355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Софья Короленко » Книга об отце » Текст книги (страница 4)
Книга об отце
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:14

Текст книги "Книга об отце"


Автор книги: Софья Короленко


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)

После совещания, на котором никакого соглашения достигнуто не было, отец 20 мая вернулся в Полтаву и сразу же поехал в Ялту к Чехову, которого также волновал инцидент в Академии. Поездкой, которая продолжалась всего четыре дня, с 23 по 27 мая, отец был очень доволен, – ему была приятна близость с Чеховым, который тоже решил уйти из Академии, и радовала встреча с Толстым.

"Был у Толстого, – писал он Ф. Д. Батюшкову 28 мая 1902 года. Поездкой чрезвычайно доволен. Чехов, вероятно, отложит свое заявление до осени, и это, по-моему, хорошо. Я "выйду" на днях, это дело по многим причинам необходимое. А Академии все-таки придется еще вернуться к вопросу. С Толстым об Академии почти не говорил (я этого и не хотел), но очень интересно провели часа три. Удивительный старик" (Короленко В. Г. Письма. 1888-1921. Пб., 1922,. стр. 215.).

25 июля из Джанхота отец отослал в Академию свой отказ от звания почетного академика. Текст его таков:

"В Отделение р[усского] яз[ыка] и словесности и Раз-р[яд] изящной словесности императорской Академии наук. 6 апрели настоящего] года я имел честь обратиться к председателю II отделения с нижеследующим {62} письмом". (Следует полный текст приведенного выше письма к Веселовскому.)

"К сожалению, официальное заседание, о котором я просил и которое могло бы прийти к какому-ни[будь] определенному решению, состояться не могло и вопрос отложен на более или менее неопред[еленное] время.

Ввиду этого к первоначальному заявлению мне придется прибавить немного. Вопрос, затронутый в объявлении, не может считаться безразличным. Ст[атья] 1035 есть лишь слабо видоизмененная форма административно-полицейского воздействия, игравшего большую роль в истории нашей литературы. В собрании, считающем в своем составе немало лучших историков литературы, я не стану перечислять всех относящихся сюда фактов. Укажу только на Н. И. Новикова, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Аксаковых. Все они в свое время подвергались административному воздействию разных видов, а надзор над А. С. Пушкиным, мировой славой русской литературы,– как это видно из последних биографических изысканий,– не только проводил его в могилу, но длился еще 30 лет после смерти поэта (Уже в 70-х годах истекшего века генер[ал] Мезенцев потребовал, по вступлении своем в должность шефа жанд[армов], списки поднадзорных и вычеркнул из них имя тит[улярного] сов[етника] А. С. Пушкина. Прим. В. Г. Короленко.).

Таким образом, начало, провозглашенное в объявлении от имени Академии, проведенное последовательно, должно было бы закрыть доступ в Академию первому поэту России. Это – в прошлом. В настоящем же прямым его следствием является то, что звание поч[етного] академика может быть также и отнимаемо внесудебным порядком, по простому подозрению администрат[ивного] учреждения, постановляющего свои решения без всяких гарантий для заподозренного, без права защиты и апелляции, часто даже без всяких объяснений. {63} Таково принципиальное значение начала, провозглашенного от имени Академии. Я не считаю уместным касаться здесь общего и юридического значения 1035 ст[атьи] и тех, лежащих за пределами литературы, соображений, которыми вызвано ее применение. Во всяком случае, однако, представляется далеко не безразличным – вводится ли то или другое начало категорическим распоряжением власти, или же оно возлагается на инициативу и нравственную ответственность учено-просветительного учреждения, призванного руководиться лишь высшими интересами литературы и мысли.

Ввиду всего изложенного, т. е.:

что оглашенным от имени Академии объявлением затронут вопрос, очень существенный для русской литературы и жизни;

что ему придан характер коллективного акта;

что моя совесть, как писателя, не может примириться с молчаливым признанием принадлежности мне взгляда, противоположного моему действительному убеждению;

что, наконец, я не нахожу выхода из этого положения в пределах деятельности Академии,

я вижу вынужденным сложить с себя нравственную ответственность за "объявление", оглашенное от имени Академии, в единственно доступной мне форме, т. е. вместе с званием почетного академика.

Поэтому, принося искреннюю благодарность уважаемому учреждению, почтившему меня своим выбором, – я прошу вместе с тем исключить меня из списков и более поч[етным] академиком не числить.

Вл. Короленко".

Через месяц после ухода отца из Академии, 25 августа 1902 года, подал заявление об уходе и А. П. Чехов. {64} Свое завершение академический инцидент получил уже после Февральской революции. На заседании Академии 21 марта 1917 года было выражено желание академиков, чтобы В. Г. Короленко возвратился в их среду. Об этом написал отцу Д. Н. Овсянико-Куликовский 21 марта после состоявшегося заседания:

"Вчера, на заседании Разряда изящной словесности, было выражено единодушное желание, чтобы Вы опять стали почетным академиком и вступили в нашу среду[...] Мне поручили запросить Вас об этом прежде, чем будет послано. Вам официальное предложение Академии. Вас надо будет баллотировать, и, разумеется, Вас выберут единогласно. Горький вернулся без баллотировки, потому что Академия все время считала его не выбывшим, а только отторгнутым внешнею силою. Вы же выбыли по собственному желанию. Вспоминаю, что года три тому назад, на частном совещании у Кони, А. А. Шахматов заявил, что из числа имеющихся вакансий, две должны остаться незамещенными – впредь до возвращения Короленко и Горького. Теперь этот момент наступил. Возвращайтесь к нам".

Но для отца академический инцидент был гораздо сложнее; принципиальный вопрос оставался неразрешенным. То, что делало его одиноким в стане академиков и отделяло от их среды, не изменялось с революционной переменой власти. Поэтому в ответ на письмо Овсянико-Куликовского он писал:

"Дорогой Дмитрий Николаевич.

Не знаю, найдете ли Вы в себе столько христианского незлобия, чтобы не сердиться на меня за такое запоздание с ответом на Ваше письмо. Произошло это от многих более или менее уважительных причин. Одна из них продолжающееся нездоровье, другая – вытекающая отсюда нерешительность. Наконец, третья – неопределенность положения, из которого требуется выход. {65} Вот видите ли, дорогой Дмитрий Николаевич, в чем дело. Вышел я из Академии не потому, что царь не утвердил избрания Горького. Это его, т. е. бывшего царя, дело. При прежнем строе на всем его протяжении кто-нибудь кого-нибудь не утверждал: губернаторы – одних, министры – других, цари третьих. Это было тогда их формальное право, и это приходилось терпеть всей России. Экстренной обиды в пользовании им, требующей особого протеста, не было. Вспоминаю по этому поводу один эпизод, который запал мне в память отчасти в связи с нашим делом. В прошлом веке берлинская Академия избрала в свои члены проф. Зибеля. Император этого избрания не утвердил. Когда академики выразили по этому поводу свое соболезнование, то Зибель ответил: "О, это беда небольшая. Было бы гораздо печальнее, если бы выбрал император, а Академия не утвердила".

Такая же малая беда случилась и с Горьким, и если бы о неутверждении было объявлено обычным порядком "от высочайшего имени", то я, как и другие, просто принял бы это к сведению. К сожалению, это было объявлено не от царя, а от самой Академии: в "Правительственном] в[естни]ке" было сказано, что мы выбрали Горького, не зная, что он находится под политическим дознанием. А узнав, выбор отменяем. Это было сделано так бесцеремонно, что у нас даже не спросили, желаем ли мы брать на свою ответственность эту царскую функцию неутверждения. Это уже была "беда", и только против этой бесцеремонности я и протестовал. Царь мог не утверждать сколько ему угодно, но я не желал, чтобы он прикрывал неутверждение моим именем.

Вот в чем было дело и почему я сложил с себя звание почетного академика. Согласитесь, что будет непоследовательно с моей стороны, если я аннулирую эту причину моего ухода и соглашусь войти в "Отдел", после того как история аннулировала самого царя [...] {66} Мне, поверьте, очень неприятен весь этот эпизод, потому что я питаю глубокое уважение к личному составу "Отдела словесности". Но принципиальное разногласие может выйти и у людей, взаимно друг друга уважающих, а тут у меня были именно принципиальные соображения. И право, я не вижу, почему я должен идти с ними в Каноссу и вновь стучаться в двери, из которых ушел добровольно, по причине, которую считаю основательной..." (Д е р м а н А. Цит. соч., стр. 60-61.).

АГРАРНОЕ ДВИЖЕНИЕ 1902 ГОДА.

"СТУДЕНТ" НА ДЕРЕВЕНСКОМ ГОРИЗОНТЕ

Весной 1902 года в Полтавской и Харьковской губерниях возникло широкое крестьянское движение. Этот общественный момент охарактеризован в очерках отца "Земли, земли!" Строки дневников, отметки записных книжек, мысли, нашедшие отражение в письмах, Короленко обработал для своего произведения.

"Александр III,– пишет он,– мирно отошел к праотцам. Это был, кажется, самый неподвижный из Романовых, и к нему более, чем к кому-нибудь из них, можно было применить известную характеристику из драмы Алексея Толстого:

От юных дней напуганный крамолой,

Всю жизнь свою боялся мнимых смут

И подавил измученную землю.

(Т о л с т о й А. К. Собрание сочинений. В 4 т. Т. 2. M., "Художественная литература", 1963, стр. 186. Первая строка цитаты у Толстого читается: "Ты, в юных днях испуганный крамолой...").

Его отец ввел реформы и погиб трагическою смертию. "Не двигайтесь, государь",– говорили мудрые {67} советники. Он не двинулся ни на шаг из своего заколдованного самодержавного круга и мирно почил в своем крымском дворце.

Пример этой противоположности между судьбой отца и деда послужил программой для нового царствования. Николай II сразу заявил в памятной речи, что всякие надежды на реформы являются "бессмысленными мечтаниями", и после этого самодержавие, казалось, застыло надолго и прочно. Все свелось на полицейскую борьбу с крамолой в городах. Что же касается деревенской России, то она казалась по-прежнему темной, неподвижной и покорной. И Николай II повторил слова отца о том, что крестьянству не следует надеяться на какие бы то ни было "прирезки".

И вдруг именно оттуда, со стороны деревни раздался глухой подземный раскат в виде аграрного движения 1902 года.

[...] В столицах, а за ними в больших городах, происходили сильные и все возраставшие волнения молодежи. К ним применяли самые суровые меры. Потом попробовали действовать "сердечным попечением". Ничто не помогало. Молодежь волновалась, и отголоски этих волнений разлетались по всей России. О волнениях молодежи говорили на улицах, в поездах железных дорог; извозчики и рабочие, возвращаясь с отхожих промыслов из столицы, разносили вести о них до самых далеких углов провинций, порождая, в свою очередь, своеобразные легенды.

Одна из них, самая распространенная, показалась мне до такой степени характерной, что я тогда же записал ее в нескольких вариантах из разных мест. "В чем дело? Из-за чего это студент бунтует?" – спрашивал себя простой человек. Еще недавно у него было готово объяснение: "Господские дети недовольны, что царь освободил крестьян". Теперь говорит иное; {68} студент-бедняк учится из-за хлеба, чтобы получить казенное место. Но тут его встречает общая неправда: места раздаются богатым, могущим дать взятку или имеющим связи.

– Веришь ты, – передавал мне один такой простец жалобу студента,последнюю шинель проучил, все места не дают... Даром сто очков вперед дам тем, которые получают... Конечно, всюду бедному нет ходу,– заключил рассказчик. Таким образом, "бунтующий студент" являлся уже не помещичьим сыном, недовольным освобождением крестьян, а бедняком, протестующим против повсюдной неправды.

Городское рабочее население, в значительной степени затронутое марксистской пропагандой, уже давно перенесло свое сочувствие на сторону молодежи, и в крупных городах волнения рабочих и студентов выливались на улицу совместно. 2-го февраля 1902 года произошла грандиозная демонстрация в Киеве. Рабочие и студенты запрудили улицы, выкидывали знамена ("Долой самодержавие") и вступали в драку с полицией и казаками.

"Студенческий мундир,– отметил я тогда в своей памятной книжке,становится своего рода бытовым явлением наряду с рабочей блузой... Появился даже особый тип уличных "гаменов", веселая толпа подростков, из удальства и шалости шмыгающих между ногами казачьих лошадей с криками "Долой самодержавие". Для них это только веселая игра, но в этой игре начинает вырастать целое поколение..."

Деревня прислушивалась и недоумевала. [...] Между тем, возрастающая возня в городах должна же была действовать и на деревню... Деревне тоже плохо, и, главное, нет надежды на лучшее. А тут под боком кто-то шумит и протестует против неправды... Бедняк против богача, слабый против сильного. И во {69} главе этого протеста стоят люди, называемые "студентами"...

И вот фигура студента вырастает в легендарный образ, сплетающийся с царской легендой. Цари, по мнению мужика, всегда были за народ и за бедноту. Но, по исторической случайности, данный царь пошел против народа и против бедноты – за господ. Студент узнал и почувствовал это первый... И в деревне явился интерес к студенту.

[...] Казалось, все осталось по-старому, но жизнь, не всегда доступная прямому полицейскому воздействию, сильно изменилась, как почва, незаметно размываемая невидимыми подземными водами.

Наконец, легендарный "студент" проник и в тихую Полтаву, и здесь тоже начался "шум".

К тому времени Полтава оказалась переполненной высланной из столиц молодежью. Это было время, когда уже господствовало прямолинейное марксистское настроение. Народническое "доброхотство" сильно ослабело. Мужик объявлялся мелкой буржуазией... Эти различия в интеллигентской идеологии данного десятилетия для деревни, конечно, не существовали, но они существовали для начальства: марксистскую молодежь мудрый Плеве решил ссылать в центр хлебородного края. В Полтаве очутилась масса поднадзорных. Тут были и исключенные студенты, и бывшие ссыльные, и рабочие, "лишенные столицы", и мужики, и девушки-курсистки.

Народ этот жался, точно в тесном углу, искал и не всегда находил работу, озлоблялся, нервничал, искал повода для демонстраций в тихом городе. Наконец, повод нашелся.

Около этого времени Л. Н. Толстой был отлучен от церкви. Газеты были полны любопытной полемикой между графиней и синодом. Раздраженная бестактными выходками синода, графиня вызвала его главу (митрополита Антония) на газетную полемику, {70} которая уже сама по себе представляла курьезный "соблазн"... Об отлучении говорила вся Россия. И вот, 5-го февраля, во время представления в Полтаве "Власти тьмы", перед вторым действием, когда на сцене и в зале устраивается полутьма, вдруг сверху посыпались летучие листки с портретом Толстого и с надписью: "Да здравствует отлученный от церкви борец за правду" (что-то в этом роде. Я листков не видал). Публика сначала приняла это за обычную театральную овацию и стала разбирать листки. Но тут кто-то бухнул еще пачку прокламаций.

Мне говорили, что это было уже сверхсметное добавление, отнюдь не входившее в первоначальную программу и даже прямо противное ей. Говорят, самая прокламация была сляпана довольно нелепо и устроено было это прибавление так неумело, что полиция сразу захватила всю пачку.

Казалось – этот театральный эпизод нимало не относился к деревне и ни в каком смысле не может заинтересовать ее. Но вышло иначе.

Полиция не могла не ответить на него по-своему. Начальство обдумало "план кампании", и в одну из ближайших ночей полиция и жандармы нагрянули сразу на множество квартир, произвели обыски и арестовали сразу 44 человека. Разумеется, действовали на основании привычной формулы: "после разберем", и набрали массу людей совершенно непричастных. Арестовали в том числе молоденькую гимназистку, которую везли уже днем. Вид этого полуребенка среди жандармов обращал внимание и вызывал недвусмысленное сочувствие уличной толпы...

В числе арестованных оказался один молодой человек, высланный студент, Михаил Григорьевич Васильевский. Это был очень симпатичный и миловидный юноша, с тем обманчиво цветущим видом, какой бывает у {71} людей с сильным пороком сердца. Он иногда проводил целые ночи без сна, на ногах, томясь и задыхаясь. Многие знали его, питая участие к угасающей молодой жизни, и его грубый арест вызвал общее возмущение... Васильевский, как все сердечно больные, был очень нервен, и притом нервен заразительно. После ареста он сразу объявил голодовку... К нему примкнули другие товарищи... В арестантских ротах начались волнения политических...

Весь город кипел необычным до сих пор участием и волнением. Все говорили о массовых арестах и о беспорядках. Здание арестантских рот помещается против большой и людной Сенной площади, привлекающей много приезжих из деревень. Политические сидели в верхнем этаже, и толпе было видно, как в камерах вдруг зазвенели разбиваемые стекла и появился какой-то плакат с надписью "Свобода". Потом в здании за оградой послышался шум, спешно подошли вызванные войска. Оказалось, что когда политических попытались перевести вниз, они оказали сопротивление. Крики женщин взволновали уголовных арестантов. Они подумали, что политических избивают, похватали инструменты из мастерской и кинулись на помощь. Могла выйти страшная бойня, и политическим пришлось уговаривать уголовных, чтобы избежать кровопролития.

Потом бедняги сильно пострадали. Явились высшие власти: над уголовными производились жестокие экзекуции...

Под влиянием этих событий город волновался. Приходившая с базара прислуга с необычайным участием рассказывала о происшествиях, о барышнях, которых привозят жандармы, о больном юноше, о том, что в тюрьме избивают. "На базаре аж кипить",– прибавляли рассказчицы. Базарная толпа теснилась к тюрьме. Меня тогда поражала небывалая до тех пор восприимчивость {72} этой толпы, и я думал о том, какие новые толки повезут отсюда на хутора и деревни эти тяжелодумные люди в смазных чоботах и свитках, разъезжаясь по шляхам и дорогам...

И опять мне вспоминался 1891-й год, земля под снегом, каркающие вороны и покорная кучка мужиков, несших к становому прокламацию "мужицких доброхотов". Здесь было уже не то: над тихой Полтавой, центром земледельческого края, грянуло известие:

– У Полтавi объявилися студенты...

Известие это передавалось различно и вызывало различное отношение, главное содержание которого была тревога...

Студенты... Те самые, что в Киеве и Харькове дерутся с полицией наряду с рабочими, те самые, что хотят, чтобы "не было ни богатых, ни бедных..." "Их посылает царь..." – "Нет, они идут против царя, потому что царь перекинулся на сторону господ". Легендарная, мистическая фигура появилась во весь рост на народном горизонте, вызывая вопросы, объяснения, тревогу. Не могу забыть, с каким чувством суеверного ужаса зажиточная деревенская казачка из-под Полтавы рассказывала мне о том, как какая-то компания студентов взошла на Шведскую могилу. "Увiйшли на могилу, тай дывляться на yci сторони..."

– Ну, и что же дальше? – спросил я. Дальше не было ничего. Казачка, видимо, была встревожена и не ждала ничего хорошего от того, что таинственные студенты с высокой Шведской могилы осматривали тихие до тех пор поля, хутора и деревни, Казаки – самая консервативная часть деревенского населения Украины. В неказачьей части этого населения таинственные студенты порождали сочувствие и надежды... С именем студентов связывалось всякое недовольство и протест[...] {73} Таким образом, та самая сила, из которой самодержавие рекрутировало новые кадры своих слуг, от которой, по нормальному порядку вещей, должно было ожидать обновления и освежения,– становилась символом борьбы с существующим строем и его разрушения... Но самодержавие имело очи, еже не видети, и уши, еже не слышати... Оно могло изловить и заточить каждого крамольника в отдельности, и не видело страшной крамолы, исходившей от его приверженцев.

Крамола эта называлась: застой и омертвение государства" (Короленко В. Г. Земли, земли! "голос минувшего", 1922, № 2, стр. 124-128.).

"ГРАБИЖКА"

"30 апреля 1902 года, – вспоминал Короленко, – я занес в свою записную книжку следующее:

"В то время, когда я пишу эти строки, мимо моей квартиры едут казаки, поют и свищут. Идут, точно в поход, и даже сзади везут походную кухню, которая дымит за отрядом... Полтава теперь является центром усмиряемого края, охваченного широким аграрным движением.

Бунтом этого назвать было нельзя. Бунта в смысле какого бы то ни было открытого столкновения с войсками, даже с полицией, или противодействия властям нигде не было. В том углу, где у Ворсклы сходятся четыре уезда (Валковский и Богодуховский Харьковской губернии, Полтавский и Константиноградский – Полтавской), внезапно, как эпидемия или пожар, вспыхнуло своеобразное и чрезвычайно заразительное движение, перекидывавшееся от деревни к деревне, от экономии к экономии, точно огонь по стогам соломы.

Пронесся слух, {74} будто велено (кем велено,– в точности неизвестно) отбирать у господ землю и имущество и отдавать мужикам. Приходили в помещичьи экономии, объявляли об указе, отбирали ключи, брали зерно, кое-где уводили скот, расхищали имущество. Насилий было мало, общего плана совсем не было. Была лишь какая-то лихорадочная торопливость... Вскоре, впрочем, выяснилась некоторая общая идея: бывшие помещичьи крестьяне шли против бывших господ. Случалось, что мужики защищали экономии от разгрома, но не из преданности господам или чувства законности, а потому, что громить приходили "чужие", тогда как это были "наши паны". При этом исчезало различие между богатыми и бедными крестьянами. В общем, отмечали даже, что начинали по большей части деревенские богачи. И, как только это начиналось, по дорогам к экономии валил народ на убогих клячонках, запряженных в большие возы, на волах, а то и просто пешком, с мешками за спиной. Брали торопливо, что кому доставалось. Богачи увозили нагруженные возы, бедняки уносили мешки и тотчас же бежали опять за новой добычей.

Потом, разумеется, началась расправа. Приходило начальство, объявляло, что никакого указа не было, напоминало о "неизменной царской воле" и, конечно, тотчас же принималось сечь. Мужики встречали начальство смиренно, по большей части на коленях. Коленопреклоненных брали по вдохновению или по указаниям "сведущих людей", растягивали на земле и жестоко пороли нагайками. Секли стариков и молодых, богатых и бедных, мужчин и женщин. Таким образом, по старой самодержавной традиции восстанавливалось уважение к закону...

В Полтавской губернии тогда губернатором был Бельгард, до тех пор ничем не выделявшийся и довольно безличный. Харьковской губернией правил кн[язь] {75} Оболенский, прежний екатеринославский губернатор, фигура довольно яркая. О нем много писали в связи с его войной с земством и отрицанием голода (к которому он относился чисто по-лукояновски). Оба губернатора, тусклый и яркий, – действовали как будто одинаково: приходили, сгоняли мужиков, растягивали на земле, секли... Только Бельгард, как человек "с добрым сердцем", при сечении, как говорили, проливал слезы. Оболенский никакой чувствительности не проявил и выступил в поход так бодро, что в Харькове шутили, будто у него на ходу "играла даже селезенка". Сразу же, только сошедши с, поезда, кажется, в Люботине, по дороге в какую-то экономию, он встретил мужика с нагруженным возом. Не входя в дальние разбирательства, он приказал сопровождавшим его казакам растянуть мужика и "всыпать". Баба кинулась к мужику. Тут же растянули и бабу...

Вскоре после этого в нашу местность приехал министр Плеве. Он отказался остановиться в губернаторском доме и прожил день или два в вагоне у Южного вокзала. В любой конституционной стране в таких обстоятельствах не удовольствовались бы судом, а непременно произвели бы исследование, которое выяснило бы глубокие причины явления. У нас "исследование" министра Плеве на месте не имело других результатов, кроме того, что чувствительный Бельгард получил отставку до такой степени неожиданную, что узнал о ней только из телеграммы своего заместителя, кн. Урусова. Оболенский, наоборот, получил поощрение... Очевидно, "внезапное обострение аграрного вопроса" привело высшую правительственную власть к одному только выводу: старое средство порка – признается целесообразным и достаточным. Но пороть следует без излишней чувствительности...

Движение стихло так же быстро, как и возникло, как {76} легко вспыхивающая и так же легко потухающая солома.

Все очевидцы показывали согласно, что при появлении военной силы – все покорялось, и награбленное возвращалось собственникам. Очевидно, порка не была средством усмирения, а являлась скорее прямым наказанием...

[...] Я думал о том, почему в 1905 году накипавшее было народное движение стихло и еще так долго деревня поставляла правительству покорных депутатов, поддерживавших думский консерватизм. Деревня тогда еще не расслоилась. В ней первую роль играл еще по-прежнему деревенский богач, выступавший всюду ее официальным представителем. Он же руководил и "грабижкой". Но деревня уже почуяла близкую рознь, назревавшую в ней, и сама испугалась последствий. [...J Разумеется, "грабижка" было движение в высокой степени бессмысленное. Но ведь вопиющее бессмыслие было неразлучно с каждым шагом в этом больном вопросе русской жизни как со стороны массы, так и со стороны правящих классов.

Участников "грабижки" пришлось предать суду, чтобы внушить массе идею о "карающем законе". Но при этом самый закон оказался в очень затруднительном и двусмысленном положении. Одна из основных истин уголовной юстиции состоит в том, что никто не может нести дважды наказание за одно и то же преступление. А г[оспода] губернаторы, предавая жестокой порке коленопреклоненных крестьян, несомненно, совершали действие, которое иначе, как наказанием, назвать нельзя. Таким образом, суд для "водворения идеи права" должен был прежде всего перешагнуть через явное бесправие.

К сожалению, русский суд того времени не привык останавливаться перед такими "небольшими {77} затруднениями". Неудобство состояло лишь в том, что защита тотчас же принялась выяснять настоящий характер административных действий. Энергичные председатели стали останавливать защитников и лишать их слова. Тогда защитники отказывались от защиты, заносили в протокол мотивы протеста и демонстративно оставляли зал заседаний, который, таким образом, становился ареной бурных и скандальных для правосудия эпизодов.

При таких условиях открывалась судебная сессия и в Полтаве. Мне лично пришлось при этом играть некоторую косвенную роль. Дело в том, что отголоски некоторой моей литературной известности проникли к тому времени в местную крестьянскую среду, хотя и в довольно своеобразном виде. Меня почему-то считали теперь адвокатом, и ко мне стали приходить кучки крестьян, прося защиты. С другой стороны, кружок адвокатов, как местных, так и столичных, организуя защиту на широких началах и зная, с каким интересом я отношусь к местным делам, счел удобным назначить мою квартиру местом для обсуждения вопросов, связанных с защитой. Было важно, чтобы крестьяне не попали к "ходатаям", уже раскидывавшим свои сети, и то обстоятельство, что мужики направлялись массами ко мне, делало удобным мое посредничество.

Одним из первых на этом адвокатском совещании был поставлен вопрос какой линии поведения держаться защите. Было известно, что общая инструкция председателям уже последовала, и на выяснение вопроса о характере "административных воздействий" было наложено запрещение. Продолжать ли при этом условии защиту каждого подсудимого по существу, или ограничиться общим протестом и демонстративным уходом защитников? Мнения разделились. В общем столичная адвокатура в большинстве стояла за протест. {78} Местные адвокаты смотрели иначе... Возникли прения. При этом обратились и к моему мнению. Для меня не было ни малейшего сомнения, что огромное большинство подсудимых крестьян желает защиты по существу, и я сказал, что, на мой взгляд, желание самих подсудимых играет здесь решающую роль. Эта точка зрения была принята. После этого кое-кто из столичных адвокатов охладели к делу, а мне было предоставлено направлять мужиков, ищущих защиты, к представителям местного кружка защитников, который уж распределял клиентов между участниками.

В эти дни моя передняя, кухня и кабинет густо наполнялись мужиками. Интересуясь характером движения, я опрашивал их, записывал наиболее характерные эпизоды и давал записочки к Е. И. Сияльскому и другим местным адвокатам. Таким образом, в Полтаве бурных сцен в суде не было. Защитники ограничивались протокольным протестом против стеснения судебного следствия, но защиту продолжали. Может быть, это отразилось отчасти на смягчении судейского настроения, и приговоры получались сравнительно мягкие. Многие подсудимые были довольно неожиданно оправданы..." (Короленко В. Г. Земли, земли! – "Голос минувшего", 1922, № 2, стр. 129-133.).

ВТОРОЕ СВИДАНИЕ С Л. Н. ТОЛСТЫМ

Каждое свидание с Толстым стоит в воспоминаниях отца, как обособленное, ярко выделяясь среди других впечатлений. В разгар крестьянских волнений 1902 года Короленко побывал в Крыму у Чехова и посетил Толстого, который лежал тогда больной в Гаспре. {79} В очерках "Земли, земли!" отец пишет:

"Толстой в одной черте своего характера отразил с замечательной отчетливостью основную разницу в душевном строе интеллигентных людей и народа, особенно крестьянства. Сам – великий художник, создавший гениальные произведения мирового значения, переведенные на все языки,– он лично, как человек, легко заражался чужими настроениями, которые могли овладеть его воображением.

[...] Теперь, когда в России происходили события, выдвигавшие предчувствие непосредственных массовых настроений, – мне было чрезвычайно интересно подметить и новые уклоны в этой великой душе, тоскующей о правде жизни. В нем, несомненно, зарождалось опять новое. Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, между прочим, что Толстой проявляет огромный интерес к эпизодам террора. А тогда отчаянное сопротивление кучки интеллигенции, лишенной массовой поддержки, могущественному еще правительству принимало характер захватывающей и страстной борьбы. Недавно убили министра внутренних дел Сипягина. Произошло покушение на Лауница. Террористы с удивительным самоотвержением шли на убийство и на верную смерть. Русская интеллигенция, по большей части люди, которым уже самое образование давало привилегированное положение, – как ослепленный филистимлянами Самсон, сотрясали здание, которое должно было обрушиться и на их головы. В этой борьбе проявилось много настроения, и оно в свою очередь начинало заражать Толстого. Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, что, когда ему передали о последнем покушении на Лауница, то он сделал нетерпеливое движение и сказал с досадой:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю