355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сирилл Флейшман » Встречи у метро «Сен-Поль» » Текст книги (страница 2)
Встречи у метро «Сен-Поль»
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:50

Текст книги "Встречи у метро «Сен-Поль»"


Автор книги: Сирилл Флейшман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

Превращение

Леопольду Гильгульскому хотелось стать дорогой собакой; хотите, считайте это старческой причудой, хотите – нет, факт остается фактом. Все началось в июне, когда одна из его невесток завела себе маленького песика.

«Вот бы и мне так жить! – подумал он. – Зимой прекрасная квартира в Париже, летом загородная вилла с садом, детишки возились бы со мной, говорили бы: „Леопольд, ко мне! Леопольд, дай лапку! Держи, Леопольд, вот тебе подарочек!“»

Ему тоже делали подарки. Но всегда только книги, а куда ему, спрашивается, столько книг! Чем меньше дети интересовались, как он живет, тем больше дарили ему книг по иудаизму. Вот он и начал потихоньку, без особой надежды, мечтать о том, чтобы превратиться в комнатную собаку. А незадолго до 14 июля, когда в Париже не осталось никого из родных, исчез и снова объявился 18-го числа в виде симпатичного дога.

Он предпочел бы видеть себя миниатюрным пудельком, но в таких случаях выбирать не приходится, и так в семьдесят два года он обернулся большой собакой.

И в собачьем обличье явился к своему старшему сыну. Прежде тот навещал отца раз в три месяца. Да еще приглашал его на пасхальный обед и вечером в Йом Кипур, когда кончается пост, если по телевизору не показывали ничего интересного. Теперь же, на правах домашнего животного, старик мог жить у него сколько угодно.

Для Гильгульского, которого в доме сына-промышленника стали звать как-то по-другому, все складывалось как нельзя лучше. Что касается имени, которое дали ему дурень сын с его дурехой женой и придурковатыми, хотя довольно милыми детишками, когда нашли перед своей дверью, то поначалу он никак не мог его запомнить.

Бобби, Моби, Шмоби. Нет, все-таки, пожалуй, Бобби. Но, назови они его хоть Наполеоном или Элизабет Тейлор, он бы все равно у них остался. Кормили его хорошо, наливали свежую воду, разве что дети были немножечко с приветом, но не хулить же собственное потомство!

В доме был еще кот. И когда новичком все натешились, то снова стали ласкать и гладить прежнего любимца, а он терпел их нежности, только когда хотел сам. Похоже, именно эта фальшивая независимость и нравилась людям.

Бобби как добрый дедушка всех любил. Кот же ни к кому родственных чувств не питал, но дети и невестка в этом лохматом прощелыге души не чаяли.

Не прошло и нескольких дней, как счастье Бобби потускнело. По вечерам, часов с семи, проглотив свою миску мяса с рисом, он отчаянно скучал. Гильгульский лежал в гостиной в кресле, рядом с детьми, которые смотрели по телевизору неинтересные ему передачи, и завидовал коту. Вот кто был сам себе хозяин, и при этом все семейство сына его обожало. Когда начинались детские передачи, котище куда-то смывался и возвращался к десяти, когда показывали уже что-нибудь получше.

Словом, теперь Леопольд пожелал стать домашним котом в богатом пригороде.

И стал им, и обосновался на вилле дочери в районе Вокрессона. В тот самый день, когда у сына-промышленника пропала во время лесной прогулки собака, дочь, возвращаясь домой, нашла в саду, в двух метрах от сарая, кота. Она любила кошек и дала молока Леопольду, который тут же, в кухне на полу, получил имя не то Мими, не то Шмими, не то Шмами. Или наверно, все-таки Мимиль. В общем, дурацкое имечко. Дня два-три Леопольд блаженствовал. Его нашли в пятницу, и он провел все выходные с дочерью и зятем, чего раньше никогда не случалось. Но в понедельник все уехали, и Мимиль остался на вилле один, с горничной-филиппинкой и немым сторожем. Горничная была хорошая, добрая, но до кота ей не было дела, а сторож разговаривать не умел. Когда Леопольд попадался ему под ноги, он без лишних слов давал ему пинка. Дикарь какой-то посреди роскошных вилл!

Да, и в кошачьем облике Гильгульский был несчастен.

Что ж, он решил побыть пылинкой, временно – нельзя же было просто взять да и вернуться к себе домой таким же стариком, как прежде; получилось бы нелепо, или пришлось бы как-то объясняться, и никто ему бы не поверил. Вот Леопольд Гильгульский и придумал, как все уладить: он полежит пока что тихо и спокойно в просторной комнате у одного кузена. И приземлился на полку датской этажерки французского производства, где лежала стопка пластинок, стояло несколько безделушек, штук шесть или семь книжек карманного формата и полное новехонькое многотомное издание Большой энциклопедии Ларусса.

Особенно не раздумывая, он просочился в красную книжонку с желтой надписью: «Франц Кафка. Превращение».

Гильгульский знал одного Кафку, из Одиннадцатого округа. Но это явно был другой. У того была семья, которая не допустила бы, чтоб он ютился где-то на книжной полке в чужом доме.

Из любопытства Леопольд Гильгульский стал проглядывать страницу за страницей красной книжки, начиная с конца. И счел, что это сборник развлекательных историй.

Последним ему попался самый первый рассказ, который так и назывался – «Превращение». Он прочел его очень внимательно, хоть по-французски это было нелегко и он бы предпочел читать на идише. И заключил, что написано, пожалуй, неплохо, но только, как всегда – его собственный опыт тому подтверждение, – все совсем не так, как в жизни.

Для согрева души

– Что прикажете?

Ответить: «Пачку аспирина», – как-то неловко.

Тут бы что-нибудь в духе Достоевского: трагическая сцена, кто-то бьется на земле в припадке падучей, пена изо рта, несчастные родственники рвут на себе волосы и бегут в аптеку за чудодейственным лекарством. Вот это для Золотова! Но не каждый раз случалось его порадовать. Если же спросишь что-то заурядное, он тяжело вздохнет, прошелестит: «Пожалуйста», протянет требуемое и с надеждой воззрится на следующего: «А вам?»

Золотов с детства питал склонность к трагическому, и это понятно при его происхождении: мать – актриса в еврейском театре, отец – гой, оперный баритон и эмигрант. При таком раскладе в сорок лет он держал единственную на весь квартал аптеку.

Золотов нависал над прилавком и над мирскими скорбями, всегда готовый предотвратить губительные последствия невежества врачей, и бубнил про себя «Гамлета» по-еврейски. Его заветная мечта – поставить эту пьесу на идише.

Перевод и обработка – он убрал из текста все лишнее – были его собственные, и он повторял и повторял текст в ожидании благодетелей, которые помогли бы ему сколотить настоящую труппу.

Бывало, протянет ему кто-нибудь рецепт, он нацепит очки, откинет со лба непослушную прядь, да и спросит, нахмурив брови:

– И кто же прописал вам этот яд? Вы жить хотите или умереть? Быть или не быть? Завтра же сходите к доктору Идновскому, скажите, что вы от меня, а рецепт этого вашего шарлатана порвите сию же минуту. Следующий, пожалуйста!

Люди робели и делали, как сказано. Аптекарь разорялся. Все местные врачи ненавидели его. И только доктор Идновский его ценил.

Золотов дожидался дня, когда окончательно обанкротится, отделается от аптеки и сможет с головой уйти в настоящий, а не воображаемый театр. Об этом он беседовал за чаем со стариком Идновским, который заходил к нему, обойдя своих больных. По правде говоря, больных у доктора Идновского давно уже не водилось, и никто его не вызывал, так что совершал он не столько обход, сколько моцион.

Идновский тоже был одержим страстью, но увлекался не театром, а Библией. Он разработал особый цифровой код для толкования священного текста и давно уже посвящал все свое свободное время его применению и сочинению десятков статей, которые мирно пылились в архивах научных обществ.

А поскольку обращались к доктору Идновскому только те пациенты, которых посылал к нему Золотов, да и те по второму разу уже не приходили, то досуга у него было предостаточно.

Двое одержимых, доктор с аптекарем, прекрасно ладили, причем каждый твердил о своем. Слушать другого значило бы отвлечься от собственного предмета, а доктору Идновскому, раскрывавшему тайный смысл Писания, было не до театра. Золотов же, стопроцентный еврей по матери, хотя и сын баритона-гоя, не думал о Библии с тех пор, как справили его бар-мицву, еще в России, в промежутке между триумфальными турне родителей. Сам он этого не помнил, но так рассказывала мать, когда он навещал ее в загородном доме престарелых, где она отравляла жизнь других пансионеров – вставала в три часа утра и исполняла на идише, польском и русском Декларацию прав человека, положенную на музыку покойным мужем-баритоном и по совместительству композитором.

– Завтра я кончаю расшифровку двадцать четвертой главы, сведу все цифры в таблицу и скажу вам, какая погода будет в пятницу – вот посмотрите, до чего интересно, – говорил, бывало, Идновский, допивая свой чай в подсобной комнате аптеки.

– Я никогда не знаю, – отвечал Золотов, наливая себе второй стакан, – как перевести на идиш, когда герои у Шекспира восклицают «Хей!»: то ли «Ай-ай-ай!», то ли «Ой-вей!». Английский язык такой сложный! Завтра берусь за «Андромаху», это гораздо легче. Еще чайку, доктор?

– С удовольствием, у вас такие красивые стаканы, а дома мне приходится пить из чашки. так вот, когда я закончу главу о нынешней погоде в иудейской мысли прошлого, то покажу вам, что.

– Вы совершенно правы! Еще Толстой сказал, что счастье у всех одинаковое, а несчастье у каждого свое – помните начало «Анны Карениной»?..

– В Библии есть все! Раввины ничего в ней не поняли. Только такой человек, как я, светский ученый, может восстановить ее смысл во всей полноте. Налейте мне еще немножко.

– Насколько лучше писал бы Шекспир, будь он русским или евреем! Простите, кажется, меня зовут.

Золотов очень быстро, если только речь не шла о драматическом случае, разделывался с покупателем и возвращался к Идновскому, который, чтобы не терять время попусту, не переставая, разговаривал сам с собой.

В таком нерушимом согласии жили они до тех пор, пока не появилась Эстель Натюрель. Она поселилась во втором подъезде со двора, на пятом этаже, в квартире, где раньше жил художник. Тот умер на работе – где-то в Семнадцатом округе, во время поклейки обоев. Эстель была племянницей хозяев дома, где он делал ремонт. Прежде чем стать художником, он был югославским инженером. А до этого – галицийским мальчишкой, чьи родители в тридцать третьем году перебрались из Польши в Белград. Когда он умер, люди, у которых он работал, стали выяснять, как поступить с телом, узнали, где он жил, справились у консьержки, и она сказала им, что никого из родных у него не осталось, но он иногда общался с аптекарем и лечился у доктора Идновского. Тот и другой подтвердили, что знали покойного, и взяли на себя заботу о похоронах. Квартира художника освободилась, и управляющий охотно сдал ее племяннице тех людей из Семнадцатого округа.

Вот откуда взялась эта самая Эстель.

Останься родители художника в Польше, ребенок наверняка погиб бы во время войны, как все нормальные еврейские дети, и тогда те люди из Семнадцатого округа наняли бы клеить обои кого-нибудь другого и их племянница не явилась бы портить жизнь Золотову. Но пути судеб неисповедимы! Позднее Золотов и сам думал, что, если бы лечащий врач художника поменьше думал о Библии и побольше о медицине, глядишь, он распознал бы у бедняги не только хронический запор и тот не умер бы от сердечного приступа. Глядишь, прожил бы подольше и умер при поклейке обоев у других людей, не обремененных племянницей. Однако, сколько ни перекраивай задним числом то, что совершилось, хода вещей это не изменит, и очень скоро Золотов уже не вспоминал о художнике с пятого этажа, по милости которого в его жизнь ворвалась Эстель Натюрель.

Эстель училась в Сорбонне на социо-религио-литературно-каком-то факультете. Ей было двадцать девять лет, и еще до того, как поселиться по соседству с Золотовым, она задумала написать работу об идише и всем прочем, что с ним связано, – эта тема входила у студентов в моду. Она была не еврейка, но столько всего начиталась, что знала об идише в сто раз больше, чем сам Шолом-Алейхем.

Найти себе жилье на улице Руа-де-Сисиль, рядом с улицами Розье и Дез-Экуф и недалеко от метро «Сен-Поль», было для нее таким же счастьем, как для физика-атомщика снять трехкомнатную квартиру с удобствами в коридоре прямо в здании АЭС.

Сначала она зашла в аптеку поблагодарить Золотова за то, что он отвел ее к управляющему. Потом заделалась постоянной покупательницей, однажды случайно попала к аптекарю во время вечернего чаепития с доктором Идновским и стала регулярно наведываться в этот час. И наконец, однажды, чисто машинально, Золотов, как всегда погруженный в мысли о театре, спросил, не хочет ли она стаканчик чаю. С тех пор Эстель принимала участие в чайной церемонии, да так, будто сама ее устраивала, а сверх того что-то записывала и вмешивалась в беседу.

Стоило, например, Золотову сказать не слушавшему его Идновскому:

– В одной лекции об экспериментальном театре Брехт… – как она тут же встревала:

– Вы имеете в виду лекцию, которую Брехт прочел в октябре сорокового года в Стокгольме, в студенческом театре, а потом опубликовал в Хельсинки?

– В Библии сказано… – отзывался Идновский.

Но она продолжала:

– На мой взгляд, Бертольт Брехт…

Золотов не знал, куда деваться. Растеряешься рядом с таким синим чулком, все-то она знает лучше всех, пристанет – общими словами не отделаешься. Эстель словно совала в проявитель фотографию, которую он предпочитал видеть в воображении.

Брехта он упомянул только потому, что прочитал вполглаза статью о нем в каком-то журнале, но не в Брехте же суть! Или взять переводы: на самом деле от начала до конца он не перевел ни «Гамлета», ни «Ричарда III», даже и сцены-то ни одной целиком не перевел. Ему было довольно зацепиться за одно слово или фразу – и начиналось собственное представление. Много ли надо для еврейских фантазий! Эстель же мешала помечтать и поактерствовать всласть.

То же самое с доктором Идновским. Она ловила и заносила в тетрадку каждое его слово, но только он, бывало, начнет вещать аптекарю, который его не слышал (так ведь и доктор оставался глух к его речам):

– Сказано, что… – как Эстель тут же принималась тараторить:

– А Пико делла Мирандола в своем трактате «Конклюзионес философике, кабалистике эт теологике»…

Бедный Идновский понятия не имел ни о чем подобном. Эстель его раздражала. Она не только разбиралась в каббалистах-христианах, но и о рабби Симеоне и Бар-Иохаи знала больше, чем он сам.

– Мои изыскания не имеют ничего общего с каббалой, – возражал он и от нетерпения начинал заикаться: – Я… я… никакой не к-к-каббалист, а с-с-светский… светский ученый, с-с-современный врач. И что вы… что вы мне тут сочиняете?

– Да, вот именно! – горячо соглашался Золотов. – Для первой сцены надо сочинить грустную еврейскую песенку, чтобы публика…

Эстель исписывала кучу блокнотов и превращала каждое дружеское чаепитие в кошмар, что-то путное получалось, только если Золотов с Идновским, наплевав на правила вежливости, просто переставали отвечать на ее неуклюже-дотошные вопросы.

Впрочем, Идновский теперь заходил к другу не каждый день, а тот от нечего делать стал уделять больше внимания аптеке.

Бесконечные вопросы и непрошеные ответы Эстель демонстрировали их необразованность, казалось, еще немного – и они усомнятся в своих заветных идеях!

У Золотова проснулся интерес не только к фармации: после многолетнего воздержания он был бы не прочь перевести беседы с Эстель из теоретической плоскости в эротически-практическую. Но она всегда была так серьезна, что он не смел и заикнуться.

И хорошо, что не смел, – Эстель они оба интересовали не как мужчины, а лишь как живые кладези обычаев, предрассудков, символов и мифов, любовью тут и не пахло. Для этого она нашла другого партнера – соседа по лестничной клетке Анри, сына Эфемербаумов, молодого человека двадцати пяти лет с приятной наружностью, который учился одновременно на врача и на продавца готового платья. Обе профессии он осваивал в родительской лавке на вещевом рынке Сент-Уэн, так что на любовь с Эстель почти не оставалось времени. Это, однако, всех вполне устраивало, особенно мать Анри, которая их связь не одобряла. Еще бы – ведь в конце года сын чуть не провалился по готовому платью. За медицину она не беспокоилась – тогда эта наука была еще не так сложна. А вот карьеру продавца слишком частые свидания могли и загубить. В те трудные годы, чтобы получить диплом врача, выдающихся способностей не требовалось, другое дело – место продавца на рынке, тут был строгий отбор, и даже родственные связи не помогали.

Анри навещал Эстель тайком по ночам – перебегал через площадку в носках – и рассказывал о суровых порядках на рынке. Сразу записывать ей было неловко, да и не очень-то попишешь, лежа в постели нагишом, – нечем и не на чем, но, едва Анри уходил домой, она вскакивала и хваталась за свой блокнот. С удвоенным рвением влюбленной и социолога она излагала на бумаге свои мысли – их было не очень много – и почерпнутые из рассказов Анри Эфемербаума наблюдения за жизнью и нравами людей, совсем не похожих на обитателей Семнадцатого округа. Он описывал вперемежку истории болезней, которые проходил на медфаке, и истории с участием продавцов и покупателей, которые происходили в другом его университете. Сент-Уэнские новости интересовали Эстель гораздо больше, потому что студентов-медиков среди ее предков с заставы Шапере и улицы Токвиль и так хватало, а рыночных торговцев раз-два и обчелся, а то и вовсе ни одного (не путать Сент-Уэн, где торговали новыми вещами, с барахолкой, куда родители не раз ее водили в детстве и где не было ничего особенного).

Иной раз после любовных игр Анри засыпал, ему снились кошмары, и он так кричал во сне, что Эстель было страшно слушать:

– Где я возьму вам пятьдесят второй, когда у меня одни сорок шестые! Экзамен из-за вас завалю! Кто не привередничает, тому и сорок четвертый вместо пятьдесят второго сгодится! Не верите – спросите у главного врача! И вообще, носить куртку сорок шестого размера, когда у вас пятьдесят второй, полезно для здоровья.

И так далее.

Она советовала Анри попросить Идновского, чтобы тот выписал ему успокоительное на оставшееся до экзаменов время, но будущий медик, хорошо зная, что пристрастие доктора Идновского к расшифровке Библии идет во вред его профессиональным качествам, поостерегся к нему обращаться, и правильно, не то заболел бы по-настоящему. Не доверял он и его приятелю, аптекарю Золотову, у которого Эстель просиживала часами. И недоумевал, какую пользу для своих исследований могла она извлечь из этого общения.

– С таким же успехом ты можешь задавать свои вопросы мне. Об идише или о чем угодно, – говорил он. – В конце концов, я и сам кое-что в этом смыслю, и спросить могу – у отца, у дяди, да мало ли! Найдутся в квартале знатоки не хуже твоего Золотова и чокнутого Идновского.

– Ты к ним несправедлив. Они знающие, добросовестные специалисты.

– Мешугенеры они, и больше ничего! Знаешь, что значит мешугенер? Это такой чудак: спросят его, который час, – он покажет свое причинное место, а попросят показать это самое место – достанет часы.

– Ну что ты мелешь!

На этом разговор обычно заканчивался.

Зато беседы с аптекарем, к которому она повадилась напрашиваться на чай, не прекращались. Стал снова захаживать, чтобы убить время, и Идновский. Хоть знал, что рискует напороться на пытливую Эстель. Доктор ломал себе голову, как это она ухитряется так точно угадать, когда явиться, – ведь он теперь старался приходить то пораньше, то попозже. Но каждый раз, спустя пять минут, на пороге появлялась мадемуазель Натюрель и направлялась прямиком в подсобную комнатку, где Золотов кипятил чайник. С полминуты она молча слушала, а потом доставала блокнот и принималась строчить в нем и задавать вопросы по очереди то витающему в облаках Золотову, то Идновскому, упорно притворявшемуся глухим, если она уж слишком его допекала:

– Вот вы сказали, что цифровое значение этого слова, умноженное на семь и разделенное на три, позволяет заключить, что лето, когда родился фараон, было очень жарким, но в Египте летом всегда жара…

В таких случаях он фыркал, не глядя на нее:

– Поговорите лучше с господином Золотовым, он моложе меня и больше разбирается во всяких ваших лекциях, профессорах и диссертациях. Я для этого слишком стар.

Эстель переключалась на Золотова, вспугнув его театрально-эротические грезы.

– Ах, мадемуазель Натюрель, – говорил он со вздохом, – вам бы на сцену с вашей скульптурной пластикой! – И ударял себя по лбу. – Вы мне напоминаете мою мать в «Донье Соль» Виктора Гюго.

– В «Эрнани»! Донья Соль – это из «Эрнани», месье Золотов!

Это по-французски «Эрнани», а на идише эта пьеса называется «Донья Соль», – твердо заявлял он, а Эстель, в невольном замешательстве, записывала.

Все это она обсуждала со своим психоаналитиком, которого посещала, будучи девушкой серьезной и несколько нервозной. Но когда однажды – к слову пришлось – сказала о своих визитах Золотову, аптекарь мрачно произнес:

– Не прикасайся к этому, несчастная! – И добавил: – Это я не вам, не вам, мадемуазель Эстель! Что было бы с театром, если б Фрейд стал не врачом, а режиссером еврейской труппы! – Он мечтательно вздохнул.

– Вы хотите сказать… – изумилась она и даже перешла на шепот.

– Не будем об этом, мадемуазель Эстель. Давайте лучше выпьем чаю, вон, я вижу, идет Идновский.

И, глядя на старого приятеля, Золотов звучно произнес:

– Театр согревает душу, как хорошая грелка, не правда ли, доктор?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю