Текст книги "Кому принадлежит Анна Франк"
Автор книги: Синтия Озик
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Когда Леви начинает говорить о стыде, он тем не менее подразумевает не отсутствие стыда у немцев, хотя и обвиняет «большинство немцев» в «соучастии и попустительстве» перед тем и после того, как гитлеризм набрал силу, речь скорее о том, что утратили стыд узники лагерей, лишенные остатков цивилизованности, доведенные до скотского состояния. В лагерном «anus mundi»[85]85
Задница мира (лат.) Выражение впервые употребил Гейнц Тило, врач аушвицского гарнизона СС.
[Закрыть], где «от рассвета до заката царили голод, усталость, холод и страх», в «клоаке немецкого мироздания» не было места взаимодействию: каждый должен был выживать, полагаясь только на себя, заботиться лишь о себе самом. Стыд вернулся, когда вернули свободу, тогда и оглянулись на прошлое. В «серой зоне» лагерного гнета жертвы сотрудничали с мучителями – те заражали их своим садизмом. Приезд в Аушвиц означал «тычки и удары с самого начала, часто по лицу; шквал приказов – отдаваемых криком, с неподдельной или напускной злобой; полная нагота – всю одежду срывают; сбривают все волосы на теле; одевают в лохмотья», и некоторые из этих процедур проводили такие же заключенные, к этому приставленные. Снова и снова Леви подчеркивает, что все человеческие черты стираются: стыдливость узников поругана, они вынуждены испражняться на людях, их мучают с дьявольской жестокостью, они дезориентированы, подавлены. Он описывает, как непререкаема была власть «мелких сатрапов» – обычных преступников, ставших капо[86]86
Капо – привилегированный заключенный в концлагерях Третьего рейха, работавший на администрацию.
[Закрыть], мерзких Bettnahzieher[87]87
Дословно: заправляющий кровать (нем.). Так называли лиц из числа заключенных, следивших по распоряжению администрации лагеря за порядком в бараках.
[Закрыть], единственной задачей которых было проверять, ровно ли лежат на нарах соломенные тюфяки, – они имели право «прилюдно и жестоко» наказывать провинившихся; надсмотрщики, надзиравшие за заключенными, выполнявшими ненужную работу; «спецкоманды», обслуживавшие крематории, – туда шли, чтобы прожить на несколько недель дольше, потом на смену им приходили новые, а предыдущих отправляли в печь. Эти спецкоманды, объясняет Леви, «в основном состояли из евреев. В этом в некотором смысле нет ничего удивительного, поскольку основной задачей лагеря было уничтожение евреев, а начиная с 1943 года 90–95 процентов заключенных Аушвица были евреями». (Здесь я отвлекусь, чтобы напомнить читателю о выборе Уильяма Стайрона в «Выборе Софи», где нам представлена в качестве символа политики геноцида в лагерях жертва, еврейкой не являющаяся[88]88
Не истолкуйте это замечание превратно. Дело не в том, что евреи страдали в лагерях больше, чем все прочие, и не в том, что жертв-евреев было больше; в оценке страданий иерархии нет места. И было бы чудовищно предлагать такой подход. Все жертвы Аушвица страдали в абсолютно равной степени, и страдания одной группы жертв или одного индивидуума ничуть не страшнее, чем страдания какой-то другой группы или индивидуума. Но обратите внимание: например, католическая Польша (язык, культура, страна) продолжает существовать, а европейская общность евреев (язык, культура, общественные институты) была уничтожена, и для истории евреев в этом – другое и еще более ужасное главное значение Аушвица. Это, по сути, и есть то, что отличает Холокост от множества других крупномасштабных карательных операций нацистского периода. – Прим. автора.
[Закрыть]). «С другой стороны, – продолжает Леви, – ошеломляет такой сплав вероломства и ненависти: евреев в печи должны отправлять евреи; нужно показать, что евреи – недораса, недочеловеки, они терпят любое унижение – даже уничтожают таких же, как они». Леви признает: по той простой причине, что он остался жив, он никогда не мог «постичь тайну [лагеря] во всей ее глубине». Другие, «канувшие», считает он, те, кто прошел муки до конца, до уничтожения, – только они познали всю полноту этого вероломства и ненависти.
Размышления Леви оказываются достаточно глубоки. В «Канувших и спасенных» не столько описывается то, чему он был свидетелем, сколько анализируются самые подлые уголки сознания преступников – научный ум неминуемо стремится добраться до сути и последствий нравственной деградации и жестокости. Леви не первым отметил, что «там, где насилию подвергается человек, насилию подвергается и язык», хотя он, возможно, был одним из первых, кто сообщил нам о решающей – от жизни к смерти – роли языка в лагере. Попросту не понимать немецкого означало умереть тут же: полицейскую дубинку называли der Dolmetscher[89]89
Переводчик, толмач (нем.).
[Закрыть], «толмач», – она заставляла всех себя понимать. Леви немного изучал немецкий в университете, когда учился на химика. В Аушвице он учил его дальше – гротескно искаженные варваризмы, которыми он нарочно пользовался годы спустя, «по той же причине, по какой я не свел татуировку с левой руки». Что же до самой татуировки – «автохтонное изобретение Аушвица», «оскорбление в чистом виде, без какой-либо причины», «возвращение к варварству» – Леви, не будучи религиозным евреем, не упускает случая отметить, что в книге «Левит», глава 19, стих 28[90]90
«Ради умершего не делайте нарезов на теле вашем и не накалывайте на себе письмен».
[Закрыть], нанесение татуировок запрещено «именно для того, чтобы отличать евреев от варваров». По прибытии в Аушвиц, отмечает он, татуировки делали даже новорожденным.
Все эти и далеко не только эти факты Леви собрал под леденящим кровь заголовком «Бессмысленное насилие», он определяет его как «умышленное мучительство, как самоцель». Зачем было останавливать вагон с евреями на австрийской станции, где под гогот охранников «пассажиры-немцы, не скрывая отвращения», глядели, как «мужчины и женщины усаживались на корточки где попало – на платформах, на путях»? Зачем было забирать стариков на пороге смерти из домов престарелых и отправлять в Аушвиц, в газовые камеры? Или заставлять взрослых людей по-собачьи лакать суп из мисок, потому что ложек (которых в Аушвице были десятки тысяч) им не давали? Или посыпать пеплом из крематориев дорожки к поселку эсэсовцев, управлявших лагерем? Или продавать человеческие волосы немецким текстильным фабрикам – на набивку матрацев? Или запирать людей в кессонных камерах, «чтобы определить, на какой высоте над уровнем моря кровь начинает закипать: эти данные можно получить в любой лаборатории с минимальными затратами и без жертв или же просто взять из таблиц»?
Это всего несколько примеров из размышлений Леви о зверствах немцев – некоторые хорошо известны, некоторые – нет. Недавние теологические рассуждения кардинала Джона О’Коннора[91]91
Джон О’Коннор (1920–2000) был архиепископом римско-католической епархии Нью-Йорка.
[Закрыть], приведшие его к выводу, что мучения в Аушвице – это дар евреев миру, бесспорны как католическая доктрина об искупительной природе страдания; однако пусть это соображение и подразумевало, что жертвам дарована благодать, мне кажется совершенно невозможным для истинного христианина, даже для Ангела Господня, говорить одновременно об искуплении и об Аушвице. Даже если в этом есть искупление, это не может быть Аушвиц, а если это Аушвиц, то это прежде всего место нечестивое, вот в чем нас с удивительной силой убеждает Леви. Надо правильно понимать Примо Леви. Если, чтобы сохранить гордость и чистоту духа, нужно во имя той или иной высокой идеи сдерживать гнев – в том числе и отказываться от ненависти к тем, кто строил крематории, – тогда Примо Леви запятнал себя, равно как и любой, кто не желает ради высшей идеи отказываться от нравственных принципов.
На самом деле он не отказывался от нравственных принципов. Он не «прощающий» (только человек с нечистой душой позволит себе такое – перед лицом погибших), и он не призывает отказываться, как считают многие, от ненависти к тем, кто замышлял эти зверства, и к их последователям. Он, по его утверждению, ученый и логик: нигде в текстах Леви вы не найдете призывов «ненавидеть грех, а не грешников». Он не приверженец абсурда и сюрреализма – они ему чужды. Напротив, для него важнейшая тема – тема ответственности: «Настоящее преступление, коллективное, главное преступление чуть не всех немцев в том, что у них не хватило смелости говорить о том, что происходит». Вот почему и думаешь о тех бесчувственных немцах, которые с отвращением зажимали нос, когда из товарных вагонов, проехавших многие километры по безлюдью, на станции выгоняли потерявших человеческий облик узников и с цинизмом и издевкой заставляли их «облегчаться». В последней главе под названием «Письма от немцев» Леви цитирует человека, умолявшего его «помнить тех бесчисленных немцев, которые страдали и умирали в борьбе со злом». Это письмо, как и многие другие, взбесило Леви. Он презирает желающих простить, лжецов, «якобы кающихся». Он вспоминает, какие чувства испытал, когда узнал, что «Выживших в Аушвице» издадут в Германии:
Да, я написал книгу на итальянском и для итальянцев, для моих детей, для тех, кто не знал, для тех, кто не хотел знать, для тех, кто тогда еще не родился, для тех, кто по своей воле или против воли дал согласие на издевательства; но на самом деле моя книга наведена, нацелена, как пистолет, на них, на немцев. И пистолет я зарядил… Я хотел загнать их в угол, связать и поставить перед зеркалом… Не кучку высокопоставленных преступников, а их, обычных людей, тех, кого видел вокруг, тех, из кого набирали отряды СС, и других – тех, кто поверил, кто не поверил, но молчал, у кого не хватило храбрости даже посмотреть нам в глаза, кинуть кусок хлеба, шепнуть человеческое слово.
Он цитирует «Майн Кампф», напоминает своим «вежливым и воспитанным собеседникам, представителям того народа, который уничтожил мой народ», о свободных выборах, которые привели Гитлера к власти, о Kristallnacht[92]92
Хрустальная ночь (нем.).
[Закрыть], он напоминает, что «в СС записывались добровольно», что главы немецких семейств имели право, подав прошение, получать со складов Аушвица детскую и взрослую одежду и обувь. «Почему никто из них не задался вопросом, откуда столько детской обуви?» Заканчивает Леви J’accuse[93]93
Я обвиняю (фр.).
[Закрыть] в адрес «подавляющего большинства немцев, которые привели его к власти – по душевной лени, недальновидности, глупости, из национальной гордости, поверив „красивым словам“ ефрейтора Гитлера».
«Канувшие и спасенные» – книга, в которой Примо Леви наверстывает упущенное за десятилетия воздержания. Эта книга, в которой на удары отвечает горящее перо. В этих пылающих главах автор наконец дает волю гневу, но это не лишает их точности – он смотрит на все сквозь научную призму правды, но голос Леви в его последней законченной книге совсем другой, он позволяет себе то, от чего его предшественники воздерживались, – библейское надрывное «голос крови брата твоего вопиет [ко Мне] от земли»[94]94
Берешит, 4:10.
[Закрыть]. Нет, Леви не привел эту фразу, но он наконец выпустил наружу пронизывавшую ее ярость.
А как же все предшествующие книги? Как же их светлое спокойствие, отсутствие ненависти, непререкаемое дружелюбие, невозмутимая отстраненность? Читатели истолковывали манеру Леви верно, по крайней мере до сих пор. От «Канувших и спасенных» остается впечатление, что Леви сорок лет сдерживался, упорно следуя возвышенной idée fixe[95]95
Навязчивая идея (фр.).
[Закрыть], вплоть до самообмана: он исходил из представления о том, как должен вести себя цивилизованный человек, подготовивший отчет о зверствах. В результате весь мир решил: человек победил в себе стремление ответить ударом на удар. Этот человек не даст сдачи. Светлый, чистый дух. Сосуд с чистой водой.
Я уже говорила о тлеющем запале, приглушенности, нарастании непереносимого давления. «Фурии <…> делают работу мучителей бессрочной, отказывая мученикам в покое». Но все это было глубоко скрыто. Затем он покончил с собой. Теперь посмотрите, какая получается картина. В сосуд с чистой – спокойной, неотравленной – водой бросают непривычный элемент – крошку калия, скажем, щелочной металл, который вступает с водой в такую бурную реакцию, что выделяющийся при этом водород тут же взрывается. Только что был кувшин с прозрачной, незамутненной жидкостью. И вдруг – катаклизм, саморазрушение.
Непривычным элементом для Леви оказался гнев. «Самоубийство, – размышляет он в „Канувших и спасенных“, книге, которую можно назвать самой горькой из предсмертных записок, – поступок человека, а не животного. Это продуманный поступок, выбор не по инстинкту, вопреки природе». В лагерях, где людей заставляли становиться животными, почти не случалось самоубийств. Амери, Боровский, Целан и, наконец, Леви покончили с собой только спустя какое-то время после того, как их освободили. Леви ждал более сорока лет: он стал самоубийцей только после того, как дал волю страсти и ответил ударом на удар. Если он был прав, говоря, что ключ к пониманию самоубийства Амери в том, что тот хотел отвечать ударом на удар, то, следовательно, он объяснил нам и свое самоубийство.
Теперь мы знаем то, чего не знали до «Канувших и спасенных»: в глубине души Леви не мог поверить в то, что он сосуд с чистой водой, что он может невозмутимо стоять в стороне. Это было не отстраненностью. Это в нем дремало, выжидало и до времени бездействовало. Он всегда осознавал, что калий – вот он, под рукой. Меня глубоко печалит, что он приравнял гнев – гнев, взывающий к милосердию, – к саморазрушению. Эта формула неверна. Мне кажется, не было бы ни ошибки, ни неверных толкований, если бы все книги Леви о немецком аде были бы столь же яростными и разящими, как последняя, самая замечательная из них.
Еретические пристрастия Гершома Шолема
Пер. А. Власовой
Ранним утром в феврале 1917 года Герхард Шолем – очень высокий девятнадцатилетний юноша, завзятый книжник с оттопыренными ушами – завтракал с родителями в уютной берлинской квартире Шолемов. Семья переживала трудные времена. Из четырех сыновей в родительском доме остался только младший Герхард. Трое старших отправились воевать за кайзера. Рейнхольд и Эрих были, как и отец, убежденными патриотами Германии; Рейнхольд даже называл себя на жаргоне правых Deutschnationaler – немецким националистом. Вернер, отчаянная голова (старше Герхарда на два года), клонился влево и стал впоследствии идейным коммунистом. Во время сербской кампании его ранило в ногу, он попал в госпиталь. Прямо с больничной койки, в солдатской форме, он, хромая, отправился на антивоенную демонстрацию. Там его схватили и обвинили в государственной измене.
Теперь над несъеденным печеньем зрела измена другого сорта. Герхард объявил, что он сионист, и открыто готовился к эмиграции в Палестину. Двумя годами ранее его исключили из школы как автора антивоенной листовки, распространявшейся молодежным сионистским обществом. Артур Шолем, глава этого принципиального (и наполовину мятежного) семейства, не мог добраться до Вернера, находившегося в руках военных. Но Герхард был достаточно близко, чтобы вкусить гнев отца, и Артур Шолем подошел к его наказанию с прусской педантичностью. Этот тип отца – требовательного, властного, непреклонного и, главное, практичного – нам знаком: вспомним печально известного отца Кафки с его непониманием сына или отца Т.-С. Элиота, кирпичного фабриканта, считавшего поэтов бездельниками. Подобно этим жестким прагматикам, Артур Шолем тоже был человеком дела, державшим в своих руках и успешное типографское предприятие, и дом с кухаркой и прислугой. На Рождество здесь всегда стояла тщательно наряженная елка с грудой подарков. Когда Герхарду было четырнадцать, он нашел под ней портрет Теодора Герцля, основоположника современного сионизма, в рамке. «Мы выбрали для тебя этот портрет, поскольку ты так интересуешься сионизмом», – объяснила мать. («С тех пор, – напишет Шолем десятилетия спустя, – я не встречал Рождество дома».)
По мнению Артура Шолема, интерес сына все больше преступал допустимые и разумные границы. Герхард не только с жаром набросился на иврит, он принялся – с тем же пылом, с каким изучал латынь и германскую литературу, – осваивать бескрайнюю вселенную Талмуда, бездонный свод библейских толкований и комментариев. В этих древних канонических текстах его привлекало все: их упор на этику и юриспруденцию, равная мощь их логики и образности, их знаменитая доказательность и всеохватность, их многоголосость и тянущийся сквозь поколения, нередко разноречивый диалог. Начальным толчком послужили овеянный романтизмом труд Мартина Бубера[96]96
Мартин Бубер (1878–1965) – немецко-еврейский философ, теоретик сионизма.
[Закрыть] и панорамная «История евреев» Генриха Греца[97]97
Генрих Грец (1817–1891) – еврейский историк. «История евреев с древнейших времен до настоящего» – главный труд Греца, который он писал более 20 лет.2
[Закрыть] (обоих Шолем в конечном итоге раскритиковал), после чего Герхард продолжил исследовать современных теоретиков сионизма и все, что только мог добыть по иудаике юный глотатель книг, прочесывая букинистические магазины.
Для Шолема-старшего, привычно платившего взносы в яро антисионистское Центральное общество немецких граждан иудейского вероисповедания, это было слишком. Иудаизм исповедовался вяло, на первом месте была преданность Германии, безусловное самоотождествление с ней в личном и социальном плане. Артур Шолем верил, что в этом стабильном обществе он принят и признан. Но Вернер был марксистом, а Герхард – сионистом: двое сыновей из четырех предавались опасным грезам о новом, еще не родившемся мире. Неудивительно, что «за семейным столом бурлили споры», как с усмешкой вспоминает Шолем в своих кратких мемуарах «Из Берлина в Иерусалим», написанных в 1977 году. К тому времени Герхард давно превратился в Гершома.
Но в февральское утро 1917-го семейный стол не то чтобы бурлил, скорее застыл в напряженном молчании. Артур Шолем кое-что приготовил; он ждал. Зазвенел звонок, возвестив приход заказного письма. Оно было написано два дня назад и адресовано Герхарду:
Я принял решение лишить тебя своей поддержки. Запомни следующее: ты покинешь мой дом до первого марта и впредь не переступишь его порог без моего разрешения. Первого марта я перечислю на твой счет 100 марок, чтобы не оставить тебя совсем без средств. Сверх этой суммы ни на что не рассчитывай… Соглашусь ли я оплачивать твое обучение после войны, зависит от твоего дальнейшего поведения. Твой отец, Артур Шолем.
Отец его решительно не понял. Шолем-старший не понимал, как может молодой человек выступать против патриотической войны. Его озадачил феномен у него перед глазами – мятежный феномен с редкими способностями к высшей математике, запоем читавший Платона с Кантом и к вороху своих умозрительных занятий прибавивший несовременную, непредсказуемую и упрямую увлеченность еврейской историей и мыслью. Сбитый с толку Артур Шолем едва ли сознавал, что, решив стать Гершомом (так звали сына библейского Моше), Герхард отрекся бесповоротно и навсегда. Хотя Шолем и был знатоком европейской культуры, именно Европу – и особенно Германию – он собирался отвергнуть. Отцовская преданность, страстная любовь к Фатерлянду, разделяемая большинством немецких евреев, представлялась ему сплошным самообманом. Может быть, евреи и любят Германию, но Германия не любит евреев. Еврейскому другу, который признавался в «безграничном преклонении перед немецким искусством, Гете и нашим современником Рудольфом Борхардтом[98]98
Рудольф Борхардт (1877–1945) – немецкий поэт-неоромантик, писатель и переводчик из семьи ассимилированных евреев.
[Закрыть]» и с вызовом добавлял: «Я терпеть не могу Мартина Бубера» – девятнадцатилетний Шолем отвечал тем, что он называл «колоссальным чутьем» на еврейство:
Признаюсь, я никогда не чувствовал столь глубокой связи ни с чем другим; это захватило меня полностью с тех пор, как я начал работать и мыслить самостоятельно (а именно с четырнадцати лет). Противоборство с германской культурой, вынуждающее многих евреев к мучительному выбору, не коснулось меня. Абсолютно нееврейская атмосфера родного дома тоже ничего не изменила. Я никогда не обретал и не искал ценностей, закономерно и исконно германских. Даже немецкий язык, на котором я говорю, совершенно меркнет для меня рядом с ивритом.
Несколькими днями ранее другому адресату он заявил: «Европа касается нас [евреев] лишь в той мере, в какой толкает нас к гибели». Обе мысли родились в военном госпитале, где, по словам Шолема, «за моей спиной вечно раздавались тяжелые шаги антисемитизма». Как и старших братьев, его призвали на войну, но ранен он, в отличие от Вернера, не был. Он попал в психиатрическое отделение с чем-то вроде нервного расстройства – впрочем, его болезнь, как он говорил, была выдумкой, «грандиозной ложью», призванной избавить его от службы. В действительности это было отчасти расстройство, отчасти выдумка, и это сработало: Шолем получил свободу. «Я снова смогу работать, – ликовал он. – Моя молодость не будет разбазарена в этих гнусных условиях, и свое двадцатилетие я встречу в гражданской одежде».
Три месяца между изгнанием из отцовского дома и призывом в армию оказались на редкость плодотворными. Шолем поселился в пансионе Штрук, в скромном пригороде Берлина, логове русско-еврейских интеллектуалов, страстно, хотя и разноречиво исповедовавших сионизм. Среди полиглотов и отъявленных гуманитариев был и будущий президент Израиля[99]99
Залман Шазар (урожд. Шнеер-Залман Рубашов; 1889–1974) – израильский общественный деятель, писатель, поэт, политик, третий президент Израиля (1963–1973 годы).
[Закрыть]; именно там Шолем взялся переводить с нового для него идиша книгу воспоминаний о еврейских жертвах арабских мятежей в Палестине: она стала его первой серьезной публикацией. В это же время берет начало его долгая дружба с писавшим на иврите прозаиком Шмуэлем-Йосефом Агноном, впоследствии нобелевским лауреатом по литературе, чьи рассказы Шолем просто и ясно переложил на немецкий язык. Он уже познакомился с Вальтером Беньямином[100]100
Вальтер Беньямин (1892–1940) – немецкий философ, эстетик, литературный критик, писатель и переводчик.
[Закрыть] в молодежном дискуссионном клубе и восхитился его «в высшей степени самобытным умом». Шолему тогда было шестнадцать, Беньямин был старше на пять лет. Вскоре, уже будучи студентами, они встретились снова (хотя Шолема и исключили из школы, ему разрешили сдать выпускные экзамены, и он просочился в университет, воспользовавшись академической лазейкой для золотой молодежи). Они говорили о феноменологии и филологии, историографии и социализме, китайской философии и Бодлере, Пиндаре, Гельдерлине; они спорили о Брехте, Золя и сионизме; они оба увлекались Кафкой. Этот удивительный взаимообмен – их переписка длилась несколько десятков лет и неослабно порождала идеи, экспериментальные, игривые и в случае Беньямина довольно мудреные, – продолжался вплоть до самоубийства Беньямина, который покончил с собой, спасаясь от немцев, в 1940 году. Нередко Шолем становился первым читателем новой книги Беньямина и даже было вдохновил его изучать иврит, но дальше алфавита Беньямин не продвинулся. Это была близость умов. Обоих незаурядных молодых людей манила сверхъестественная природа языка. Оба стремились к воссозданию интеллектуальной истории: Беньямин, колеблющийся от одного к другому, – силой рассеянности своего гения; Шолем, с исследовательским жаром ныряющий в дотоле не освоенный провал еврейского мистицизма, – силой сосредоточенности своего.
Еврейский мистицизм был не освоен потому, что лежал в стороне от основного русла иудаизма, единодушно отвергнутый талмудистами. Традиционный иудаизм стоял на позициях нравственного рационализма: на законах морали, на сострадании к ближнему с благотворительностью во главе угла, на четкой системе личного и общественного поведения; на откровениях Мидраша[101]101
Мидраш (букв. «толкование») – жанр еврейской позднеантичной и раннесредневековой литературы, основанный на внеконтекстном толковании библейских стихов.
[Закрыть], на обаянии этики, – но мифы и тайны эзотерики оставались не у дел. Мистицизм считался заблуждением, идея имманентности Бога пагубно граничила с язычеством. Мистическую книгу «Зоар»[102]102
Зоар («Книга Сияния») – один из основных каббалистических текстов, мистический комментарий к Торе (XIII век).
[Закрыть] нехотя разрешили изучать, но только в зрелости, дабы не ввести студента в соблазн иррационализма. Зрелая трезвость для традиционного иудаизма была всем, во всяком случае значимым социальным идеалом.
Шолем увидел нечто другое, причем уже в ранние годы. В отличие от Фрейда, отбросившего религию как иллюзию, Шолем взглянул на вещи пристальнее и глубже: по значимости для структуры человеческого сознания он поставил религию вровень с языком. В двадцать один год он писал Эше Буркхардт, своей будущей жене, с которой он впоследствии развелся: «Филология – поистине тайное знание и единственная существующая на сей день полноправная форма исторической науки. Она величайшее подтверждение моей мысли о краеугольной важности Традиции, правда, в новом смысле слова». Шолем назвал свою догадку «философией иврита» и провидчески воскликнул: «Если бы я мог однажды как следует сосредоточиться на этом!» Его пламенный возглас был не просто намеком или предчувствием, это была благая весть о раннем обретении себя.
Два года спустя, уже будучи докторантом, он охарактеризует свою диссертацию как «фундаментальную философско-филологическую монографию о раннем каббалистическом тексте примерно 1230 года… Стоящего о нем до сих пор написано разве что четыре страницы». Эта работа Шолема, посвященная «Сефер а-Баир»[103]103
Сефер а-Баир – «Книга Яркого Света».
[Закрыть], стала прорывом в области науки, но это еще не все. В рамках сложившейся еврейской историографии она наметила переворот. Шолем обнаружил традицию, скрытую за классической формой иудейской религии и параллельную ей. За бездной разъясняющих комментариев таилась другая бездна – тоже комментариев, но образного и эзотерического толка; Шолем определил эту традицию как «строго монотеистический тип гностицизма, согласно которому Бог Израиля – подлинный Бог мистиков». (Языческий и христианский гностицизм противопоставлял две сущности: ложного еврейского Бога-Творца и тайного истинного Бога.) Энциклопедический размах Шолема охватил ряд столетий; до него никто не пытался последовательно упорядочить и исследовать многоликий еврейский мистицизм. Согласно представлениям классического иудаизма, сущность Бога непознаваема: «Ты лица Моего видеть не можешь»[104]104
Шмот, 33:20.
[Закрыть]. Каббалисты же не только стремились определить и описать Божественность – средствами своего рода космогонической физики духа, – но и познать ее на опыте. Раввинистическое сообщество чуралось каббалы, открывавшей через экстаз доступ к высочайшей тайне, оно презирало ее за связь с народными верованиями и магией. Шолем и сам не оправдывал низших форм каббалистической практики. «Низвергаясь с высот теософских умозаключений в пучину народных мыслей и ритуалов, идеи каббалистов несомненно утрачивают свое великолепие, – признает он. – В конкретном воплощении они нередко опошляются. Опасности, таящиеся для религиозного сознания в магии и мифах, представлены в истории иудаизма развитием каббалы, и всякий, кто принимает мысли великих каббалистов всерьез, колеблется между восторгом и отвращением».
Отвращение могут вызвать магические действа вроде «Облечения в Имя», обряда XIV века: для него на платье без рукавов, материалом для которого служил пергамент из оленьей кожи, наносились тайные имена Бога. Надев это платье, покрыв голову и призвав на помощь ангелов, адепт постился семь дней, после чего произносил над водой Имя Бога. Если из воды всплывал зеленый дух, постящийся объявлялся нечистым и должен был повторить семидневный пост, принося дары. Если же видение было красным, адепт считался очистившимся и мог войти в воду по чресла – это была вершина инициации, по мнению мистиков наделявшая тело сверхъестественной силой.
Но несмотря на это низкосортное шаманство, Шолем был полон решимости выявить благородные грани опальной мистической традиции, частью чтобы дополнить и уточнить историю, частью чтобы обнаружить загадочные и великолепные системы образов, чудо разума, удивительное само по себе. Это было что-то вроде литературной археологии. Главным инструментом для раскопок стала филология – изучение текстов и их истоков. Шолема часто сравнивают с одним из величайших комментаторов и кодификаторов иудейской традиции – Маймонидом, врачом и ученым XII века, читавшим Тору глазами Аристотеля. Но Маймонид был поборником рационализма. В то время как Шолема влекли задачи противоположного толка. Его интересовала заключенная в каббале теософия, «те течения внутри иудаизма, – пояснял он, – которые пытаются обрести религиозное знание за пределами интеллектуального восприятия, достигая цели путем созерцательного ухода в себя и обретаемого в этом созерцании внутреннего откровения».
Эта формулировка кажется слишком общей, учитывая сложные напластования школ и поколений каббалы (само слово значит «традиция», буквально «принятие»), дававших обильные и блистательные плоды с конца первого тысячелетия вплоть до последних всполохов традиции в XVIII веке. Самое влиятельное из этих течений возникло в XVI веке в городе Сафеде[105]105
Сафед – ныне Цфат, Израиль.
[Закрыть] в Галилее, где вокруг рабби Ицхака Лурии сложилось избранное сообщество посвященных и начало писать удивительные тексты, свод которых известен как лурианская каббала. Не все лурианские идеи были новы, но они получили неожиданное развитие и поворот под гнетом одного из самых сокрушительных катаклизмов еврейской истории: евреи пережили преследование инквизиции и были изгнаны из Испании после золотого века еврейской мысли. Это было очередное историческое изгнание (первым таким событием стало разрушение в 70 году Второго храма, положившее начало рассеянию народа Израиля), и его грозные последствия нашли отголосок в катастрофическом символизме мистиков.
В начале – точнее, до начала – сияющая природа Бога наполнила плерому[106]106
Плерома («полнота» греч.) – центральное понятие в гностицизме, обозначающее Божественную полноту.
[Закрыть], всеохватное Ничто. Затем Бог предпринял цимцум, самоограничение, сжав Себя, чтобы освободить место для творения. «Без Божественного сжатия творение невозможно, поскольку все есть Бог, – пишет Шолем. – Таким образом, уже у истока истоков творение – это своего рода изгнание, акт, в ходе которого Бог покидает средоточие Своей Сущности и удаляется в таинственную область». Однако лучи или искры Божественного света, его сверкающие эманации все же проникли в мир. Это сфирот, атрибуты и силы Бога, десять мощных артерий Его Существа. Их можно обозначить как Предвечная Воля, Мудрость, Разум, Милосердие, Суд, Сострадание, Вечность, Величие, Все Животворящие Силы и последняя – Шхина – «тайное сияние полноты Божественной жизни в каждом сотворенном живом существе». Эти лучи Божественной силы влились в сосуды из материи тварного мира; слишком хрупкие, чтобы удержать столь грандиозный груз, сосуды лопнули, и священные искры рассеялись. Часть из них затерялась среди осколков лопнувших сосудов, попала в плен, претерпела ущерб и канула во тьму. Из-за швиры, разрушения сосудов, идеальный процесс творения был сорван, и теперь всё не там, где должно быть, всё – изгнание. В конце концов в лурианском Сафеде возникает идея тикуна – соединения распавшегося, восстановления порядка и гармонии. Так, в космологическом мифе об изгнании и возвращении каббалисты Галилеи отразили излом людских судеб и предрекли обретение утраченного.
Где-то в начале 1940-х (очевидцев не осталось, а среди живых точную дату не знает никто) Шолема пригласили в Нью-Йорк прочесть лекцию о каббале на еврейском теологическом симпозиуме. Представлял лектора Сол Либерман, выдающийся талмудический авторитет и, следовательно, сторонник еврейского философского рационализма. «Чушь есть чушь, – сказал профессор Либерман, – но история чуши – это наука». Неизвестно, ответил ли что-нибудь Шолем на этот ставший легендарным афоризм. Но сила и страсть его научных изысканий свидетельствует о том, что он не считал провидческий символизм разновидностью абсурда.
В 1923-м, в возрасте двадцати шести лет, Шолем уехал в Палестину, как и объявил о том десять лет назад. Он блестяще защитил диссертацию и легко получил бы кафедру в одном из германских университетов. Вместо этого он прибыл в Иерусалим с шестью сотнями томов литературы по каббале и без надежд на ученую карьеру. В Германии было множество университетов, в Палестине – ни одного. Зато здесь было полно букинистических магазинов. Иерусалим, писал Шолем, «был напитан древнееврейскими книгами, как губка водой». В 1925-м открылся Еврейский университет в Иерусалиме (его открытие планировалось с 1913 года), и Шолем вскоре стал его первым преподавателем каббалы. Тогда-то и хлынула лавина новаторских историко-литературных работ, обнаружилась та продуктивная мощь жадного до исследований разума, которая быстро сделала Шолема светилом науки XX века. Он был не человеком, осваивающим область знания, а областью знания, осваивающей мир. Его иврит не уступал по изяществу его родному немецкому. Он читал по-гречески, по латыни, по-арабски и арамейски. Свободно и безупречно владел английским. Его «Основные течения в еврейской мистике», свод лекций, написанных большей частью по-английски и впервые опубликованных в 1941 году, стали эталоном вводного курса: книга посвящена «памяти Вальтера Беньямина, друга всей жизни». Главный труд Шолема «Шабтай Цви: мистический мессия», переведенный на английский в 1973-м, – исчерпывающая история жизни мессианской фигуры XVII века, человека, вдохнувшего в рассеянный по земле еврейский народ надежду на возвращение в Иерусалим; эта работа много говорит об истоках христианства.