355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сосэки Нацумэ » Сердце » Текст книги (страница 7)
Сердце
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:22

Текст книги "Сердце"


Автор книги: Сосэки Нацумэ



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)

– Этого я не знаю. Отец ничего ещё не говорил. Имущество... денежная сторона дела-то известна.

Мать оставалась всё той же и горевала, что нет письма от учителя.

– Всё нет и нет! – корила она меня.


XV

– Учитель, учитель!.. Кто это такой в конце концов? – задал мне вопрос брат.

– Да разве я тебе не рассказывал недавно? – ответил я. У меня возникло неприятное чувство по отношению к брату, который сам задаёт вопросы, а ответы других забывает.

– Слышать-то я слышал, но...

В конце концов брат сказал, что слышать он слышал, но только никак не может взять в толк. Для меня было совершенно безразлично, понимает ли брат учителя или нет. Но всё-таки меня взяла злость. „Опять сказалась его обычная черта“, – подумал я.

Брат полагал, что, если я с таким уважением отношусь к учителю, то это должен быть обязательно какой-нибудь известный человек. По крайней мере, – полагал он, – это профессор университета. Человек же неизвестный, человек, ничего не делающий, в глазах брата не имел никакой цены. В этом пункте он был совершенно одинакового мнения с отцом. Только отец сразу же заключил, что человек бездельничает потому, что ничего не может делать, брат же находил, что это просто никуда негодный человек, который имеет возможность что-нибудь делать, но вместо этого бездельничает.

– Эгоистом нельзя быть. Думать, что можно жить, ничем не занимаясь, – это крайне неправильная точка зрения. Человек обязан по мере своих сил пускать в ход свои способности.

Мне хотелось спросить брата, понимает ли он смысл того иностранного слова „эгоист“, которое он употребил...

– Ну что ж, если благодаря ему получишь место, и то хорошо. Видишь, и отец доволен, – так немного погодя заметил брат.

Не получая от учителя письма, я не мог так думать, но у меня нехватало смелости высказать это. При виде того, как с лёгкой руки матери все говорят именно в этом смысле, я не мог сразу же уничтожить это убеждение. Я сам, без всяких напоминаний со стороны матери, поджидал письмо от учителя. И сам при этом думал, что было бы хорошо, если бы в этом письме он сообщил что-нибудь о том месте для меня, о котором все так думали. Тем, что у меня ничего не выходит, я заставлял тревожиться и своего стоящего на пороге смерти отца и молящуюся о том, чтобы его как-нибудь успокоить, мать, и утверждающего, что кто не работает, тот не человек, – брата, и мужа своей сестры, и своего дядю, и тётку.

Когда у отца появилась странного жёлтого цвета рвота, я вспомнил, что мне однажды говорили учитель и его жена. Слушая мать, заметившую: „Долго лежит неподвижно, вот желудок и испортился!“ – я глотал слёзы при виде этой, ничего не понимавшей женщины.

Когда я столкнулся в задней комнате с братом, тот спросил меня:

– Слышал?

Это он спрашивал о том, слышал ли я то, что сказал ему перед своим уходом доктор. Я же, не дожидаясь объяснений, сам хорошо понимал, что это значит.

– Не останешься ли ты здесь и не возьмешь ли на себя наблюдение над домом? – обратился ко мне брат. Я ничего не ответил.

– Одна мать ведь ничего не сможет сделать, – продолжал он. Брату, видимо, совершенно не было жаль меня, который вынужден бы в таком случае гнить здесь, вдыхая этот запах земли.

– Книжки читать можно сколько угодно и в деревне. Если нет нужды работать, здесь как раз хорошо.

– Более подходило бы тебе сюда приехать, – сказал я.

– Могу ли я? – одной фразой отстранил моё предложение брат. Брат был полон решимости с этого времени взяться за работу.

– Если ты не хочешь, попросим дядю. А то придётся мать взять куда-нибудь отсюда.

– Это ещё под большим сомнением – сдвинется ли мать с места или нет.

Отец ещё не умер, а братья разговаривали так, словно уже после его смерти.


XVI

По временам отец как будто бредил.

– Мне стыдно, стыдно... перед генералом Ноги... Но я тоже вслед... У него часто слышались эти слова. Мать пугалась и стремилась по возможности всех собирать вокруг постели больного. В те моменты, когда больной был в полном сознании и при этом обычно скучал, это и ему было, повидимому, приятно. Если он, оглядевшись вокруг, не замечал матери, то сейчас же спрашивал:

„О-Мицу, где ты?“ А если не спрашивал, то же самое говорили его глаза. Часто я вставал и звал мать.

– Чего вам? – спрашивала мать, бросая начатое дело и приходя к больному, но отец только пристально смотрел на неё и ничего не говорил. „В чём дело?“ – думали мы и начинали разговаривать о другом, о чём-нибудь отдалённом. Бывало, вдруг он произносил ласковые слова:

– Спасибо тебе, о-Мицу!

Мать при таких словах непременно глотала слёзы. И, повидимому, вспоминала прошлое, сравнивая отца теперь и прежде.

– Ведь вот как ласково он говорит!.. А прежде каким он был строгим! – И она рассказала нам, как отец её бивал метлою по спине. Мы с братом много раз слышали об этом и прежде, но теперь принимали эти слова матери с совершенно иным чувством – как воспоминание об отце.

Отец, даже видя бледный призрак смерти, витающий перед ним, всё-таки не произносил ничего похожего на завещание.

– Не следует ли спросить теперь, пока ещё можно? – взглянул на меня брат.

– Да... – отозвался я. Я раздумывал, хорошо ли будет для больного, если мы заговорим с ним об этом. Мы обратились к дяде. Тот тоже призадумался.

– Если он хочет что-нибудь сказать и умрёт, не успев, – это будет жалко. Но заговаривать самим тоже как будто нехорошо.

Так мы и не могли ни на чём остановиться. В это время отец впал уже в бессознательное состояние. Обычно ничего не понимавшая в болезни мать приняла это за простой сон и даже радовалась:

– Он так хорошо спит, и окружающие немного отдохнут, – сказала она.

Временами отец открывал глаза и внезапно спрашивал:

– Кто здесь? Что такое? – Эти „кто“ были только те, кто сидел всё это время около него. В сознании отца образовались тёмные и светлые места. И эти светлые места выступали там и сям, подобно белым нитям, вплетённым во мрак. Мать была не совсем не права, принимая предсмертное бессознательное состояние отца за простой сон.

В это время у него стал заплетаться и язык. Часто бывало так, что он начнёт говорить, но конец фразы становится неразборчивым, и понять ничего нельзя. Но взамен этого, если он начинал говорить, то говорил таким громким голосом, что не похож был на смертельно больного. И нам приходилось приближаться к самому его уху и повышать голос больше, чем обыкновенно.

– Приятно, если так охлаждать голову?

– Да.

Помогая сиделке, я сменил у отца водяную подушку и положил ему на голову пузырь со свежим льдом. Пока острые кусочки наколотого льда не уложились удобно в пузырь, я легко придерживал его над самым лбом отца, на его лысине. В этот момент со стороны галлереи вошёл брат и молча протянул мне письмо. Взяв его свободной левой рукой, я удивился.

Письмо было гораздо тяжелее обыкновенного. Оно не было вложено и в обычный конверт. И размеры его были не таковы, чтобы уместиться в обычный конверт. Оно было завернуто в бумагу и по краям аккуратно заклеено. Беря письмо от брата, я сразу же обратил внимание на то, что оно заказное. Перевернув его, я увидел старательно подписанные буквы имени учителя. Мои руки были заняты, и я не мог сейчас же вскрыть письмо, поэтому я сунул его за пазуху.


XVII

В этот день состояние больного казалось особенно тяжёлым. Когда я встал с места, направляясь в клозет, брат, столкнувшийся мной на галлерее, тоном часового спросил меня:

– Куда идёшь? Состояние его немного странное, поэтому лучше по возможности, не отходить от него, – сказал он мне.

Я сам тоже так думал. С письмом за пазухой я опять вернулся в комнату больного. Отец, открыв глаза, спрашивал мать, как зовут стоящих вокруг него людей. Мать называла ему: это такой-то, это такой-то, и отец каждый раз кивал головой. Когда он этого не делал, мать повышала голос и говорила: это такой-то. Ей хотелось убедиться, понял ли он.

– Спасибо вам за всё! – проговорил отец и опять впал в бессознательное состояние.

Все, окружавшие его изголовье, некоторое время молча наблюдали за ним. Но вскоре один из них поднялся и вышел в другую комнату. За ним встал и другой. Третьим поднялся со своего места я и прошёл в свою комнату. Я хотел вскрыть и прочитать письмо, лежавшее у меня за пазухой. Это можно было, конечно, с лёгкостью сделать и у постели больного, но объём письма был настолько велик, что мне не удалось бы прочесть всё письмо сразу. Я собирался урвать для этого специальное время.

Я разорвал конверт из плотной бумаги. Внутри оказалась бумага, употребляемая для рукописей, аккуратно разлинованная вдоль и поперёк. Для того чтобы было удобнее вложить её в конверт, она была сложена вчетверо. Сложив затвердевшую в сгибах европейскую бумагу на обратную сторону, я расправил её, чтобы было удобнее читать. Как самое количество бумаги, так и весь вид письма заставили меня испугаться при мысли о том, что оно должно было мне поведать. В то же время у меня лежало на сердце то, что происходило сейчас там, в комнате больного. Я был уверен, что начну читать письмо и не успею ещё дойти до конца, как с отцом обязательно что-нибудь случится, что, по крайней мере, меня непременно позовут мать или брат, или дядя. Я не мог спокойно приняться за чтение письма. Торопливо и рассеянно пробежал я только одну первую страницу. На ней было написано следующее:

„Когда вы спросили меня о моём прошлом, я не мог, не имел мужества на это ответить. Теперь я верю, приобрёл свободу открыто поведать его вам. Но это та свобода, которая будет потеряна для меня, если я буду ждать вашего приезда в Токио. Следовательно, если я не воспользуюсь этим моментом, пока я ещё могу сделать это, я потеряю навсегда случай изложить вам – в качестве косвенного опыта для вас – своё прошлое. И если так, слова такого твёрдого обещания, которое я вам тогда дал, окажутся совершенной ложью. Поневоле я решил написать вам то, что следовало бы сказать устами“.

Прочитав до этого места, я уже был в состоянии ясно понять, зачем написано такое длинное письмо, ясно понять и его смысл. Я с самого начала был уверен, что учитель не будет беспокоить себя письмом по поводу моего места. Но почему ему, не любившему браться за перо, захотелось изложить мне своё прошлое в таком длинном письме? Почему он не мог дождаться моего приезда в Токио?

„Я приобрёл свободу, поэтому расскажу. Но эта свобода снова на веки будет потеряна для меня“.

Я повторял мысленно эти слова и старался понять их смысл. Вдруг меня обуяла тревога. Я взялся за чтение того, что следовало дальше. И тут как раз из комнаты больного послышался голос брата, громко меня звавшего. В испуге я вскочил с места. Пробежав галлерею, я дошёл до комнаты, где были все остальные. Я был убеждён, что наступил последний момент жизни отца.


XVIII

В комнату больного за это время успел притти доктор. Желая всячески облегчить больного, он как раз ставил больному клизму. Уставшая за прошлую ночь сиделка прилегла в соседней комнате отдохнуть. Непривычный к этому брат был в замешательстве. Увидав меня, он сказал: „Помоги, пожалуйста!“ – и опустился на сиденье. Я стал вместо него подкладывать под отца клеёнку.

Отец стал несколько спокойнее. Доктор, просидев с полчаса у постели, чтобы наблюдать действие клизмы, ушёл, обещав ещё зайти. Уходя, он специально предупредил, чтобы, если что-нибудь случится, его позвали в любой момент.

Я снова собрался уйти из комнаты и приняться за письмо учителя. Но душевное состояние мешало мне сделать это. Не успел я усесться за свой стол, как мне стало казаться, что вот-вот брат опять громким голосом позовёт меня. И если теперь позовёт меня, это будет уже в последний раз, – и страх заставлял дрожать мои руки. Бессмысленно я перелистывал страницы письма учителя. Мои глаза смотрели на знаки, аккуратно вписанные в разграфлённые клетки. Но мне было не до того, чтобы их читать. То, что я случайно прочитывал то там, то здесь, – и то не доходило до сознания. Я перелистал таким образом все страницы по порядку до самого конца и собирался опять сложить всё попрежнему и положить на стол. В этот момент мне вдруг бросилась в глаза одна фраза, уже близко к концу:

„Когда это письмо попадёт в ваши руки, меня уже не будет на свете. Я буду уже мёртв!“

У меня захватило дух. Сердце, до сих пор тревожно волновавшееся, сразу замерло. Я снова стал перелистывать страницы в обратном порядке. И прочитывал так в обратном порядке на каждой странице по строке. В эти мгновения я стремился лишь узнать то, что мне нужно было знать, и я пронизывал глазами разбросанные повсюду знаки. А то, что я хотел знать, было только одно: здоровье учителя. Его прошлое, то покрытое мраком прошлое, которое он обещал мне рассказать, было как таковое мне не нужно. Идя вспять к началу, я перелистал все страницы и кое-как сложил это длинное письмо, не давшее мне пока нужных сведений.

Я опять подошёл к двери комнаты больного, чтобы посмотреть, каково его состояние. Около него всё было тихо и спокойно. Поманив к себе мать, сидевшую около отца с безнадёжным и усталым лицом, я спросил:

– Ну, как?

Мать ответила:

– Как будто немного успокоился.

– Нагнувшись к уху отца, я спросил:

– Ну как? Немножко стало лучше после клизмы?

– Отец кивнул головой. Он отчётливо произнёс:

– Спасибо!

Сознание отца, сверх ожидания, было ясно.

Я снова вышел из комнаты больного и вернулся к себе. Там я взглянул на часы и взял расписание поездов. Вдруг я встал и, затянув кушак, сунул письмо учителя в рукав. Затем через чёрный ход вышел наружу. Не помня себя, я побежал к доктору. Я хотел наверняка узнать у него, продержится ли отец ещё дня два-три. Я хотел попросить его поддержать его подкожными впрыскиваниями, чем угодно. Но, к сожалению, доктора не оказалось дома. У меня не было времени сидеть неподвижно и ожидать его. Моё сердце не успокаивалось. Я немедленно погнал рикшу на станцию.

Прижав к стене станции кусочек бумажки, я написал на нём карандашом письмо матери и брату. Письмо было совсем короткое, но, полагая, что хуже будет бежать, не предупредив, я попросил рикшу спешно доставить его домой. И затем решительно бросился в токиоский поезд. Здесь, в громыхающем вагоне третьего класса, я вытащил из рукава письмо учителя и прочёл его от начала до конца.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ: ПИСЬМО УЧИТЕЛЯ


I

„Этим летом я получил от вас два или три письма. Я хорошо помню, что во втором или третьем из них заключалась просьба помочь вам, так как вы хотите найти себе в Токио подходящее место. Когда я читал это, мне хотелось что-нибудь сделать. Я думал, что следует, по крайней мере, ответить вам. Но сознаюсь откровенно: я не приложил решительно никаких стараний к исполнению вашего поручения. Как вам хорошо известно, у меня при столь ограниченном круге знакомств, – более того, у меня, живущего на свете совершенно одиноко, нет решительно никакой возможности вам помочь. Но не в этом дело. Откровенно говоря, в это время я мучительно думал, что мне делать с собою самим. Продолжать ли жить так, подобно заброшенному в среду людей чудищу, или же... В такие моменты, когда я повторял в сердце своём эти слова: „или же...“, меня охватывала дрожь, как человека, который, летя со всех ног, достиг края отвесной скалы и внезапно заглянул оттуда в пропасть, где не видно дна. Меня брало малодушие. И я мучился так же, как большинство малодушных людей. К сожалению, можно сказать без преувеличения, что вы для меня почти не существовали. И более: такие вещи, как ваше место, источники средств для вашей жизни, не имели для меня решительно никакого значения. Мне всё это было совершенно безразлично. По этому поводу я не волновался. Сунув ваше письмо в ящичек для писем, я попрежнему оставался со сложенными руками, предаваясь своим думам. Зачем тот, у которого есть дома некоторые средства, так беспокоится и мечется во все стороны: „места, места?“ С таким скорее неприятным ощущением – я всего только мельком подумал о вас, находящемся столь далеко от меня. Я открываю вам всё это в виде извинения, так как мне следовало вам ответить. Я вовсе не играю словами специально ради того, чтобы рассердить вас. Я верю, что моя мысль, когда вы прочтёте последующее, станет вам вполне ясна. Но как бы то ни было, я молчал, когда мне следовало как-нибудь отозваться, и за этот проступок, за своё нерадение я теперь прошу простить меня. Вскоре после этого я послал вам телеграмму. Говоря откровенно, мне хотелось тогда повидаться с вами. И хотелось, как вы сами того желали, поведать вам своё прошлое. Вы телеграфировали в ответ, что в тот момент не можете выехать в Токио, и я с обманутыми надеждами долго смотрел на эту телеграмму. Вам также, видно, одной телеграммы показалось мало, и вы вслед за этим прислали мне длинное письмо, из которого я понял те обстоятельства, которые мешали вам приехать в Токио. Я не мог считать вас невнимательным или упрекнуть вас. Как вы могли бы оставить свой дом, покинуть вашего больного отца? Нет, именно моё поведение, – забывшего, как будто, о том, что дело идёт о жизни и смерти вашего отца, – моё поведение было недопустимым. Но в ту минуту, когда я посылал вам телеграмму, я действительно забыл про вашего отца. Тот самый я, который, когда вы ещё были в Токио, так увещевал вас: „Болезнь тяжёлая, следите за ним хорошенько!“ Да, я человек с такими противоречиями! А может быть, не столько мой мозг, сколько моё прошлое – в результате того гнёта, которым оно давило меня, – превратило меня в человека с противоречиями. В этом пункте я вполне хорошо вижу себя. Вы должны простить меня.

Когда я прочёл ваше письмо, ваше последнее письмо, я увидел, что поступил нехорошо. И, думая послать вам ответ в этом смысле, я взялся за перо, но так и оставил его, не написав ни одной строчки. Если же писать, то мне хотелось написать вам вот это письмо, для этого же письма момент ещё не наступил, и я ничего не писал. И именно поэтому я и послал вам свою краткую, вторую телеграмму.


II

После этого я начал писать это письмо. Непривыкший писать, я сильно мучился тем, что ни факты, ни мысли не укладываются так, как мне хотелось бы. Ещё немного – и я бы пренебрёг этим долгом по отношению к вам. Однако, сколько бы я ни клал кисть, намереваясь перестать писать, ничего не получалось. Не проходило и часа, как я снова принимался за писание. Вам может быть покажется, что таков мой характер, требующий исполнения своего долга. И я этого не отрицаю. Я, как вы знаете, человек, заключённый в себе, почти не имеющий сношения с внешним миром; поэтому, куда ни обернусь вокруг себя, нигде не нахожу того, что можно было бы назвать долгом. По предвзятому убеждению или в силу естественного течения вещей, но я старался вести по возможности замкнутое существование.

Однако это происходило не потому, чтобы я был равнодушен к долгу. Скорее оттого, что у меня нехватало сил сносить слишком острые его уколы, – проводил я свои дни так дурно, как вы это видели. Поэтому мне было бы неприятно не выполнить своего обещания, коль скоро оно уже дано. И для того, чтобы избежать такого неприятного чувства в отношениях с вами, я вновь брался за уже отложенную кисть.

Кроме того, мне хотелось писать. Долг – само собою, но мне хотелось описать своё прошлое. Конечно, наше прошлое – это наши личные переживания, это – наше личное достояние. Но умереть, не передав его другому, жалко. Я тоже в большей или меньшей мере думал так. Только мне казалось, что лучше похоронить свои переживания вместе со своей жизнью, чем отдавать их тому, кто не может их вместить. И в самом деле, не будь вас, единственного человека, моё прошлое так бы и осталось моим прошлым и даже косвенно не стало бы известным другим. Изо всех миллионов японцев я только вам одному хочу поведать о своём прошлом. Потому, что ваша душа серьёзна. Потому, что вы сказали мне, что серьёзно хотите получить живой урок от человеческой жизни.

Я без колебания набрасываю на вас мрачную тень человеческого существования. Однако не пугайтесь! Присмотритесь к этому мраку и возьмите из него то, что вам может послужить на пользу. То, что я называю мраком, конечно, мрак в этическом смысле. Я – этически рождённый на свет человек. И человек, этически воспитавшийся. Мои этические убеждения, может быть, и сильно отличаются от тех, каких придерживается нынешняя молодёжь. Но каковы бы они ни были, это я сам. Это не одежды, взятые напрокат лишь для того, чтобы прикрыть кое-как изъяны. Поэтому они и будут, как я полагаю, несколько полезными вам, собирающемуся отныне итти вперёд.

Вы, конечно, помните, как вы спорили со мной по поводу различных идейных вопросов современности. Вы хорошо знаете и моё отношение к ним. Я не то, чтобы относился с презрением к вашим взглядам, но никогда не высказывал к ним уважения. За вашими мнениями не было жизненного фона; для того, чтобы иметь его – своё прошлое, – вы ещё слишком молоды. Иногда я смеялся. Тогда вы обращали ко мне свой неудовлетворённый взор. И в довершение всего вы начали настаивать на том, чтобы я развернул перед вами, как некий свиток, картину своего прошлого. В тот момент я впервые почувствовал уважение к вам. Потому, что вы выказали решимость взять без стеснения из моей груди что-то живое. Потому, что вы захотели разбить моё сердце и глотнуть тёплого, текущего кровяного потока. Тогда я ещё жил. Тогда я не хотел ещё умирать. Поэтому я и отклонил тогда ваше требование, обещав вам исполнить его в другой раз. Теперь я хочу сам разбить своё собственное сердце и брызнуть на ваше лицо его кровью. Я доволен буду уже тем, что в тот момент, когда остановится его биение во мне, в вашей груди зародится новая жизнь.


III

Мне ещё не было двадцати лет, когда я лишился своих родителей. Как вам и рассказывала как-то моя жена, оба они умерли от одной болезни. При этом оба они умерли, – чем жена и вызвала ваше изумление, – почти в одно и то же время, один вслед за другим. Коротко говоря, отец умер от брюшного тифа. И этот тиф перешёл на находившуюся подле, ухаживавшую за отцом мать.

Я был единственным ребёнком, родившимся у них. У нас имелись некоторые средства, и воспитание моё шло в практическом направлении. Когда я оглядываюсь на своё прошлое, я думаю, что, если бы мои родители тогда не умерли, – по крайней мере, остался бы жив хоть один из них, отец или мать, – тогдашнее моё практическое направление продолжалось бы и до сих пор.

Я остался после них совершенно растерянным; у меня не было ни знаний, ни опыта, не было и понимания жизни. Когда отец умирал, мать уже не могла быть около него. Когда она умирала, ей даже не сказали, что отец уже умер. Догадывалась ли она об этом или верила окружающим, говорившим ей, что отец идёт к выздоровлению, – неизвестно. Она только просила обо всём позаботиться дядю. И, указывая на меня, как раз бывшего около, проговорила:

– Пожалуйста, позаботьтесь об этом ребёнке...

Уже до этого было решено, с согласия обоих родителей, что я отправлюсь в Токио, и мать, повидимому, хотела между прочим сказать и об этом. Но едва успела она только добавить: „в Токио...“, как дядя сейчас же подхватил:

– Хорошо, хорошо! Не беспокойтесь ничуть!

Организм матери справлялся с сильным жаром, и дядя, обратившись ко мне, похвалил её со словами:

– Держится крепко!

Однако была ли это последняя воля матери или нет – теперь мне это не ясно. Мать, само собою разумеется, знала, что за страшная болезнь была у отца. Она знала также, что эта болезнь перешла к ней. Но предполагала ли она, что эта болезнь отнимет жизнь и у неё, в этом, я думаю, можно сомневаться. Впрочем, это к делу не относится. Только уже с тех лет у меня появилась привычка осмысливать вещи, разглядывать всё вокруг себя. Об этом я должен вас предупредить с самого начала и как пример – вот это моё воспоминание, которое не имеет особого отношения к вопросу и которое вам ни для чего не будет нужно. Но вы читайте дальше, имея это в виду. Это моё свойство, распространяясь в этическом смысле на действия и поведение отдельных людей, мне думается, и привело к тому, что я стал впоследствии всё более и более сомневаться в добродетели других. И знайте, что именно это, несомненно, и увеличило ощущение тоски и страданий.

Рассказ мой уклонился в сторону и стал непонятным, поэтому я вновь вернусь назад.

И всё же, когда я пишу это длинное письмо, мне думается, что в сравнении с людьми, находящимися в моём же положении, я ещё довольно спокоен.

Замолк шум трамвая, как бы в знак того, что всё кругом заснуло. За наружными рамами чуть-чуть слышатся жалобные голоса ночных насекомых, своими звуками как будто бы напоминающих о росистой осени. Ничего неведающая жена спокойно спит в соседней комнате.

Когда я беру кисть, эта кисть дрожит при каждом знаке, при каждой черте. Но со спокойным сердцем склоняюсь я над бумагой. Может быть, это перо и стремится по привычке писать вкось, но только я не думаю, чтобы оно бежало так беспорядочно оттого, что ум мой в смятении.


IV

Так или иначе, мне, оказавшемуся одиноким, ничего не оставалось другого, как по наказу матери искать опоры в дяде. Дядя, со своей стороны, приняв все дела, обо всём позаботился. И постарался сделать так, чтобы я смог уехать в Токио, куда я так стремился. По прибытии в Токио я поступил в Высшую Нормальную Школу. В те времена ученики были гораздо грубее и буйнее нынешних. Среди моих знакомых были такие, которые по вечерам устраивали драки с мастеровыми и наносили противникам своими гэта [7]7
  Гэта– японская деревянная обувь.


[Закрыть]
раны в голову. Это бывало в результате попойки и случалось, что в такой неистовой перепалке у них отнимали в конце концов форменные фуражки. А внутри фуражки на белой материи всегда было написано имя владельца. Поэтому дело осложнялось, и о таком субъекте посылался в школу запрос из полиции. Однако товарищи всеми способами старались всегда, чтобы дело не выплывало наружу. Вам, воспитанному в нынешней приличной атмосфере, такое буйное поведение, по всей вероятности, покажется глупым. Собственно говоря, и мне оно представляется глупым. Но все товарищи взамен этого обладали такими свойствами своеобразной искренности, которых нет у нынешних учащихся.

Получаемая мною в те времена от дяди ежемесячная сумма денег была гораздо меньше той, которую теперь получаете вы от отца. Но зато, конечно, и цены были другие. Поэтому я не чувствовал недостатка ни в чём. Более того, положение моё среди многочисленных сверстников в смысле средств вовсе не было таким жалким, чтобы я должен был кому-нибудь завидовать. Когда я теперь озираюсь на это время, то думаю, что скорее мне другие могли завидовать. Потому что, помимо ежемесячно определённой суммы, я часто требовал у дяди денег то на покупку книг (я уже с того времени полюбил собирать книги), то на экстренные расходы и мог их тратить по своему усмотрению.

Ещё ничего не понимая, я верил своему дяде; более того, я всё время питал к нему чувство благодарности и относился к нему с признательностью и уважением. Дядя мой был человек дела. Его даже выбрали в члены префектуального собрания. Вероятно, в связи с этим, как мне кажется, у него было касательство и к политическим партиям. Несмотря на то, что он был родным братом моего отца, с этой точки зрения, по своему характеру они пошли по совершенно различным дорогам. Отец мой представлял собою простого человека, бережно хранящего то достояние, что оставили ему предки; его радостями были цветы и чай; кроме того, он любил читать поэтические произведения. У него был большой вкус и к таким вещам, как книги, картины, старинные вещи. Дом наш находился в деревне, но в двух милях от нас был город; в этом городе жил дядя, и оттуда продавцы часто специально приносили показать отцу то картины какэмоно, то курильницы для благовоний. Коротко выражаясь, отца можно было охарактеризовать, как „man of means“, как провинциального джентльмена, обладающего сравнительно изящными вкусами. Поэтому по своему нраву он очень отличался от дельца-дяди. И несмотря на это, отношения их друг к другу были на редкость хороши. Отец часто, говоря о дяде, выражался о нём как о человеке, гораздо более трудоспособном, чем он сам. Он говорил, что если иметь, подобно ему самому, состояние, оставленное родителями, то способности, присущие человеку, обязательно тупеют; коротко говоря, не хорошо, если нет необходимости бороться с окружающим миром. Такие слова слышала от него мать. Слышал и я. Отец говорил их, как будто желая наставить меня. „Ты это пойми хорошенько!“ – обращал он в этих случаях свой взор на меня. Поэтому я это и помню. Мог ли я, следовательно, подозревать в чём-либо этого дядю, которого так хвалил, которому так доверял отец? Он и при обычных условиях мог быть дядей, которым я должен был бы гордиться. Но для меня, после смерти отца во всём вверенного его попечению, он являлся не только предметом гордости: он стал человеком, необходимым для моего существования.


V

Когда я, воспользовавшись летними вакациями, приехал к себе домой, в нашем жилище, с которым я расстался после смерти родителей, теперь жили в качестве новых хозяев дядя с женой. Так у нас и было условлено ещё до моего отъезда в Токио. Для меня, оставшегося совершенно одиноким, другого выхода не было.

Дядя в то время имел дела с различными акционерными обществами в городе. Смеясь, он заметил, что с точки зрения дел, ему было бы гораздо удобнее жить в своём прежнем городском доме, чем переселяться в наше жилище, отстоявшее от города на две мили. Это он проронил ещё тогда, когда я собирался уезжать в Токио.

Дом наш имел свою историю, восходящую к древним временам, и в некоторых кругах пользовался известностью. Вероятно, у вас на родине обстоит точно так же; в деревне разрушать или продавать, при наличии наследника, дом, имеющий свою историю, представляется событием огромной важности. Теперь мне это вовсе не кажется так, но тогда я был ещё ребёнком и поэтому, уезжая в Токио, чрезвычайно сокрушался, не зная, как бы сохранить дом наш в его прежнем состоянии.

Дядя в силу необходимости согласился переселиться в наш опустевший дом. Однако он заявил при этом, что оставит за собой и своё городское помещение и будет бывать и там и здесь, так как иначе ему будет трудно с делами. Разумеется, я не мог ничего возразить против этого. Я готов был на всякие условия, лишь бы мне можно было уехать в Токио.

Будучи ещё совсем ребёнком, я и в разлуке с родиной всё ещё с нежностью глядел очами своего сердца на эту родину. Я взирал на неё с чувством путника, которому предстоит туда вернуться. Как бы мил ни казался мне Токио, но как только наступали каникулы, у меня появлялось чувство необходимости поехать домой, и это чувство бывало очень сильным. И часто после усиленных занятий, после весёлого гулянья я грезил во сне этой родиной, куда я смогу вернуться на каникулы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю