355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Синтия Озик » Кому принадлежит Анна Франк » Текст книги (страница 6)
Кому принадлежит Анна Франк
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:36

Текст книги "Кому принадлежит Анна Франк"


Автор книги: Синтия Озик


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)

И: «Я чужой». И снова: «…не свой, я одинок, едем дальше… забирают [грабят] через 5 минут после приезда, какие-то бабы бьются, причитают, рыдают невыносимо, тяжко от непрекращающихся ужасов… [я] вырвал поляницу из рук сына крестьянки». Он делает это механически, без сожалений.

«Как мы едим, – записывает он. – <…> Прибытие красноармейцев в деревню, обшаривают, варят, всю ночь трещат печи, страдают хозяйские дочки» (мы знаем, как истолковать эту фразу). 3 августа Бабель вырвал хлеб из рук ребенка – так сказать, завтрак на ходу. А десять дней назад, 24 июля, он и его спутник Прищепа, барахольщик, безграмотный сифилитик, ворвались в местечко Демидовка. Это суббота, когда евреям запрещено зажигать огонь, и, кроме того, канун поста 9 ава, торжественного дня в память о разрушении Храма в Иерусалиме. Прищепа заставляет жарить картошку. Гордая мать, дочери в белых чулках, ученый сын – все в ужасе: суббота, – протестуют они, – нельзя копать картошку, а, кроме того, вечером начинается пост. Прищепа взрывается: «Жиды, мать, весь арсенал», – и они копают картошку, разжигают печь.

Бабель страдальчески наблюдает это и ничего не говорит: «Я молчу, потому что я русский», – вдруг Прищепа поймет, что Лютов тоже жид. «Мы едим, как волы, жареный картофель и по 5 стаканов кофе. Потеем, все нам подносят, все это ужасно, я рассказываю небылицы о большевизме». Наступает ночь, мать рыдает, сидя на полу, сын поет, объясняет историю разрушения Храма – плач Иеремии, «едят кал, девушки обесчещены, мужи убиты, Израиль подбит». Бабель слушает и понимает каждое слово иврита. «Демидовка, ночь, казаки, всё как тогда, когда разрушали храм, – подытоживает он. – Иду спать на дворе, вонючем и мокром».

Вот он, Новый Советский Человек, вонючий, урна небылиц, неверующий – и при этом соучастник. По словам Натальи Бабель, ничто «не могло подорвать в нем сознания, что он принадлежит России и должен разделить судьбу своих соотечественников. То, что во многих других вызвало бы только страх и ужас, в нем пробудило чувство долга и своего рода слепой героизм». В безжалостном свете дневника – насилие за насилием – трудно не оспорить это заключение. Отчаяние и глубокий цинизм плохо сочетаются с чувством долга. Героическим или нет назовем мы путешествие Бабеля с казаками – и большевизмом, – он был чем угодно, только не слепым. Он видел, и видел, и видел.

Может быть так, что привычка к лицедейству, привычка к обману, привычка к маскам приведет к тому, что человек станет тем, кого изображает. А может быть, сознание «я чужой» одержит верх над тайным удовольствием от того, что ты избавился от устойчивой личности. Так или иначе, дневник не лжет. Эти сцены, соединенные запятыми торопливее, чем вдохи-выдохи, мчатся, как горная река в ущелье, с одного берега – необузданность буйных людей, с другого – печальная свобода чужака. Одно в оппозиции к другому, но вместе они удерживают и направляют реку.

Или, если воспользоваться другим сравнением, дневник Бабеля – это трагический шедевр, сложенный из головокружительных поденных съемок – сырого, неотмонтированного кинематографического материала, который открывает режиссеру его самого. Триллинг, признавшийся в зависти к более мягкой стихии Хемингуэя, – что сказал бы он, прочтя дневник Бабеля? И кто в нашем поколении должен прочесть этот дневник? Романисты и поэты, конечно; специалисты по русской литературе, разумеется; наивные американцы, для которых двадцатые годы – это джаз, барышни-эмансипе и Фицджеральд. А еще те, кто обрушился на фильм Клода Ланцмана «Шоа»[49]49
  Клод Ланцман (р. 1925) – французский журналист и кинорежиссер. «Шоа» – девятичасовой документальный фильм о нацистских лагерях смерти.


[Закрыть]
за то, что там искаженно представлен дух польского села. Но прежде всех – глубоко невежественные дети из новых левых, которые все еще верят, что для осуществления марксистской утопии требуется лишь более благоприятное место и еще одна попытка.

Никто не знает в точности, как погиб Бабель. Некоторые предполагают, что его расстреляли в тюрьме НКВД на Лубянке сразу же после ареста – 16 мая 1939 года. По мнению других, он погиб в 1941 году, после многомесячных пыток[50]50
  Но в письме от 15 мая 1995 года Роберт Конквест сообщает следующее: «На самом деле судьба Бабеля известна. Арестованный 16 мая 1939 года, он подвергся интенсивному трехсуточному допросу, в результате которого дал признательные показания. В ходе дальнейших допросов он отказался от тех показаний, которые касались других писателей. На закрытом суде 26 января 1940 года он отрицал свою виновность по всем пунктам. Главными обвинениями были: троцкизм, шпионаж в пользу Австрии и Франции (передавал сведения через Андре Мальро) и участие в террористическом заговоре против Сталина и Ворошилова, возглавляемом бывшим наркомом внутренних дел Ежовым, с чьей женой Бабель был знаком. Его расстреляли в 1.40 следующей ночи».


[Закрыть]
. Через пятьдесят с лишним лет появляется этот дневник, написанный в молодости, – словно писатель послал нам свои первые и последние яростные видения. О чем он свидетельствует в первую очередь? Не просто о том, что небылицы могут убивать (кто этого не знает?), но о том, что большевизм был смертоносен с самой своей колыбели.

Вот почему так потешалась над нашим американским недомыслием моя ироничная московская родственница, возвращаясь домой, на кладбище коммунизма.

Исаак Бабель: «Не дали закончить»
Пер. В. Голышева

15 мая 1939[51]51
  Рассказ С. Озик об аресте и смерти Бабеля в деталях разнится с тем, как об этом пишет Р. Конквест. См. примечание к эссе «Исаак Бабель и вопрос идентичности».


[Закрыть]
года писатель Исаак Бабель, пожалованный дачей за литературные заслуги, был арестован в Переделкине и доставлен во внутреннюю тюрьму на Лубянке. Рукописи его были изъяты и уничтожены – в том числе незаконченные рассказы, пьесы, сценарии и переводы. Ему предъявили обвинение в шпионаже и через шесть месяцев, после трех суток мучительного допроса, он сознался в несуществующих преступлениях. Вечером 25 января 1940 года его наскоро судила Военная коллегия Верхсуда; Бабель отказался от своих признательных показаний, и той же ночью, в час сорок, был расстрелян. Ему было сорок пять лет. При аресте он сказал: «Не дали закончить». В своем последнем слове он просил не за себя, а защищал авторитет и правду литературы.

То, что было порождено фантазией Кафки – суд без причины, необъяснимые силы, несущие горе, злотворное общественное устройство – все это Бабель испытал на себе в реальности. Можно сказать, что Кафка и Бабель – европейские координаты двадцатого века: их разнил язык, стиль и темперамент, но их нервные токи пересекаются в больной точке. Оба остро ощущали себя евреями. Оба в ранней молодости видели погром – Кафка в просвещенной Праге, Бабель – в царской России, жестко ограничивавшей права евреев. Каждый создал свою разновидность модернизма и сделался отдельным литературным течением, исключающим существование последователей. Подпасть под влияние Кафки – значит закончить пародией, а бурный и поразительно пестрый опыт, пропитавший плоть бабелевской прозы, исключает появление полноправного ученика.

Но, конечно, они антиподы: Кафка – интроверт, недовольный собой, равнодушный к политике; гений, не уверенный в своем праве на язык, которым пользуется; он без конца мучится из-за расстроившейся помолвки, редко выходит из дому. А Бабель – беспечный, отчаянный, бабник, полубродяга, кавалерист, пропагандист, отец троих детей от разных женщин, лишь одна из которых – законная жена. Тогда зачем поминать Кафку, говоря о Бабеле? Кафка хотя бы умер в своей постели. Бабеля убило преступное ведомство циничной и преступной власти. Кафка потребовал, чтобы написанное им уничтожили, – его не послушались. Имя и сочинения Бабеля были стерты – как будто он ничего и не писал, – и только в 1954 году, во время «оттепели», его, по советской терминологии, «реабилитировали».

Однако вдвоем они говорят нам то, что мы обязаны знать в наше время, – о жестоких траекториях силы и обмана, включая самообман. Кафки одного недостаточно: его интерьеры слишком ограничены. Бабеля одного недостаточно: его ландшафты слишком широки и разбросаны. Кафка дает мощную, разнообразно интерпретируемую метафору: человек, который мыслит, но едва ли живет, метафизик, в конце концов сжигаемый ложью. Бабель, напротив, живет, живет, живет! Живет полнокровно, жадно, с любопытством; у него раблезианский, всеобъемлющий, эксцентрический интерес к непредсказуемым людским побуждениям. Он мистификатор, пройдоха, иронист, непостоянный любовник, бесстыдный самозванец – и сотни этих пламенных личностей исподволь рождают правды, одну за другой – в физиономии, в цвете неба, в луже грязи, в слове. Насилие, жалость, комедия, озарение. Он словно чуткая мембрана, отзывающаяся на каждый творческий импульс.

Он родился в Одессе, космополитическом, многоязыком городе, глядевшем на море и дальше. Это, по его словам, «очаровательнейший город Российской империи».

«Подумайте – город, в котором легко жить, в котором ясно жить. Половину населения его составляют евреи, а евреи – это народ, который несколько очень простых вещей очень хорошо затвердил. Они женятся для того, чтобы не быть одинокими, любят для того, чтобы жить в веках, копят деньги для того, чтобы покупать дома и дарить женам каракулевые жакеты, чадолюбивы потому, что это же очень хорошо и нужно – любить своих детей. Бедных евреев из Одессы очень путают губернаторы и циркуляры, но сбить их с позиции нелегко, очень уж стародавняя позиция. Их и не собьют и многому у них научатся. В значительной степени их усилиями создалась та атмосфера легкости и ясности, которая окружает Одессу».

В этом абзаце много от самого Бабеля, душевного, веселого человека – искреннее и вместе с тем ироническое восхищение от людей, таких, какие они есть, насмешливое, с вызовом утверждение своего полноправия («чтобы жить в веках»), благополучие и нищета, живущие бок о бок, простые люди, замороченные бюрократией, недоумение и упрямство, любовь и одиночество. Что до еврейской бедноты, то Бабель и сам вышел оттуда, с Молдаванки, района со смешанным населением, где водились бандиты. То, что он наблюдал там глазами сообразительного мальчика, быстро насытило его богатым жизненным опытом, вылившимся (ему было двадцать девять лет) в цветистые рассказы о Бене Крике и его шайке – преступниках со своим кодексом чести, примерно той же породы, что у Деймона Раниона[52]52
  Деймон Ранион (1884-946) – американский новеллист. Наиболее известны его юмористические рассказы из жизни преступного мира.


[Закрыть]
.

Лайонел Триллинг, первый англоязычный критик, всерьез занявшийся Бабелем, ошибочно воспринял его как «еврея гетто». Если «гетто» подразумевает ограниченное, ущербное мировосприятие, то Бабель – его противоположность. Он свободно владел идишем и ивритом, знал традиционные тексты и их пространные комментарии, но к этому добавилась не оставлявшая его всю жизнь влюбленность в Мопассана и Флобера. Первые его рассказы были написаны на хорошем литературном французском. Широта социального кругозора позволяла ему видеть мир глазами крестьян, солдат, священников, раввинов, детей, художников, артистов, женщин из разных общественных слоев. Он водил знакомство с проститутками, таксистами, жокеями; он знал, каково остаться без гроша, жить на краю, в стороне от проторенных дорог. Он был и поэтом города – «стеклянного петербургского солнца», и лириком на природе – когда «в небе обрушивались стены заката». Его привлекали размах и гибкость, оптимизм и непредвиденные возможности; этим манила его социальная свобода. Чаемое приняло политическую форму, и Бабель приветствовал революцию.

Не только приветствовал – принял в ней участие. Чтобы оказаться поближе к своему литературному кумиру Максиму Горькому, Бабель нелегально жил в Петербурге, не имея права селиться за чертой оседлости. С приходом революции черта оседлости исчезла, дискриминационные квоты были отменены, цензура кончилась, в жизни открылись новые горизонты, и Бабель с энтузиазмом примкнул к большевикам. Разочарование наступило в 1920 году, когда он военным корреспондентом с Первой конной армией нес коммунизм польским деревням, никак к подобному спасению не готовым. «…Все говорят, что они воюют за правду и все грабят», – записывал он в дневнике. «…Убийцы, невыносимо, подлость и преступление…» «Побоище. Ездим с военкомом по линии, умоляем не рубить пленных». Спустя шесть лет Бабель опубликовал «Конармию», пронзительные рассказы, холодно сочащиеся кровью и жалостью, и сразу прославился.

С восхождением Сталина в 1924 году новая тирания стала воспроизводить прежнюю. Послереволюционное литературное и художественное цветение, богатое экспериментами, сошло на нет или было задушено. Вернулась цензура, вынюхивала чуждое, благоволя топорному и плоскому соцреализму. Жена Бабеля Евгения, на которой он женился в 1919 году, эмигрировала в Париж, и там в 1920-м родилась его дочь Наталья. Его мать и сестра тоже уехали – в Брюссель. Бабель, навеки обрученный с русским языком, не мог расстаться с Москвой, писал цикл рассказов на материале детства, пробовал себя в драме, работал для кино. Сценарии, в особенности те, что предназначались для немых фильмов, были замечательны: под магнетическим взглядом камеры, при новой технике письма в настоящем времени им сообщалась сверхреальная яркость самых цветистых рассказов Бабеля. По некоторым были сняты фильмы, пользовавшиеся успехом, но они не отвечали партийным установкам, и режиссер одного из них – экранизации Тургенева – вынужден был публично извиняться.

Бабель не мог подчиниться литературным предписаниям власти и печатался все реже. Его обвиняли в «молчании» – нежелании участвовать в общей работе – и лишили привилегии выезжать за границу. Последний раз он поехал в Париж в 1935 году, когда Андре Мальро ходатайствовал перед властями, чтобы Бабелю разрешили присутствовать на международном конгрессе в защиту культуры, поддерживаемом коммунистами. После этого он больше не виделся с женой и дочерью. В тот же год, в Москве, он стал жить одним домом с Антониной Пирожковой, и она родила от него дочь. От одной прежней связи у него еще был сын. Если личная жизнь Бабеля была непредсказуемой, беспорядочной, порывистой, то проза его являла собой полную ее противоположность. Он чистил свои фразы, добиваясь непосредственности воздействия. Как Пушкин, по его словам, он стремился «писать коротко и точно». Самое острое его замечание о литературном стиле содержится в «Гюи де Мопассане», лукавой, полукомической, полусерьезной сексуальной притче, в сердцевине которой – сила и требовательность языка. Действенность фразы, говорит молодой рассказчик, – «в повороте, едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два». Но даже не здесь суть. Суть (это самый суровый литературный афоризм Бабеля) вот в чем: «Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя».

Писательское кредо и самое душевное признание Бабеля. Можно благоговеть перед ним, но стоит помнить, что этот искатель чистой правды, тончайший мастер, был когда-то бесстыдным пропагандистом революции, выступавшим с оголтелыми, штампованными призывами: «Добейте его, красные бойцы, добейте его во что бы то ни стало, добейте его сейчас, сегодня! Не теряя ни минуты!» «Добейте их, бойцы Конармии! Заколотите крепче приподнявшиеся крышки их смердящих могил!» Такие лозунги – наглухо запертые камеры, которых не взломать никаким рычагом, и, хотя трюизмом стало то, что всякая утопия содержит в себе семена дистопии, Бабелю, по крайней мере, был дарован почти с самого начала скептицизм. Из скептицизма родилось разочарование, из разочарования – отвращение. И в конце концов революция, как ей и положено, пожрала свое дитя.

Дорогу в эту пасть сократило Бабелю его искусство. Он не желал, не мог приспособиться ко лжи – он видел, видел глазом безжалостным, как прожектор, и, подобно Кафке, он отдавал свои истории голосам и страстям, в которых трепетало непредвиденное. Если мы хотим очертить и передать будущему литературную конфигурацию XX века – образ, который навсегда запечатлеется на сетчатке истории, то пора – давно пора – поставить Бабеля рядом с Кафкой. Нет такого нерва, какого не затронули бы эти двое.

Кому принадлежит Анна Франк?
Пер. Л. Мотылева

Если бы Анну Франк в начале 1945 года не погубил концлагерь Берген-Бельзен с его преступным человеконенавистничеством, она отметила бы свой семидесятый день рождения на рубеже двадцать первого века. И даже если бы она не вела того необыкновенного дневника, благодаря которому мы ее знаем, весьма вероятно, что мы все равно числили бы ее среди знаменитостей века двадцатого – хотя, возможно, ее известность была бы не столь трагического свойства. Она была рождена, чтобы стать писательницей. В тринадцать она почувствовала, как велики ее возможности, в пятнадцать уже свободно ими распоряжалась. Само собой приходит на ум, что, останься она жива, из-под ее беглого и крепнущего пера вышла бы длинная череда романов и эссе. Мы можем быть уверены (насколько можно вообще быть уверенным в чем-то гипотетическом), что ее зрелая проза сегодня ценилась бы за остроту, проницательность и саркастический юмор, и почти несомненно, что ее писательский путь был бы ближе к пути, скажем, Надин Гордимер[53]53
  Надин Гордимер (р. 1923) – англоязычная писательница из ЮАР, лауреат Нобелевской премии по литературе (1991).


[Закрыть]
, чем Франсуазы Саган. Иными словами, присутствовала бы вполне весомо. «Я хочу продолжать жить и после смерти», – заявила она в дневнике весной 1944 года[54]54
  Здесь и ниже цитаты из дневника Анны Франк в русском переводе даются по изданию: Анна Франк. Убежище. Дневник в письмах / Пер. с нидерландского С. Белокриницкой и М. Новиковой // М.: Текст, 2005.


[Закрыть]
.

И это не было словесной красивостью, подростковым преувеличением. Интуитивно она уже почувствовала, в чем может состоять литературное величие, и ясно ощущала мощь того, что ее рука выводила на страницах дневника – этого сознательного литературного повествования о жизни в повседневном страхе, взрывчатого документа, напрямую адресованного будущему. В последние месяцы, проведенные в укрытии, она усердно шлифовала фразы и редактировала абзацы с прицелом на послевоенную публикацию. Рукопись, которую Анна Франк назвала «Het Achterhuis» (буквально: «Задний дом», часто переводится как «Секретная пристройка», «Убежище»), она не рассматривала как свое последнее слово; дневник должен был стать первой ласточкой, дебютным произведением профессионального литератора.

Однако любой перенос Анны Франк в наши дни, превращение ее в современную фигуру – домысел, и домысел скверный, искажение истории, реальности, гибельной правды. «Когда я пишу, – признавалась она, – я обо всем забываю, уходит грусть, воскресает мужество!» Но своего ареста и уничтожения она не могла этим предотвратить, и дневниковых записей, которые сохранили бы память об угасании ее духа, не существует. Убежище Анны Франк было раскрыто, ее забрали и депортировали; вместе с матерью, сестрой и миллионами других она стала жертвой программы, осознанно направленной на жесточайшее, дьявольское в своей изобретательности расчеловечивание людей. Зверства, которым она подверглась, были безжалостно и целеустремленно рассчитанными – от клеймения татуировкой через систематический голод к фабричному, поставленному на поток убийству. Ее необходимо было стереть с лица земли – так, чтобы не осталось ни могилы, ни знака, ни какого бы то ни было физического следа. Ее преступление состояло в том, что она родилась еврейкой, и как еврейка была причислена к тем, кто не имел права на существование ни как подчиненный народ, ни как низшее племя, ни даже как годные к использованию рабы. Военный и гражданский аппарат всего общества был нацелен на то, чтобы ликвидировать ее как заразу, как вредное и отвратительное насекомое. Яд «Циклон Б», которым убивали людей в газовых камерах, был, заметим, средством от тараканов.

Но Анна Франк погибла не от газа. За месяц до освобождения концлагеря, не дожив до шестнадцати, она умерла от сыпного тифа, который переносят вши. Точная дата ее смерти неизвестна. Она и ее сестра Марго были среди 3659 женщин, которых телячьими вагонами перевезли из Аушвица в Берген-Бельзен с его ужасающими условиями – на голый участок слякотной земли. Холодными дождливыми осенними ночами они изнемогали на залитой водой соломе в переполненных темных палатках, окруженных канавами для нечистот, пока страшная буря не сорвала даже эти жалкие укрытия. Обессиленные жестокостью, хаосом и голодом, пятьдесят тысяч мужчин и женщин – еле одетых, одолеваемых вшами – умерли, причем многие от эпидемии тифа.

Последняя дневниковая запись Анны Франк, датированная 1 августа 1944 года, кончается на интроспективной ноте – размышлением о ее борьбе за нравственное самосовершенствование. Находясь в мрачном расположении духа, Анна пишет о том, как сердце помимо ее воли поворачивается «плохой стороной наружу, хорошей вовнутрь», и о том, как бы найти способ «стать такой, какой мне бы очень хотелось быть и какой бы я могла быть, если бы… в мире не было других людей». Эти необычные самоуничижительные эллипсисы принадлежат ей, это не заимствования и не фигуры речи – в них иносказательно звучит сдавленная жалоба ребенка на заточение, последний всхлип узницы в клетке. Ее четко очерченный мирок составляли одиннадцать человек: три голландца, которые приходили и уходили, оберегая скрывавшихся и принося все необходимое, и восемь евреев-нелегалов – супруги ван Дааны, их сын Петер, Альберт Дюссел и семья Франков из четырех человек. Пятью месяцами раньше, 26 мая 1944 года, Анна горько сетовала на жизнь в убежище с ее напряжением, – оно, писала она, «не отпускает никогда, не отпускает вот уже два года, и как долго оно еще будет давить нас рукой, которая становится все тяжелее?». И несколькими абзацами ниже: «Если и нас когда-нибудь… нет, я не могу дописать, но сегодня от этой мысли не отмахнешься, наоборот, однажды уже пережитый страх вновь охватывает меня во всей своей невыносимости… Я снова и снова спрашиваю себя, а может быть, для всех нас было бы лучше, если бы мы не стали прятаться, если бы сейчас нас уже не было в живых и не пришлось бы терпеть все эти муки… Хоть бы уж поскорее что-нибудь произошло, пусть уж хоть начнется стрельба, даже она не будет так давить на нас, как эта тревога, пусть придет какой-то конец, даже если он будет суров». и апреля 1944 года: «Мы – узники-евреи».

Веселым дневник никак нельзя назвать, хотя Анна много страниц посвящает ярким, сатирическим описаниям зорко подмеченных «комических сторон» жизни в убежище. Распространенное мнение об «оптимистичности» дневника, скажем прямо, нелепо. Кроме того, письменный рассказ Анны Франк не был и не является историей ее жизни. В том, что этот дневник – чудесное, сознательное творение юного гения, нет никаких сомнений. Разнообразие темпа и тона, проницательный юмор, невыносимая тяжесть неопределенности, подростковые любовные переживания и разочарования, сексуальное любопытство, минуты ужаса, минуты радости, вспышки идеализма, молитвенные порывы, психологические прозрения – все эти проявления ума, чувства и мастерства великолепно оживляют его страницы. Есть тут, помимо прочего, поразительное для такого раннего возраста понимание хода войны на всех фронтах. Судьба всей маленькой скрывающейся группы напрямую зависела от времени вторжения союзных войск и скорости их наступления; дом содрогался от рева пролетавших над ним бомбардировщиков. Иногда бомбы падали до ужаса близко. В целом дневник – это хроника трепета, смятения, тревог. Даже там, где говорится о сравнительно спокойных периодах чтения и учебы, чувствуется зловещая тишина заточения. В пищу идут вареный салат и гнилая картошка; сливать воду в единственной уборной запрещено по десяти часов кряду. По ночам слышна стрельба. Предательство и арест возможны в любую минуту. Царят беспокойство и неподвижность. Мы читаем повесть о страхе.

Но дневник как таковой, при том, что он богат событиями и чувствами, нельзя считать историей жизни Анны Франк. Историю невозможно назвать историей, если отсутствует конец. И поскольку он отсутствует, историю Анны Франк за пятьдесят лет, прошедшие после первой публикации дневника, выхолащивали, искажали, переделывали, извращали, сокращали; ее инфантилизировали, американизировали, сентиментализировали, сглаживали; ее фальсифицировали, превращали в китч и даже попросту отрицали, крикливо и нагло объявляя подделкой. Фальсификацией и выхолащиванием занимались драматурги и режиссеры, переводчики и участники судебных процессов, родной отец Анны Франк и даже – нет, скорее, в особенности – публика: читатели и зрители по всему миру. Глубоко правдивый документ использовали для распространения частичной правды, суррогатной правды и антиправды. Чистое превращали в нечистое – иногда претендуя на прямо противоположное. Почти каждый, кто прикасался к дневнику с благородным намерением сделать его достоянием широкой публики, внес лепту в подрыв исторической памяти.

Многие считают дневник документом Холокоста, каковым он, безусловно, не является. Почти каждое издание – а их было бесчисленное множество – разукрашено такими выражениями, как «гимн жизни», «мучительный восторг перед беспредельными возможностями человеческого духа». Эти фразы словно бы витают в горьком аромате насмешки. Гимн жизни? Дневник не дописан, прерван, обрублен – вернее, его дописывают Вестерборк (адский пересыльный лагерь в Нидерландах, через который шла депортация евреев), Аушвиц и губительные ветры Берген-Бельзена. Именно там, а не в «заднем доме» совершались преступления, получившие название Холокоста. Наше знакомство с этими преступлениями начинается с колонок цифр, с аккуратных депортационных перечней, четко и ясно написанных красивым бухгалтерским почерком в немецких «транспортных книгах». Из этих колонок, озаглавленных «Ausgange-Transporte nach Osten» («Партии, отправляемые на восток»), как будто речь идет об экспортируемых товарах, явствует, что Анна Франк и другие в составе партии из 1019 «штук» были в ночь на 6 сентября[55]55
  На самом деле – 3 сентября 1944 года.


[Закрыть]
1944 года отправлены в Аушвиц. В ту же ночь 549 человек были умерщвлены в газовых камерах, среди них – один из скрывавшихся вместе с Франками (отец Петера ван Даана) и все, кому еще не исполнилось пятнадцати. Пятнадцатилетнюю Анну и семнадцатилетнюю Марго оставили в живых – для работы, ясное дело. В конце октября, с 20-го по 28-е, в течение двух часов после прибытия в Аушвиц в газовых камерах было убито более 6000 человек, в том числе тысяча мальчиков и юношей до восемнадцати лет. За декабрь в женском лагере от голода и непосильной работы погибло 2093 заключенных; в начале января умерла Эдит Франк.

Между тем к Аушвицу стремительно приближались советские войска, и в ноябре поступил приказ скрыть все свидетельства отравления людей газом и взорвать крематории. Десятки тысяч узников, истощенных и уже на грани смерти, в сильный холод посылали в другие места. Люди гибли в пути, многих застрелили. Анну и Марго либо 28 октября, либо 2 ноября отправили в Берген-Бельзен. Из двух сестер Марго умерла первая. Одна выжившая заключенная вспоминала, как Марго, упав с нар, лежала на цементном полу барака, вся во вшах; Анна, потерявшая волю к жизни, превратившаяся в скелет и прикрытая лишь какой-то тряпицей, пережила ее на день или на два.

Приниматься за этот дневник, не вобрав в себя сначала «Ночь» Эли Визеля и «Канувших и спасенных» Примо Леви (называю только две книги из всех) или же колонки цифр в «транспортных книгах», – значит вариться в соку собственной наивности, столь же невероятной, сколь уродливой. Крикливый гомон издательской рекламы на обложках: «долговечное свидетельство неуничтожимого благородства человеческого духа», «неиссякаемый источник отваги и воодушевления» – обычное пустозвонство самообмана. Успех – нет, триумф – Берген-Бельзена состоял именно в том, что лагерь исключал всякую возможность отваги, дал долговечные свидетельства хрупкости, легкой уничтожимости человеческого духа. «Hier ist kein warum», – сказал охранник Аушвица заключенному Примо Леви, – здесь нет никаких «почему», нет ни вопросов, ни ответов, есть только мрак безумия. История Анны Франк, рассказанная правдиво, – это история без искупления, без пути к свету.

Эти истины из числа трудноусвояемых – и потому они остаются неусвоенными. Есть люди, кому все это уже очень сильно наскучило, и порой они настолько толстокожи, что признаются в нежелании слушать – в который раз! – о бесчинствах полувековой давности. «Эти события прошлых лет, – может заявить один из таких, – трогают лишь в известной мере… Если непременно надо быть исхлестанным, я уж лучше поберегу кожу для не столь давних мировых бедствий». (Я процитировала личное письмо одного известного автора.) Эта точка зрения, подозреваю, довольно широко распространена, но ее редко выражают публично, и социально она нерепрезентативна. Чаще люди уважительно отдают некую дань жалости из чувства долга. Порой, однако, и чувство долга не пробуждается – отклик может быть легкомысленным, равнодушным, нахальным. Но даже те, кто преисполнен безукоризненного сочувствия, как правило, не желают признать неумолимый факт: Аушвиц и Берген-Бельзен, сколько ни расшевеливай их священными догматами, никогда света не дадут.

Объектом, на котором эта почти всеобщая глухота была продемонстрирована с наибольшей силой, стал дневник Анны Франк. Восславлять годы, прожитые Анной Франк в убежище, – значит, по сути дела, замалчивать природу и смысл ее гибели. Четкая оптика дневника не наводится на конкретные обстоятельства смерти автора, их она беспомощно оставляет в тумане, и затуманенность восприятия, особенно у юных читателей, ведет к бесстыдству.

Это бесстыдство присвоения. Кому принадлежит Анна Франк? Мальчикам и девочкам всего мира, скажут сентименталисты. Стоит рассказать в таком случае о поразительной переписке, опубликованной в 1995 году под названием «С любовью, Отто», между Карой Уилсон (в девичестве – Вайс), родившейся в Калифорнии в 1944 году, и Отто Франком, отцом Анны Франк. Двенадцатилетнюю Кару киностудия «XX век – Фокс» пригласила пройти пробу на роль Анны в намечавшейся экранизации дневника. «Я не получила роли, – пишет Уилсон, женщина средних лет, – зато обрела целый новый мир. Дневник Анны Франк, который я читала и перечитывала, обращался ко мне – к моим дилеммам, к моим тревогам, к моим тайным пристрастиям. Она чувствовала то же, что и я… Я настолько отождествила себя с этой владеющей даром слова девочкой моего возраста, что внутренне, как мне теперь кажется, в некотором смысле стала ею». И на каких же признаках сходства основывает Уилсон свое острое чувство тождества с преследуемой и скрывающейся от преследования девочкой?

Я была противна самой себе… Я стояла на краю этой ужасной бездны переходного возраста и, как Анна, нуждалась в собеседнике <…> (По иронии судьбы Анна тоже хотела большего внимания со стороны своего отца.) <…> Вся папина жизнь состояла из деловых встреч. Домой он приходил слишком усталый или раздосадованный, так что я не могла излить ему душу. И еще одно обстоятельство роднило меня с Анной. Нам обеим надо было делить жизнь с сестрами, которые казались нам красивей и умней, чем мы сами <…> Несмотря на колоссальную разницу в нашем положении, Анна – я и доныне это чувствую – помогла мне пройти через годы взросления с ощущением внутренней собранности. Она говорила за меня. Она была сильной за меня. Она не теряла надежды, когда я готова была сдаться.

Сквозь переписку между повзрослевшей Карой Уилсон и Отто Франком (которая длилась, что примечательно, с 1959 года до его смерти в 1980 году) кое-где проглядывают ее интересы. Вот, например: «Стоял 1968 год – как он врезался мне в память! Забыть его невозможно. Отис Реддинг „сидел на причале у залива“[56]56
  Отис Реддинг (1941–1967) – американский певец в стиле соул, его песня «Сидя на причале у залива» была записана за три дня до его гибели в авиакатастрофе.


[Закрыть]
<…> а мы вполголоса подпевали битловской „Хей, Джуд“». Затем опять: «1972 – что это был за год! Именно тогда я посмотрела один из любимейших фильмов моей жизни – „Гарольд и Мод“ с невероятной музыкой Кэта Стивенса[57]57
  Кэт Стивенс (первоначально – Стивен Георгиу; р. 1948) – английский эстрадный певец.


[Закрыть]
<…> Помню, как подпевала „Американскому пирогу“ Дона Маклина[58]58
  Дон Маклин (р. 1945) – американский эстрадный певец.


[Закрыть]
, как грезила под чудесную песню Роберты Флэк[59]59
  Роберта Флэк (р. 1937) – американская певица в стиле соул.


[Закрыть]
„Когда я в первый раз увидела твое лицо“» – и так далее. «В 1973–1974 годах, – сообщает она, – я носила головные повязки, ожерелья из настоящих ракушек и все-все-все индейское. Страшно модны были татуировки…» – но довольно. Татуировки, упускает она из виду, были модны в Аушвице; по поводу уцелевшего узника Аушвица, который более двух десятилетий был ее терпеливым корреспондентом, Уилсон замечает: «Какой, собственно, у него, бедного, был выбор? При каждом новом приступе болезни под названием „нет, я больше этого не вынесу“ я облекала ее в пространную диатрибу, обращенную к моему заокеанскому гуру – Отто Франку».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю