Текст книги "Кому принадлежит Анна Франк"
Автор книги: Синтия Озик
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
В глазах Левина источником и первопричиной всех этих искажений была Лиллиан Хеллман. Хеллман, считал он, «руководила» Хакеттом и Гудрич, будучи насквозь политизированной, твердокаменной доктринершей. Ее позиция якобы лежала в основе заговора. Неисправимая сталинистка, она, по его словам, следовала советской линии. Как и советские руководители, она была настроена антисионистски. И подобно тому как советские власти постарались не допустить никакой еврейской специфики в памятнике жертвам Бабьего Яра, где тысячи евреев, расстрелянных немцами, лежали безымянные и, по существу, преданные забвению, – так и Хеллман, заявил он, дала Хакетту и Гудрич указание затушевать национальную сущность персонажей пьесы. Прегрешения советских властей и прегрешения Хеллман вкупе с ее бродвейскими подручными были, по мнению Левина, схожи. И он решил наказать того, кто позволил всему этому произойти. Отто Франк заключил союз с мастерами заглаживания, Отто Франк не помешал им выбросить пьесу Левина на свалку. Что, спрашивается, оставалось делать человеку, которому нанесли такое оскорбление? Меир Левин подал в суд на Отто Франка. Это было, как заметил кто-то, все равно что судиться с отцом Жанны д’Арк.
Объемистый клубок судебных споров принес Левину успех, но весьма скромный: поскольку композиционно пьеса Хакетта и Гудрич в какой-то мере была сходна с его пьесой, жюри усмотрело плагиат; но даже эта ограниченная победа была сведена на нет, потому что получить хоть сколько-нибудь существенное возмещение убытков оказалось невозможно. Левин рассылал листовки, собирал подписи, создал комитет защиты, выступал с речами, помещал в газетах заявления, подключал к своему делу раввинов и писателей (в том числе Нормана Мейлера). Он выпустил книгу «Одержимость» – свое величественно-исповедальное «J'accuse!»[70]70
«Я обвиняю!» (фр.) – открытое письмо французского писателя Эмиля Золя президенту Франции Феликсу Фору, опубликованное 13 января 1898 г. в газете «Орор» и обвинявшее военный суд и власти страны в антисемитизме и предвзятости при рассмотрении дела Дрейфуса.
[Закрыть] – и в одной стычке за другой репетировал битву за постановку своей версии. В ответ ему бросали столь же яростные обвинения: маккартист, преследователь «красных». Стало циркулировать словечко «параноик»: как иначе назвать человека, выступающего против популяризации и разжижения, на которых всегда стоял и стоит Бродвей? «У меня, безусловно, нет никакого желания нагонять на публику тоску, – заявил Канин. – Я вообще не считаю, что такая цель спектакля допустима». (Прощайте, «Гамлет» и «Король Лир»!)
Рецензенты соглашались: легковесность пьесы пришлась им по вкусу. На них воздействовали лучистая живость Сюзан Страсберг в роли Анны и игра Джозефа Шильдкраута в роли мудрого, вселяющего мужество Отто Франка, чье внешнее сходство с прототипом вызывало умиление. «Анна не на смерть идет; она идет в жизнь, чтобы оставить в ней след, и пусть смерть забирает то, что осталось», – писал в «Геральд трибюн» Уолтер Керр, беря мистическую ноту. «Верайети»[71]71
«Верайети» – американский еженедельник, посвященный шоу-бизнесу.
[Закрыть] с облегчением отметил, что пьеса избегает «ненависти к нацистам, ненависти к тому, как они поступили с миллионами невинных людей», и что она, напротив, оставляет «яркое, трогательное, нередко юмористическое» впечатление, дает зрителю «почти все, чего он только может пожелать. Никакого мрака». Рецензия в «Дейли ньюс» подтверждает, что Канин добился своей цели: «ни в каком существенном смысле не еврейская пьеса <…> Анна Франк – это сиротка Энни[72]72
Сиротка Энни – рыжеволосая девочка, героиня американских комиксов.
[Закрыть], зажившая на сцене полнокровной жизнью». Публика смеялась и пленялась; многие, сверх того, испытывали изумление и растроганность.
И публики становилось все больше: пьеса Хакетта и Гудрич обошла весь мир, не исключая Израиль, где начали новую жизнь многие бывшие узники концлагерей, и повсюду спектакли имели успех. Особого внимания заслуживает то, как воспринимали их в Германии. Во впечатляющем и вскрывающем суть дела эссе «Популяризация и память» Элвин Розенфельд, профессор литературы в Университете Индианы, обсуждает, как трансформировался «феномен Анны Франк» в стране, где она родилась. «В театральных рецензиях того времени, – пишет Розенфельд, – говорится, что зрители сидят на протяжении спектакля ошеломленные, а после него не способны ни разговаривать, ни смотреть друг другу в глаза». Не всех, однако, было так легко пристыдить, не все были столь впечатлительны; в 1950-х годах в Германии театральная публика еще принадлежала к поколению нацистской эпохи. (На Бродвее Канин бестрепетно пригласил представительницу этого поколения Густи Хубер на роль матери Анны Франк. Вплоть до разгрома Германии состоявшая в нацистской Гильдии актеров, Хубер с самого начала выступала против «актеров-неарийцев».) Впрочем, необычная немота в театрах по всей Германии, возможно, объясняется не столько чувством вины или стыдом, сколько своего рода всеобъемлющим состраданием; не была ли это жалость к самим себе? «В судьбе Анны Франк, – писал один немецкий театральный критик, – мы видим нашу собственную судьбу – трагедию человеческого существования как такового». Философ Ханна Арендт, бежавшая за границу от гитлеровского режима, отнеслась к таким безмерно-расплывчатым формулировкам с презрением: «Дешевая сентиментальность перед лицом великой катастрофы», – писала она. Бруно Беттельхайм[73]73
Бруно Беттельхайм (1903–1990) – американский психолог и психиатр австрийского происхождения.
[Закрыть], переживший Дахау и Бухенвальд, отрицательно отозвался о той реплике пьесы, которую чаще всего цитировали. «Если все люди добры, то никакого Аушвица не было», – заявил он. Спустя десятилетие после падения нацизма живая, лучезарная и приглаженная девчушка из пьесы стала средством коллективного самоотождествления немцев – самоотождествления с жертвой, а не с ее преследователями – и, согласно Розенфельду, постоянным «символом облегченного пути в моральном и интеллектуальном плане». Та Анна Франк, которую на семи премьерах в семи городах увидели тысячи людей, «говорила жизнеутверждающие слова и не обвиняла своих мучителей». Ни один немец в форме на сцене не появлялся. «Короче говоря, – заключает Розенфельд, – Анна Франк стала удобной формулой легкого прощения».
Пьеса и до сих пор – как того и хотел Отто Франк – действует утешительно – и не только в Германии, где даже пятьдесят лет спустя тема по-прежнему очень чувствительна. Анна Франк в ореоле святости, отпускающая грехи, чуждая мраку, во всех странах остается для современного сознания почитаемой фигурой, источником успокоения. В Японии, поскольку и в дневнике и в пьесе заходит речь о первой менструации, «Анна Франк» стала у девочек-подростков кодовым обозначением месячных. В Аргентине в 1970-х годах церковные издания начали проводить аналогию между ней и католическими мучениками. «Отдавать прошлому благоговейную дань, – утверждает французский исследователь культуры Цветан Тодоров, – всегда означает приспосабливать память к нуждам нынешнего дня».
Имеется тут, однако, нечто, уходящее глубже, чем благоговейная дань прошлому: самоотождествление. Отождествить себя – значит стать тем, чем ты не являешься, а это не что иное, как узурпация, присвоение того, что тебе не должно принадлежать, – но кому же теперь, через полвека после того, как Мип Хис собрала разрозненные страницы дневника, по праву принадлежит Анна Франк? Кто может говорить за нее? Ее отец, который, прочтя дневник, признался, что «не знал» собственную дочь, затем принялся объяснять нам, что, по его мнению, она хотела сказать? Меир Левин, претендовавший на то, чтобы стать ее подлинным голосом, – и посмевший приравнять отказ от его труда, сколь бы неблагородные мотивы за этим отказом ни стояли, к массовым казням Холокоста? Хеллман, Блумгарден, Канин, чья интерпретация связана с коллективистской идеологией людской взаимозаменяемости? Обосновывая, почему они игнорировали в инсценировке еврейское начало, Канин утверждал, что «людям приходилось страдать из-за того, что они англичане, французы, немцы, итальянцы, эфиопы, мусульмане, негры и так далее», – как будто это не служит еще одним аргументом в пользу того, чтобы осмыслить и конкретизировать каждую историю. Не забудем и про «мальчиков и девочек всего мира» во главе с Карой Уилсон, которая низвела преследование целого народа к проблемам переходного возраста.
Все эти акты присвоения – дешево-личные и крайне идеологизированные, воспринимались ли они как возвышение или как принижение – внесли лепту в превращение Анны Франк в готовый к использованию товар. Другой авторизованной версии, кроме самого дневника, не существует, и даже на него пыталась бросить тень индустрия отрицания Холокоста (которая в какой-то мере является ответвлением индустрии, спекулирующей на имени Анны Франк), объявляя дневник фальшивкой. Согласно одному из обвинений, Отто Франк якобы написал его сам, чтобы заработать. (Эта и подобные ей инсинуации побудили Государственный институт военных архивов в Нидерландах выпустить в 1986 году научное издание, куда вошли результаты экспертизы почерка и чернил, – том, выдержанный в оборонительном духе и потому унылый.)
Ни о какой пьесе нельзя судить только по ее тексту; пьеса воздействует и помимо слов. Так или иначе, читая работу Хакетта и Гудрич сегодня, видишь, что это вполне добротно сделанный бродвейский продукт пятидесятых, чередующий комические эпизоды с тревожными сценами, первую любовь с кражей, мудрость с буффонадой. Слог профессионально-посредственный, на обычном уровне коммерческого театра того времени. И тем не менее пьеса электризовала зрителей повсеместно, по ней сняли почтительный (хоть и с персонажами-роботами) фильм, и она в куда большей степени, чем дневник, сформировала для мира образ Анны Франк. В чем тут дело – в пьесе или в эпохе?
Хотя вторая мировая война и Холокост с каждым новым поколением все дальше уходят в область преданий, мало чем отличимых от историй, скажем, о гуннах под водительством Аттилы, изучение Холокоста идет ускоряющимися темпами: мемуары выживших, устные рассказы, волна за волной новых документов и аналитических публикаций. Под рубрикой «изучение восприятия» события и цифры Холокоста исследуются в контексте культурных представлений нынешнего дня. Преобразованию представлений о Холокосте заметно способствовал фильм Стивена Спилберга «Список Шиндлера» о нацистском промышленнике, который спасал преследуемых евреев (охранник, разоблачивший роль швейцарских банков в присвоении средств бывших узников, как говорят, сделал это под влиянием фильма Спилберга). И неудивительно, что новая постановка пьесы Хакетта и Гудрич 1997 года была осуществлена в иной атмосфере, нежели постановка 1955 года. Автор новой редакции текста и режиссер спектакля гораздо более скрупулезно соблюли верность дневнику и приложили все старания, чтобы не обострять заново старых спорных вопросов. Однако эта постановка – со всеми аккуратными, добросовестными добавлениями – не оставляет следа; ее словно бы и не было вовсе. Анна Франк в сознании публики по-прежнему говорит голосом первоначальной пьесы. Да, это неизменно был голос доброй воли, по части намерений тут все было в полном порядке – как и по части кассовых сборов. Но это была добрая воля по-бродвейски, имевшая в своем составе – так, по крайней мере, считал Меир Левин – толику зла. Для него – и, что знаменательно, для Блумгардена и Канина – самым чувствительным пунктом, фокусом проблемы был старинный спор между частным и всеобщим. И это уводило от сути дела: в спектакле о скрывающихся оказалось скрытым зло как таковое. История преследований была облагорожена, разжижена. И если еще нужны доказательства, что пена ложного оптимизма до сих пор не осела, достаточно вспомнить слова юной исполнительницы роли Анны в постановке 1997 года, через сорок лет после бурного конфликта Левина с Каниным и Блумгарденом: «Здесь много юмора, много надежды, и она – счастливая душа».
Мародерство – вот погребальная песнь по убитым. Мародерство рекламы и сцены, искушенности и наивности, трусости и мистицизма, прощения и безразличия, успеха и денег, тщеславия и ярости, принципиальности и страсти, подмены и сродства. Мародерство славы, стыда, упрека. Оптимизма. Узурпации.
В пятницу 4 августа 1944 года, в день ареста, Мип Хис поднялась по лестнице в убежище и увидела, что оно разгромлено. Кто-то предал маленькую группку скрывающихся, получив за каждого по семь с половиной гульденов – то есть примерно по доллару. Шестьдесят гульденов за всех. Мип Хис собрала записки Анны и, не читая, спрятала в ящик своего письменного стола. Там дневник пролежал нетронутым до тех пор, пока не вернулся Отто Франк, переживший Аушвиц. «Если бы я его прочла, – призналась она впоследствии, – мне пришлось бы сжечь этот дневник, потому что оставить его было бы слишком опасно для тех, о ком Анна писала». Мип Хис, удивительная героиня этой истории, женщина глубинно добрая, не сумев спасти людей, спасла для нас незаменимый шедевр. Мне приходит в голову мысль – мысль шокирующая, – что можно вообразить еще более спасительный исход: дневник Анны Франк сожжен, исчез, утрачен – и, следовательно, спасен от мира, сотворившего из него многое, частью истинное, легкомысленно паря при этом над более тяжкой истиной зла, о котором мы знаем, как оно звалось и где обитало.
Предсмертная записка Примо Леви
Пер. В. Пророковой
Примо Леви, итальянский еврей, химик из Турина, был освобожден из Аушвица, когда в январе 1945 туда пришли советские войска; ему тогда было двадцать три, и с того момента, как начался отсчет отсрочки приговора (одна из его книг по-английски называется «Moments of Reprieve»[74]74
Итальянское название – «Lilit е altri racconti» (1978).
[Закрыть] – «Отсрочка приговора»), практически до самой смерти в апреле 1987 года он вспоминал, исследовал, анализировал, фиксировал – в книге за книгой излагал историю кошмара. Он считал себя одержимым летописцем немецкого ада: это понятно по эпиграфу к его последней книге «Канувшие и спасенные»[75]75
П. Леви, «Канувшие и спасенные». Пер. с итал. Е. Б. Дмитриевой.
[Закрыть] – знакомые строки из «Сказания о старом мореходе» звучат для ценителя поэзии по-новому пронзительно, никогда прежде эти слова не были исполнены такого современного, лишенного метафорики жестокого смысла:
Пропущенные через сердце выжившего, эти строки воспринимаются не как лирическая баллада и уж тем более не как образец пронизанного мистикой текста романтического направления, из тех, что изучают на кафедрах английской литературы; это – беспощадный автопортрет. Посреди итальянской весны, через сорок лет после выхода в свет трагической книги «Человек ли это?»[77]77
Итальянское название – «Se questo è un uomo».
[Закрыть], опубликованной по-английски под названием «Survival in Auschwitz» («Выжить в Аушвице»), Примо Леви пришел в дом, где родился, поднялся на четвертый этаж, к квартире, в которой некогда жил с женой и престарелой больной матерью, и бросился в лестничный пролет. Самоубийство. Работа над последней лагерной книгой была закончена, сердце выгорело дотла, рассказать было больше нечего.
Рассказать было больше нечего. Разумеется, это предположение никто подтвердить не может, да, наверное, никто и не вправе его высказывать. Самоубийство – один из таинственных актов воли, вне зависимости от того, есть ли объясняющая его предсмертная записка или нет. Остается еще разобраться, не являются ли «Канувшие и спасенные» своего рода предсмертной запиской.
Леви, конечно же, не первый из крупных писателей, кто пережил ад и своей добровольной смертью словно говорит, что на самом деле, когда перестают работать печи, ад не заканчивается – он просто набирает силы для новой атаки: Аушвиц – это первый круг ада, а то, что происходит после Аушвица – круг второй; и если речь идет о «выживании», то восхищаться следует неиссякаемыми силами не «выжившего», а самого ада. Мученик, избежавший смерти, порой стремится завершить начатое не потому, что его тянет к смерти – ни в коем случае! – а потому, что смертью управляет ад, а в природе ада – длиться; его закон – неизбежность, «Выхода нет», – написано на его вратах. «Эту рану не залечить, – пишет Примо Леви в „Канувших и спасенных“, – время ее не врачует, и фурии, в существование которых мы вынуждены верить <…> делают работу мучителей бессрочной, отказывая мученикам в покое».
Например, Тадеуш Боровский[78]78
Тадеуш Боровский (1922–1951) – польский писатель.
[Закрыть], автор рассказа «Пожалуйте в газовую камеру»[79]79
Рассказ входит в сборник «Прощание с Марией».
[Закрыть], избежал в 1943–1945 годах газовых камер в Аушвице и Дахау; в Варшаве, в 1951 году, когда ему еще не было тридцати, за три дня до рождения дочери он включил у себя дома газ. Самоубийство. Поэт Пауль Целан[80]80
Пауль Целан (1920–1970) – поэт и переводчик.
[Закрыть] – самоубийство. Еще один самоубийца – родившийся в Австрии философ Ганс Майер, ставший впоследствии Жаном Амери (это французская анаграмма его имени), – был в Аушвице одновременно с Примо Леви, однако они так и не встретились. Прежде чем его схватили и депортировали, Амери был в бельгийском Сопротивлении, его мучили в гестапо. После войны Амери и Леви обсуждали пережитое в письмах. Леви ценил Амери, по-видимому, понимал его, но, очевидно, его не любил – поскольку, говорил он, Амери был из тех, кто отвечает ударом на удар. «Здоровенный поляк-уголовник, – рассказывает Леви, – бьет [Амери] за какой-то пустяк по морде; и он – это не животная реакция, а осознанный протест против извращенного лагерного мира – как может дает сдачи». «„На мне не осталось живого места, но я был доволен собой“», – цитирует Леви Амери, но, говоря о себе, Леви признает:
«Отвечать ударом на удар» – так я, насколько я себя помню, не поступал никогда; не могу сказать, что сожалею об этом <…> как можно выйти на поле брани, было и есть выше моего понимания. Я восхищаюсь этим, но должен отметить, что эта позиция, которой он придерживался и после Аушвица, сделала [Амери] настолько жестким и непреклонным, что он уже не мог найти никакой радости в жизни, в самом процессе существования. Те, кто отвечает всему миру ударом на удар, обретают достоинство, но платят за него слишком высокую цену, потому что поражения им не избежать.
Примечательно, к какому выводу приходит Леви: «Самоубийство Амери – он совершил его в 1978 году в Зальцбурге [то есть за девять лет до того, как Леви бросился в лестничный пролет], – как и прочие самоубийства, порождает целый сонм объяснений, но, если оглянуться, становится понятно, что эпизод драки с поляком предлагает одну-единственную трактовку».
Это замечание – о том, что гневный отпор каким-то образом ведет к саморазрушению, – в свете самоубийства Леви, довольно загадочно, над ним стоит поразмышлять. Пока что будет нелишним обратить внимание на то, что Леви – точнее, суровый, величественный голос, звучащий со страниц его книг, – был совершенно лишен злобы, негодования, неистовства – всего, что предполагает ответ ударом на удар. Это был голос, исполненный истинного здравомыслия и проницательности. Леви не хотел выступать ни в роли проповедника, ни в роли жалобщика. Он избегал полемики, менее всего хотел, чтобы его воспринимали как миссионера: «К ним – пророкам, сказителям, прорицателям – я отношусь с недоверием. И таковым не являюсь». Взамен он выбрал роль особого свидетеля – особого, поскольку ему была «дарована привилегия» выжить, исполняя роль лабораторного раба – немцам было выгоднее, по крайней мере на тот момент, использовать его как химика, а не уничтожить незамедлительно как еврея; и, с нашей точки зрения, он был таковым, поскольку умел ясно и беспристрастно излагать свои мысли. Без беспристрастности невозможно отринуть потоки эмоций, отказаться от проповеди, от достигаемого через гнев катарсиса – все это так и рвется наружу, когда описываешь беспрецедентную гнусность преступников и их преступлений. Леви не обвинял, не негодовал, не требовал, не поносил, не сетовал, не рыдал. Он только описывал – подробно, аналитически, четко. Он был Дарвином лагерей смерти – не Вергилием немецкого ада, а его научным исследователем.
Леви и сам признавал, что намеренно соблюдал эту отстраненность.
Занимаясь своим ремеслом, – сообщает он в «Канувших и спасенных», – я приобрел привычку, которую можно оценивать по-разному, можно счесть человеческой и нечеловеческой, – привычку никогда не оставаться безразличным к тем индивидуумам, с которыми сводит меня судьба. Все они не только люди, но и «образцы» в запечатанных конвертах, и их надо определить, проанализировать, взвесить. Аушвиц предоставил мне богатую, разнообразную и необычную коллекцию образцов, среди которых были друзья, люди нейтральные и враги, но в любом случае это была пища для моей пытливой натуры, которую некоторые – как тогда, так и сейчас – сочли отстраненной… Я понимаю, что это отношение «естествоиспытателя» возникает не только или непременно вследствие занятий химией. Но в моем случае это было именно так.
Что бы ни лежало в основе этого «естественнонаучного» подхода – в химии или, как полагали некоторые, в просветленной и гуманной сдержанности, он поражал и привлекал внимание читателей и критиков. Ирвинг Хоу говорит о «тихом достоинстве» и «чистоте духа» Леви, Джеймс Этлас[81]81
Джеймс Этлас (р. 1949) – американский критик, редактор, издатель.
[Закрыть] – о его «непоколебимом самообладании». Рита Леви-Монтальчини, лауреат Нобелевской премии по медицине 1986 года, тоже жительница Турина, в заключении к своей книге воспоминаний «Хвала несовершенству»[82]82
Книга Риты Леви-Монтальчини (р. 1909) «Elogio dell’imperfezione» («Хвала несовершенству») вышла в 1987 году.
[Закрыть] пишет об «отстраненности и отсутствии ненависти» у Леви. «Ты, – обращается она к Леви, – пройдя жесточайшие испытания, остался человеком с гордо поднятой головой и чистой душой».
Как человек настолько ясный, настолько незамутненный, не склонный к полемике (точнее говоря, антиполемичный) – как чистая вода – он дал вместе с тем послабление, отсрочку тем, кто надеется избежать обвинений в хрониках Леви. Писательница Джоанна Каплан[83]83
Джоанна Каплан (р. 1942) – американская писательница.
[Закрыть] так это описывает: «Неужели об этом? Неужели опять об этом? <…> Потому что теперь, после стольких мощных, исполненных муки романов <…> после всех документальных свидетельств, от которых стынет кровь в жилах, строгих, западающих в память исторических работ, мучительно тяжелых кинофильмов – ужасающих кадров кинохроники <…> после всех необходимых кошмарных списков тех, кто не своей волей стал мучеником, теперь наш отклик на беспрецедентные зверства нашего времени стал хоть чуточку более ответственным». Желание отодвинуть от себя все это свойственно всем нам, и все же мы – некоторые из нас – пробираемся по этим трясинам: документы, фильмы, фотографии, разговоры, рассказы, конференции – год за годом мы впитываем в себя все это, возможно, потому, что считаем это своим долгом, возможно, потому, что нас обуревает гнев, но, вероятнее всего, потому, что мы испытываем сострадание и не можем позволить, чтобы страдание стало достоянием прошлого, то есть времени, за которое мы не отвечаем. Мы упорно продолжаем душераздирающую работу – вживаемся в картины зверств, потому что в приступе уже беспомощной, запоздалой жажды справедливости хотим нести ответственность за убитых. Одним словом, это чувство вины: нас в той или иной форме терзает совесть. Либо, будучи евреями, мы не были с теми, кто стал жертвами вместо нас, либо, будучи христианами, мы были как раз там – получили одно воспитание с преступниками, у нас с ними общее религиозное наследие. Виновны в отсутствии, виновны в присутствии. Вина еврейская, вина христианская, английская. Французская, итальянская, хорватская, украинская, американская вина. Вина немцев, чей патриотизм породил преступников. Вина ирландцев и шведов, спрятавшихся за нейтралитетом. Вина за рвение, вина за бездействие.
Все это Леви как естествоиспытатель обходит стороной. Он словно бы не имеет к этому никакого отношения. Он не приветствует обобщенного страдания. Его целью было в принципе поставить барьер перед любым проявлением понимаемого как долг фанатизма – с любой стороны. В книге за книгой он избегал страстных обвинений. Прежде всего Леви старается не стирать грани между жертвой и мучителем. Он настороженно относится к тем, кто склонен расчувствоваться, любоваться собой, строить гипотезы: «Не знаю, – пишет он, – да мне и не особенно интересно знать, где в глубинах моей души притаился убийца, но я знаю, что был невинной жертвой, а не убийцей <…> путать [убийц] с их жертвами – свидетельство либо нравственной неполноценности, либо эстетской претенциозности, либо зловещее свидетельство соучастия». Он тщательно, почти дотошно описывает и систематизирует: у преступлений и преступников есть среда, есть названия. Возможно, по этой – не единственной – причине можно читать Леви с душевной болью (да и можно ли иначе?), но без чувства вины. Дело не в том, что Леви прощает вину – он скорее обходит стороной вопрос о прощении, вопрос, который всегда был важнейшим для таких решительно противоположных людей, как, скажем, Эли Визель и Рауль Хильберг[84]84
Рауль Хильберг (1926–2007) – американский историк, историограф Холокоста.
[Закрыть]. В частности, исследования Хильберга, строго построенные на фактах, доказали, что «сторонних наблюдателей» в нацистской Германии не было. Леви посвятил себя не столько исследованиям социальной истории и психологической мотивации, сколько изучал под микроскопом четко очерченное поле обзора. Он не изучает общество как организм, как это делает Хильберг, и в то же время для него страдание – не метафора, как для Визеля с его символическими скорбящими безумцами.
Для многих читателей преимущество Леви – смею ли я выразиться так – в удивительном миролюбии, которое было следствием его знаменитой «отстраненности». Леви вовсе не миролюбивый свидетель, но поскольку он не донимал, не разглагольствовал, не драматизировал, не поэтизировал, не грозил, не вопил, не политизировал (последнее – разве что самую малость), поскольку он ограничился тем, что наблюдал, описывал, при этом сдерживаясь, возникает опасность воспринимать его ошибочно. Хоть его однажды высказанный призыв «Прошу читателя не искать здесь никакого послания» ни к чему не привел, тем не менее озадачивает, что из всех разнообразных уроков, какие можно было извлечь из прозрений Леви, усваивают чаще всего наиболее приблизительное и обманчивое, а именно – ощущение духовного подъема. Такое поверхностное высказывание, как на обложке «Канувших и спасенных»: «поразительное празднование жизни <…> доказательство непреклонности человеческого духа и способности человека победить смерть через целенаправленный труд, нравственность и искусство», редко встретишь. Презренное славословие, унижающее каждый абзац текста, который оно якобы призывает прочесть; и если это написано как протест против всех: «Неужели об этом? Неужели опять об этом?», это тем более ничтожно. Празднование жизни? Победа над смертью? Целенаправленный труд? Нравственность? Искусство? Какое бесчувствие, как можно быть столь бесчувственными и малодушными, когда поднята такая тема? В лагерном мире, снова и снова повторяет нам Леви, «труд» был бессмысленным, и это делалось целенаправленно, чтобы усилить муки; нравственность сводилась к тому, чтобы как можно дольше оставаться в живых – любыми средствами, что же до искусства – его вообще не существовало. Применительно к месту, где убийство было ежедневным делом, «празднование жизни» может быть лишь насмешкой или – если эта фраза имеет в виду то, что Леви выступает свидетелем, – насмешкой вдвойне: поскольку его намерение – чтобы мы сами увидели природу, масштаб и бездонность преступлений немцев.
Однако «празднование жизни», это псевдоутешение, вполне типично для обманчивой – до самообмана – пылкости чувств (или – в лучшем случае – отсутствия негативных чувств), которую обычно вызывает имя Леви. Из всех летописцев Холокоста Леви кажется тем, кто меньше всех тревожит, меньше всех ранит, меньше всех заставляет читателя сопереживать. Научное или объективное отношение, разумеется, предполагает подачу информации, но никак не бурное проявление чувств. Соответственно, в Леви мы получили психологический оксюморон – проводника по аду с безупречными манерами, благопристойно рассказывающего о смертном ужасе. «Амери называл меня „всепрощающим“, – замечает Леви. – Я не вижу в этом ни оскорбления, ни похвалы, но вижу неточность. Я не склонен прощать, я не простил наших врагов того времени <…> потому что понимаю – никакой человеческий поступок не смоет преступления; я требую справедливости, но лично я не способен, – здесь он снова настойчиво отказывается, – ответить ударом на удар». Но все равно (Леви счел бы это утверждение несостоятельным) Леви воспринимается многими, может быть, и не вполне «всепрощающим», но выжившим, чьи книги, учитывая их тематику, воспринимать легче других; создается впечатление (что видно и из текстов самого Леви), что в Германии его читают с большей охотой, чем прочих. В его книгах, как отметила одна его соотечественница, «отсутствует ненависть».
До сих пор так и казалось. «Канувшие и спасенные» открывают нечто иное. Это как извержение вулкана – настолько это неожиданно. Однако «извержение», во всяком случае с точки зрения Леви, неверное слово: сотрясение – штука внезапная. В «Канувших и спасенных» перемена тона поначалу приглушенная, едва заметная. Постепенно рокот набирает силу и звучит во всю мощь – слышно, как шипит раскаленный фитиль, к последней главе напор становится столь мощным, гнев столь безмерным, что уже нет никакой «отстраненности» – есть конвульсии. То, чему так долго не давали воли, взрывается на этих страницах. «Канувшие и спасенные» написаны человеком, который отвечает на удары со всей яростной мощью, отлично понимая, что перо могущественнее кулака. Конвульсии гнева меняют природу прозы и, если судить об этом по самоубийству Леви, – самого человека. Примечательно, что никто не сказал про последнее свидетельство Леви, что оно пропитано смертоносной злобой, – так, словно сорвать с него покров духовной чистоты было бы слишком жестоко. Может, и жестоко, но Леви своей рукой срывает покров и поджигает фитиль.
Фитиль он поджигает почти сразу – в предисловии. «Никто никогда не сможет с точностью сказать, сколько человек в нацистском аппарате не могли не знать о том, какие зверства происходят, сколько знали, но их положение позволяло им делать вид, что они не знают, и, наконец, сколько знали, но из предусмотрительности закрывали глаза и уши (а прежде всего рты)». Это – предвестие, обвинение последует: Леви осуждает немецкий народ, чем, видимо, и объясняется то, что он не избегает употреблять прилагательное «немецкий», хотя сейчас принято говорить «нацистский», поскольку это более узкое понятие. В предисловии есть и одна самая страшная фраза из всех высказанных о том, что называется «возмещением ущерба», «изменением отношений», «новым поколением» и так далее: «Печи крематориев были спроектированы, изготовлены, собраны и испытаны немецкой компанией „Топф оф Висбаден“ (в 1975 году она все еще действовала, строила крематории для нужд населения и не посчитала нужным сменить название)». И не посчитала нужным сменить название – то же самое можно сказать о компании «Крупп», печально известной и тем, что использовала рабский труд заключенных, и о ее самом знаменитом детище, о «народном автомобиле» Гитлера, вездесущем «фольксвагене», за руль которого уселась, не мудрствуя, половина планеты. (Кстати, немудреная ирония есть и в том, что Леви или его замечательный переводчик должны были применить слова «для нужд населения» – имея в виду, вероятно, нечто противоположное официальной политике государства – то есть обычные похороны путем кремации. Но разве не «население» уничтожали в лагерях?)