит все лицо и упадет Мишке на волосы. Мишка скажет только: «Мам, мокро», – и мать отодвинется, улыбнется виновато: «Крыша прохудилась, мужички, капает...»
Заходили соседки – счастливые, и вдовы, и у которых, как у Мокеевых, без вести... Помнит Мокеев, как мать говаривала подруге: «Вот не верю, что убитый он, чувствую... не оборвалось между нами... осталось что-то... не могу сказать, но не убитый он, живой». Соседки сочувственно кивали, с болью и надеждой вглядываясь в худое материно лицо, пытаясь, быть может, найти в этом лице что-то и свое, чего не успели разглядеть вечерами в мутных военных зеркалах. У них в доме тоже было такое – военное, мутное. Ждали оккупации, закопали добро в землю, и зеркало закопали. Потом уехали, потом вернулись, выкопали добро, и зеркало оказалось мутным – выглядываешь оттуда, будто из тумана.
В оккупации они не остались, успели выбраться. Бедовали, голодом сидели, вшей били, добрались в Зауралье, устроились кое-как – мать работала, вечерами шила, вязала, игрушки мастерила – пропеллеры из бумажных обрезков на палочке с гвоздиком, куклы тряпичные с химическими глазами. Под конец войны сытнее стали жить – паек дали хороший, на большом заводе мать устроилась, и еще на подсобном хозяйстве помогала, и огородец свой выкроили на пустыре. Но как только Информбюро сказало про освобождение их района на Псковщине – засобиралась мать в путь. Уж и отговаривали ее на заводе – подожди, мол, куда спешишь, выгорело там все, да с ребятишками, да жить негде – нет, не дала мать себя уговорить, срядились, двинулись. Вернулись – и правда, выгорело. Ни жить негде, ни кусать нечего, ни одеться, ни обуться. Мать говорила: «А куда ж нам еще, как не сюда... и головешки родные... и отец вернется, не застанет никого – что подумает?».
Не знали еще тогда, что не дождутся отца.
А ждали, сколько лет ждали! Мокеев другой раз подумает даже: не тронулась ли мать ожидаючи. Уж и сорок восьмой прошел, и пятьдесят четвертый, а мать все ждала, все не верила. Померла она в шестьдесят первом, и незадолго слышал Мокеев, как говорила мать с соседкой – чай они пили на кухне, все слышно: «Нет, Мария, не убитый он. Вот не убитый – и все тут. Живой где-то, не могу сказать где, а живой. Такое у меня мнение, будто уехал он и скоро обратно. Застрял будто – не знаю, почему».
Мария солидарно вздыхала, шумно отхлебывала из блюдечка, глядела на себя в самоварном боку, отвечала: «Святая ты женщина, Таня, святая, бог должен бы тебя обрадовать – помолилась бы, он услышит». Мать усмехалась: «Атеистка я, Мария, атеистка. И дети у меня такие. И бог твой меня в лицо не знает, не до меня богу». «Как же, Таня, – отвечала соседка Мария, – это ль не чудо, если муж твой живой? Не божественное ли провидение, если так? Столько лет минуло, а ты веришь, чувствуешь его, живого...» «Что об этом говорить, – вздыхала мать, – может, в плену где, вон как у Дарьи Горшковой, из Канады пишет...»
Но отец не в Канаде оказался, а ближе. Хотя тоже не рукой подать: от Ленинграда Мокеев летел самолетом сколько часов, да потом автобусом добирался еще более того, да в райцентре попутку искал полдня и на ней сто восемьдесят километров по степи как по столу.
И случилось-то все месяц назад. Мокееву отпуск вышел. Пока с дровами возился, пока рамы утеплял, то, се – две недели прошли. Напоследок решил в Питер прокатиться, сестренку навестить и Витальке купить кое-что – Валя список составила. Приехал, побегал по магазинам – заскучал. Сестренка Нинка говорит: «Чего маешься, съезди на родину на парочку дней, взглянешь и вернешься, а я тем временем пошарю в городе по Валиному списку». А Мокеев и вправду собирался на Псковщину, только нерешительно как-то собирался – боялся, что ли, себя растревожить. Решился, поехал. Могилу мамину поправил, с соседями старыми поговорил, напоследок в поселковую столовку зашел – перекусить на дорожку. Там у окна за столиком дядя Вася сидел, Макушев, отцовский еще приятель. Дядя Вася домой в сорок шестом вернулся, покалеченный, лицо осколками перепахано, но веселый и – пьющий. Пил помногу, тем и славен был первые годы, как вернулся. Потом поутих маленько, и теперь вот сидит у окна, интересуется прохожими и пиво тянет. Помахал Мокееву дядя Вася Макушев, Мокеев подсел к нему со своим супом и биточками. «Что, дядь Вась, на пивко перешел окончательно или так, для пересменки только?» – «Да, парень, как сказать... Ощущение я потерял, устал маленько. Пожалуй, выпил я свою цистерну, будет. Вот теперь крепче «жигулей» не беру, а и без «жигулей» не могу, равновесие рушится». Дядя Вася был все такой же. Только морщинки стали резкие, каждая сама по себе, как вельвет. Мокеев сказал ему об этом.
– Да, брат, законсервировался я капитально, чего уж! – добродушно согласился дядя Вася и спросил вдруг: – А батька чего тебе пишет?
– Какой батька? – не понял Мокеев, и что-то неожиданно замерло в нем и заныло.
– Как?.. Твой батька, чей же? – удивился дядя Вася. – Неужели не знаешь! Эхма, рано я пить завязал, мы бы с тобой теперь ха-арошую канистру выжрали по такому поводу.
– Чего-то ты темнишь, дядь Вась, – сказал Мокеев и увидел вдруг тот далекий свет прикрученного фитиля в темной избе, и пульсирующий круг на потолке, и мать увидел – как живую, и слезу в ее глазах – как живую: как она копится и вдруг падает Мишке на голову...
– Да что ты, парень, да живой твой отец, живой... покойница-то мать верно говаривала, что живой. Гляди-ка, угадывала мать, царство ей небесное... Мы с отцом твоим перед войной в совхозе одну работу работали...
– Да знаю я, знаю, ну!
– Ну и прислал он недавно конверт: так и так, Вася Макушев, если ты живой и помнишь меня, отпиши свидетельское письмо на собес про наши с тобой общие годки в совхозе... Он, видишь, на пенсию выходит и стаж разыскивает...
– Где? – только и выдохнул Мокеев.
– Письмо-то? А дома лежит, за зеркалом в углу. Пойдем, что ли? – спросил дядя Вася, будто можно было не пойти.
Мокеев встал, забыв про биточки, дядя Вася взглянул неодобрительно, крякнул:
– Кхе, брат, ты того... доешь... непорядок...
Мокеев послушно доел и двинулся следом за дядей Васей.
На конверте был обратный адрес, и в конце письма тоже был обратный адрес, и почерк, чувствуется, нетвердый – мало в жизни человек писем писал, буквы углами стоят, каждая сама по себе.
И про них, семью, ничего отец не спрашивает в письме. Вот что странно – ничего не спрашивает. Будто в другое место пишет, не в родной поселок...
Мокеев вернулся в Ленинград, дождался сестренку Нинку с работы, и начали они советоваться. Много чего говорили, теперь кое-что и вспомнить неловко. Даже такое было: не лихой ли какой человек объявился под отцовым именем?.. По телевизору недавно историю передавали похожую, так мало ли... особенно, если в плену был... Словом, может, еще и не отец окажется. Но это все Мокеев сам высказывал, Нинка-сестренка со всеми предположениями сначала вроде соглашалась, а потом отвергала: нет, наверное – отец. Не зря же мама говорила, что живой он, живой. С тем и померла. Так до самой смерти своей и не признала отца погибшим...
Что мог Мокеев против такой женской проницательности сказать? Только рукой махнуть. Он ведь уже в ГАИ почти пятнадцать лет, как-никак, а милиционер, и за такое время всяких чудес насмотрелся и тем более наслушался. Чего в жизни не бывает!..
Но и посоветоваться больше не с кем, только с Ниной да с мужем ее. Муж, конечно, инженер, на хорошем заводе работает, но ничего вразумительного сказать он не мог. Сказал только: сходи куда следует, предупреди – так и так, мало ли... чтоб без неожиданностей...
В общем, решили этот вопрос больше не теребить. Мокеев сказал: сам подумает, сообразит, как поступить.
Стали с Ниной по альбомам искать отцовы карточки. Пока росли – сколько смотрели, запоминали, как батя выглядит. А выросли – и альбома не найдешь в доме... И дом-то – две малогабаритные комнаты на Выборгской стороне. Перебрали все бумаги, нашли. Опять посоветовались, отобрали три карточки: где отец молодой, с дядей Васей снят, еще до войны – пожелтела карточка, но разобрать можно. Вторая – где отец с матерью, у старого их дома, на фоне, а позади, на ступеньке, сам Мокеев сидит, тогда еще Колька. И третья – за столом снято, какой-то праздник был, все с рюмками, и дядя Вася тут, и прочие отцовы дружки, и родня, и мать, конечно. Это на тот случай, если понадобится спрашивать, кто есть кто, если сомнение нападет. Тридцать лет все-таки – время!
Решили так: в остаток отпуска Мокеев слетает проверить: действительно отец или другой кто. И еще решили, хотя Мокеев и не просил, что проезд, самолет и остальное, поделят пополам. Мокеев сначала не соглашался, но инженер Нинин настоял – у нас, мол, детей нету, нам полегче вашего, и премиальные у нас, и вообще... Мокеев подумал и согласился: свой резон тут был.
В общем, полетел он. Прилетел в область, туда-сюда, автобус в тот район бегает, через час после самолета отходит. Мокеев в полете все думал про подмену – может быть такой вариант, если, скажем, отец в плен попал. Узнали про его жизнь все мыслимые подробности, человека подобрали, подходящего по обличью и по комплекции, и заслали вместо отца. С его документами. Или просто с историей его жизни. Пришел этот подменный человек, узнал, что жена того – настоящего – Мокеева еще жива и дети живы. Ну и смотался до времени. Ушел в тень. Законсервировался. А теперь – какие сроки прошли, мать померла, сестренка в Питере на другую фамилию вышла, он сам, Мокеев, на Север подался, Мишка на Дальнем служит – ну и решил тот, подменный, что пора приспела. Послал письмо дяде Васе: так и так, года трудовые разыскиваю, отпиши про довоенный период.
Тем более – сколько лет минуло, теперь и узнать мудрено, мало ли как человек изменится. За тридцать-то лет...
Но карточки Мокеев все-таки везет – в бумажнике, на левой стороне груди. Раза три вынимал в самолете, рассматривал. И кажется ему, что если уж увидит он настоящего своего отца – не может быть ошибки, в точности сам узнает.
На всякий случай вспомнил, пока летел и потом, пока в автобусе качало, – вспомнил, как Мишка, самый из Мокеевых младший, который теперь на Курилах начинает свою офицерскую жизнь, – как он ходит, как голову клонит, когда внимательно слушает, как ест, и лицо Мишкино. Мать сколько сравнивала, что Мишка у них – самый на отца схожий. И походкой, и манерой, и лицом. Вылитый отец, говорила, если бы Мишку после окончания училища с отцом предвоенным поставить – не различить бы. Мокееву, помнится, еще обидно было от матери такое слышать.
Так что надежда у Мокеева была – не промахнуться.
В районный центр он приехал вечером, пришлось в гостиницу пробиваться. Пришлось даже удостоверение свое гаишное развернуть: мест мало, совещание какое-то намечалось назавтра, кругом бронь сплошная – не хотят верить, что на одну ночь, потом, мол, возиться, выживать да уговаривать...
Наутро в милицию пошел, в местное ГАИ. Так и так, автобус только во второй половине дня в поселок такой-то, а у меня каждый час на счету – помогите, коллеги. Опять пришлось удостоверение развернуть. И ситуацию пояснить: так и так, еду правду узнать, отец или подменный кто. Младший лейтенант там первым делом и брякнул: ты бы зашел, говорит, старшой, к кому следует, предупредил бы. Мало ли!.. Но Мокеев раскрылся: я, мол, просто приеду и ничего такого не выскажу. Я сначала посмотрю, что за человек, чтобы конфузу не получилось. Если, значит, будет какое колебание, то сразу дам знать. А так – неловко людей тревожить...
На том и порешили. И младший лейтенант посадил Мокеева в свою желтую коляску и отвез к большой дороге местного значения. Некоторое время они там постояли, потом младший поднял руку и остановил самосвал с камнем. И сразу попал на кого надо – из того самого совхоза шофер оказался. Мокеев уважительно на младшего взглянул – знает парень дело, зря руками не машет. Показал младший на Мокеева водителю, сказал: «Наш человек, по делу едет, подбрось-ка». Водитель оценил Мокеева, на кабину кивнул, и тронулись они вперед. Сто восемьдесят километров было впереди – не баран чихнул. Так-то версты невелики, конечно, но Мокеев человек северный, и степная жара пришлась ему очень не по нутру. Через двадцать минут рассупонился он весь – до трусов. Тем более, водитель сам пример подал и в совхозе обещал первым делом душ организовать – теплый.
И все бы ничего, и легкая бы дорога, если б вдруг за каким-то пыльным поворотом не оказались двое с поднятыми руками – стоят, просят посадить. И водитель останавливается, вот что удивительно. И начинают они всерьез толковать, как он их довезет до какого-то места. А где их везти, этих ребят? В кузове камень рваный, и вообще – самосвал...
Мокеев спросить не успел, парни поскидали свои пиджачки, водитель им замасленный матрас выдал (уж не специально ли возил с собой?), и начали они там, в кузове, пристраиваться. Каменюки гремят – это ребята их поудобнее выкладывают, чтоб задницы не порвать.
Водитель Мокееву, глядя в удивленное его лицо, сказал:
– Ты, парень, глаза не выпячивай. Знаю, что нарушаю, так чего делать? Тебе надо ехать, им тоже надо. А попутных, может, сегодня до вечера не будет. И палит – сам видишь, как. Тут, брат, как в тундре – оставишь человека, а завтра за ним можно катафалк присылать, всяко было. А ты, парень, не местный?
– Приезжий, – согласился Мокеев.
– То-то, вижу, удивляешься. Наши-то сквозь пальцы на это дело, – сказал водитель, и поехали они. Нельзя сказать, чтобы осторожнее он машину повел – нет, по-прежнему поехали, и когда подкидывало самосвал и камень сзади грохотал – нехорошо Мокееву было, и еще жарче, и на душе нехорошо. И не знал он, как тут поступить. С одной стороны, он, конечно, инспектор и такая транспортировка людей, да еще на его глазах – чистое преступление. С другой, конечно, он тут в цивильном облачении, и местные условия, так сказать... И правда, как людей бросишь в такой степи, когда жарит со всех боков, и пыль, и воды нет, и неясно, сколько до ближайшей воды километров и сколько сзади удобных для людской перевозки машин!..
Но никак успокоиться Мокеев не мог, и здорово нехорошо ему было от того, что эти двое сзади на камне трясутся. И раздирали его противоречия, и никакого решения принять он не мог, и только зубы стискивал, когда сзади грохотало, и после одного ухаба все-таки сказал водителю: ты, мол, осторожнее, дружок, а то эти там – и показал большим пальцем через плечо. Водителю вдруг стало смешно, он даже захохотал: я, мол, и подзабыл уже, что в кузове еще двое. «Шутки у тебя как у того боцмана», – пробурчал Мокеев. Что еще такому скажешь!..
Потом жара и дорога без примет все-таки сморили Мокеева, он расклинился как мог и заснул. И навалилась на него сразу усталость за все: и материна могила, и дядя Вася с его таким заявлением, и старые карточки, которые всё в душе всколыхнули старое, и самолет, столько часов гудевший своими турбинами, и долгий автобус до райцентра, и гостиница, в которой выспаться толком не дали, и, главное, мысли не дали выспаться. А теперь, когда самосвал легко катил его в нужном направлении, он вдруг устал и так заснул, что не слышал даже, когда машина остановилась и те двое сошли, и двинулась машина дальше, а Мокеев все спал, но спал настороженно. Однако настороженность эта ждала каких-то иных тревожных сигналов. Наверное, разбудить его мог динамик спецсвязи с патрульными машинами ГАИ, или голос Яклича, или еще что-нибудь в этом роде, к чему он так привык за долгую гаишную службу. Не слышал Мокеев и первого грома, а от второго, который с оттяжкой прокатился над самой головой, проснулся. Туча закрыла почти все небо – густая, сизая, какая-то болезненная. Они въехали в дождь, и небесная вода смыла со стекол пыль, и капот перед глазами заблестел, и крылья – будто самосвал только выкатился с конвейера, из заводских ворот. Под колесами пошла глина. Они как раз подъезжали к какому-то промежуточному поселку – домиков двадцать, не больше, стены гладкие, крыши плоские. «Глинобит», – сказал водитель.
Тут и перевернулись. Они уже въехали в поселок, и дорожное полотно в этом месте шло по небольшому, метра в четыре, откосу. Машина вдруг пошла плавно разворачиваться влево, водитель правильно вывернул руль, но задние колеса уже попали на уклон, и машина аккуратно легла на правый борт. Мокеев не успел ни испугаться, ни крикнуть – земля оказалась рядом с лицом, он успел только ухватиться за руль и слегка подтянуться влево, подальше от летящей навстречу глины. Кабина оказалась повыше кузова, но сползала и выравнивалась, и Мокеев вдруг вспомнил своего крестника, которого в свое время вытащил из кабины перед тем как замкнуло, и ему стало плохо, так что даже застлало глаза... Не от страха, не от воспоминаний о том пожаре – нет. Только теперь, когда они уже тихо лежали на правом борту, он услышал грохот камней, вылетающих из кузова в глину, и вспомнил о тех двух парнях, которые на промасленном матрасе и своих пиджачках устраивались позади кабины. Он застонал от этой мысли и услышал вопрос водителя: «Прижало тебя?» Водитель спросил таким обыденным голосом, будто всякий раз на этом месте переворачивался с грузом, и ему это уже прискучило.
– Парней побьет, – промычал Мокеев.
– Каких парней? – удивился водитель. – Проспал ты, сошли они давно, парни, пусто там...
Когда они выбрались через левую дверцу, в кузове и вправду было пусто. Камень выкатился и россыпью лежал на мокрой глине. И был даже какой-то свой порядок в этой картине, во всяком случае нечто подобное Мокеев видел не раз на снимках ГАИ и сам не раз нечто подобное фотографировал, когда дежурил. «Диафрагма пять и шесть – и одна пятидесятая», – он даже выдержку прикинул, взглянув на опрокинутый самосвал. Привычка...
К ним спешили люди в сапогах и широких дождевиках, и Мокеев только сейчас увидел, что они с водителем стоят под дождем в одних трусах. И полез в кабину сверху, через левую дверь, за штанами и рубахой.
Самосвал довольно быстро поставили на ровный киль – народ сбежался резво. Дождь прошумел и ушел дальше. Водитель вывел машину на дорогу, развернул кормой к месту происшествия, и ему быстренько, руками, набросали камень обратно. Мокеев и подивился и порадовался такому порядку вещей: местные условия...
До поселка, указанного на отцовском конверте, оставалось им теперь немного: чаю попили, попереживали вслух – и двинулись. Если до переворота они почти не говорили с водителем, да Мокеев отоспал еще порядочный кусок дороги, то теперь говорили почти не переставая. Рассказали, кто где служил, кто на ком женат и сколько детей. И про оклады поделились. И про условия снабжения. И про всякий дефицит. И про «Запорожец» и про новые «Жигули» перекинулись.
Но все же Мокеев не стал открываться водителю, зачем в такую даль приехал. Водитель вокруг да около этой темы походил, но допытываться не стал. Начал рассказывать что-то про соседа, и выходило так, что рассказывает он про отца. По возрасту выходило, по имени. Мокеев молча волновался и вроде бы из вежливости задавал вопросы: да женат ли тот сосед, да почему водитель по имени его зовет, без отчества, и всякое такое.
Водитель отвечал охотно, без подозрений – и выходило, по его рассказу, что соседу выпадает по возрасту на пенсию, что мужик он толковый и правильный, что живет он малой семьей, женат, но не завязались дети, что уроженец он чужой, нездешний, но после войны тут оседлость завел, и все здешние его своим считают. Еще выходило, что обижен сосед на порядки и собирает стаж письмами с прежних мест работы и жительства, хотя, конечно, война прошла, какие теперь свидетели – пустое дело искать, только расстраиваться! А стажу не хватает, и он, водитель, сам не так давно письмо соседское отвозил в район, чтоб быстрее дошло, – у них в поселке не каждый день автобус, и почта, бывает, в распутицу по неделе вылеживает и больше. Еще по рассказу водителя выходило, что сосед всю послевоенную жизнь работал на малом подхвате – кому печку сложит, кому переберет, кому мебель смастрячит, ну и по другим хозяйственным делам – человек бывалый, без денег не сиживал, чаю без сахару не пил, но стаж, видишь, пришлось собирать под закат старости...
Водитель так и сказал: под закат старости. И Мокеев невольно посмотрел на него сбоку – лет тридцать было водителю, вряд ли больше, и моложаво выглядел водитель, и нервы в порядке (судя по опрокидыванию – не выругался даже! Будто так и надо!), и в доме, судя по рассказу, порядок, и шестьдесят пять соседских лет кажутся ему, водителю, такими далекими и безнадежно большими летами, что – закат старости...
Мокееву подкатывало под сорок, и он как-то уже отошел от такого тридцатилетнего воззрения на возраст...
– А как фамилия твоему соседу? – спросил Мокеев. – Ты так о нем рассказываешь – мне даже фамилия интересна стала: забавный, видать, человек...
– Забавный, – согласился водитель. – А фамилия у него самая обыкновенная – Мокеев. Мокеев Савелий.
– Надо посмотреть на твоего Мокеева, – сказал еще Мокеев, чувствуя, как колотится сердце, и только сейчас, кажется, по-настоящему испугавшись случившегося опрокидывания: ведь мог и не доехать! – Ты мне покажи его, как приедем.
– А чего ж, покажу. Завтра с утра познакомлю. Надо чего заказать – пожалуйста, можешь с ним без церемоний. И сапоги стачать, и валенки свалять, и по дереву, и печное дело – пожалуйста, он не откажет. Правда, и свое возьмет за работу. Себя уважает, – сказал водитель – без осуждения сказал, нормально сказал, как говорят о крепком, об основательном работнике.
И Мокееву ужасно как захотелось, чтобы все вышло без обману, чтобы отец оказался отцом, чтоб узнал себя на карточках, и мать чтоб узнал, и его, Николая, своего старшего, узнал бы в пацане, который на ступеньках сидит, наголо остриженный, с деревянной саблей в руке. И еще вспомнил Мокеев про отца – мать рассказывала: отец минуты без дела не сидел, что стрясется – сейчас починит, отладит, зашьет, приколотит...
Отец... Должен быть он!
– Зачем же с утра? – сказал он водителю. – Сейчас приедем, сразу и покажи мне твоего Мокеева. Сразу и познакомь.
Водитель посмотрел на Мокеева, покачал головой:
– Странный ты парень – всю дорогу молчал, теперь тебе Мокеева подавай на ночь глядя... темнишь ты что-то...
– Да чего темнить, – сказал Мокеев. – С интересным человеком почему не познакомиться!
Водитель промолчал, не ответил, да Мокеев и сам понял, что слова сказались фальшиво – и его интерес к соседу Мокееву сразу прояснился, и водитель, наверное, теперь думает, что из-за этого соседа и едет в поселок переодетый милиционер, о котором гаишный младший лейтенант в райцентре сказал: «Наш человек».
Впрочем, никаких вопросов водитель больше не задавал, и сколько ни рылся в памяти, ничего такого грешного за соседом Мокеевым не обнаружил, но когда они подъехали к водительскому дому и вышли наконец из кабины, попили холодного квасу, водитель не стал рассуждать, вывел из сарая «Ижа» с коляской и, бросив Мокееву: «Я скоро», – укатил. Предварительно он переговорил с женой, выяснил, что соседи где-то на другом конце поселка, у тех-то или у того-то...
Начинало темнеть. Хозяйка угощала Мокеева, двигая к нему тарелку, но ему кусок в горло не лез, и сердце колотилось вслух, и все было странно Мокееву в эти минуты: и этот поселок, и длинная дорога, и удачное опрокидывание, и этот прохладный дом, и ясное высокое небо, непонятно почему затягивающееся вечерней мглою...
Он вслушивался в пустынную улицу, очень желая скорого возвращения водителя с отцом или с тем, кто отцовской фамилией назвался, – только бы не успело совсем стемнеть, чтоб увидеть этого человека в натуральном свете. И чтоб – скорей.
«Иж» развернулся у штакетника. Водитель привез своих соседей, которыми так вдруг заинтересовался случайный пассажир; на багажнике сидел мужчина, Мокеев даже лица не смог различить – то ли боялся присматриваться, то ли волновался до потери фокусировки... В коляске сидела женщина, Мокееву незнакомая.
Он поймал себя на этом – женщина незнакомая... А мужчина, значит, знакомый? Как же так? Он еще и не рассмотрел лица, еще ничего толком не понял и походки не видел – ничего не видел, слова от него не слышал – а узнал...
Узнал?
Узнал ли?..
Человек слез с багажника, попытался всмотреться в Мокеева из-за штакетника. Водитель кивнул ему на калитку, и Мокеев-старший вошел.
Он шел к крыльцу не торопясь, очень спокойно шел, привычно ступая по этой земле, и Мокеев-младший вдруг увидел, каким будет Мишка, когда состарится и доживет до отцовых лет. Все было знакомо, все было Мишкино, то есть наоборот – в Мишке все было отцово...
Мокеев чуть было не сказал: «Здорово, батя». Те самые слова, которые он, пока летел и ехал, сколько раз повторял, представляя себе их встречу.
Отец остановился, протянул руку: «Мокеев Савелий Алексеевич».
Мокеев-младший тоже протянул, пожал отцовскую заскорузлую ладонь и сказал: «Очень приятно». И не назвал себя.
Водитель стоял рядом, все наблюдал и приподнял левую бровь: где это видано, чтоб человек моложе соседа вдвое да свысока так здоровался. «Приятно» ему, а не назвался.
Мокеев-младший смутился, только сейчас поняв, что не назвал себя отцу, и сказал: «Сядем?»
Отец пожал плечами, посмотрел на водителя, будто советуясь.
Водитель спросил:
– Я не помешаю вам?
– Нет-нет, – сказал Мокеев-младший, – наоборот даже...
Что – наоборот, он и сам не знал. Он торопливо полез в карман, вытащил из бумажника карточки и протянул их отцу: «Взгляните, пожалуйста...»
Отец долго рассматривал фотографии, вздыхал, смотрел на Мокеева и наконец спросил: «Откуда они у вас?»
– Как откуда? – удивился Мокеев. – Это мои... то есть наши с Ниной... А Михаил теперь на Дальнем Востоке, училище кончил, служит там...
Отец покачнулся, оперся двумя руками о скамью и стал всматриваться в Мокеева.
– А вы? – начал спрашивать он и не спросил до конца – все смотрел, все смотрел и смотрел, переходя глазами с лица на волосы, на глаза, рот, нос, брови, на плечи, на руки, опять на волосы и снова – на глаза... Не узнает...
– А я – Николай, – сказал Мокеев сдавленно, – я это... здравствуй, батя...
– Николай, – тоненько сказал отец. – Коля? – тонко-тоненько, не своим голосом спросил отец.
И заплакал.
– Ну как же, батя, как получилось? – спросил, не удержался Мокеев. Ночь глядела в окно, было уже и поплакано, и выпито, и рассказано... Наталья Семеновна, отцова жена, оставила их одних, и они сидели теперь, отец и сын, незнакомые друг другу. И Мокеев-младший наконец спросил, что давно хотел спросить.
Отец вздохнул, встал молча и достал из комода пачку писем, перетянутых резинкой. Отобрал несколько конвертов, протянул сыну: «Вот...»
Мокеев читал листки, сломанные на сгибах: «На Ваше заявление... сообщает... местонахождение вашей семьи не установлено...» «В ответ на Ваше письмо, дорогой товарищ Мокеев, с горечью сообщаем, что дом, в котором жила Ваша семья после Вашего ухода на фронт, был разбит немецкой бомбой с самолета и под обломками от взрыва погибли все три семьи, проживавшие в этом доме... примите наши соболезнования... бейте проклятого врага, чтоб...»
– Батя, – сказал Мокеев, – это было, нам соседи написали, что дом сгорел, но бомба попала после, когда мы уехали, батя, это после было...
Отец молчал.
– А ты поверил, батя?
Отец кивнул. Лицо его дергалось, губы покривились – он еле сдерживался, лоб вспотел и влажно взблескивал под светом настольной лампы из угла.
– И после войны не написал больше ни разу и не заехал?
– Ты дальше читай! – сказал отец.
Мокеев прочитал дальше: «Похоронить останки тех семей раздельно не представилось возможности, дорогой товарищ Мокеев, так как все взрослые и дети были убиты взрывом, а дом полностью сгорел, вместе с мебелью и носильными вещами, поэтому останки пришлось положить в братскую могилу, сразу после той бомбежки, извините, торопились, враг подходил, вы фронтовик, вы должны понять...»
Долго они сидели и молчали – и младший Мокеев, и Мокеев-старший не знали, как им теперь. Объединяют их эти нечаянные годы разлуки, которые выяснились... или окончательно разъединяют. Младший Мокеев не мог заснуть в эту ночь, забылся только под утро, ненадолго. Да и старший проворочался, вспоминая, сколько раз порывался съездить на родное пепелище и так и не съездил: боялся добить себя. И так теперь выходит, по окончательному расчету, что себя берег, а жена троих вытащила до полной человеческой зрелости, а он – тут, вдали, горе свое отбывал...