412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сильвия Кристель » Обнаженная. История Эмманюэль » Текст книги (страница 1)
Обнаженная. История Эмманюэль
  • Текст добавлен: 15 июля 2025, 11:31

Текст книги "Обнаженная. История Эмманюэль"


Автор книги: Сильвия Кристель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)

Сильвия Кристель
ОБНАЖЕННАЯ
История Эмманюэль
Написано в соавторстве с Жаном Арселеном

Моему сыну

Амстердам, 2005

Бессель Кок – важный бизнесмен. Это видно по всему. Статный, приятный, спокойный, с живым взглядом. Он, как и мой отец, любитель шахмат, а также вкусной еды и красивых женщин. У него очаровательная молодая жена, небольшое брюшко гурмана и планы стать президентом Международной шахматной федерации.

Бессель Кок очень благороден, и – о, счастье! – он великодушно покровительствует мне, бедняжке. Мы познакомились несколько лет назад на светском ужине после вернисажа. Он пригласил меня в Чешскую Республику, на кинофестиваль в Карловы Вары, одним из спонсоров которого тогда являлся. Бессель стал моим другом и покровителем.

Этим летом он предложил мне финансовую помощь.

– Что я должна буду делать?

– Я буду обеспечивать вас в течение нескольких месяцев, которые вы посвятите осуществлению одного моего личного проекта.

– Какого рода проекта?

– Книги, – ответил он.

– Книги?

– История бывшей богини любви, ныне старой и больной голландки, живущей в квартире площадью шестьдесят квадратных метров… – Бессель Кок рассмеялся и добавил: – Подумайте…

Яркое солнце сияло над каналами Амстердама, жизнь снова давала мне короткую передышку. Я почти поправилась, появилось время пожить и подумать. Под теплыми солнечными лучами кожа слегка загорела, и на левой руке четче обозначились четыре светлеющих шрама, ровненькие, в ряд, два глубоких и два поменьше.

«Подумайте…» Слова Бесселя постоянно звучали в голове.

Я не могла оторвать взгляда от этих шрамов на руке, таких старых, почти забытых. Они были тайным кодом моего детства, а может быть, и всей жизни, кодом, который я до сих пор не могла разгадать.

Теперь самое время. Момент настал.

В середине лета я позвонила Бесселю и сказала:

– Я разгадаю этот код.

– Простите что?

– Я боялась, что все забыла после химиотерапии и не хотела вспоминать, но я готова попробовать.

– Ничего не понимаю.

– Я принимаю ваше предложение, Бессель. Я напишу эту книгу.

Снова, как и каждый вечер, едва минуло девять, проскрежетал стальными колесами последний поезд на вокзале Утрехта. День давно погас, неслышно подкралась ночь. Сегодня неожиданно ударил мороз.

– Зима пришла! – воскликнул последний клиент, заходя в натопленный отель.

Вокзал в Утрехте огромный, самый большой в Нидерландах; запутанные разветвленные переходы выводят на широкий чистый перрон.

Со всех уголков страны приезжают в центр пассажиры – на день или на месяц, на распродажу коров или на ярмарку, а то и просто подышать воздухом большого города, пожить его жизнью, его суетой и надеждами.

Я медленно спускаюсь по центральной лестнице. Деревянные ступеньки поскрипывают, хотя я ступаю очень легко. Не хочу шуметь – постояльцы, скорее всего, уже спят. Света в холле нет, только красный отблеск проникает сквозь оконные стекла и горячим лучиком обвивает каждый предмет мебели, залезает во все уголки, обволакивает китайскую вазу, царственно красующуюся на стойке администратора. Этот красный отблеск своим мерцанием прогоняет ночной сумрак, поэтому в отеле никогда не бывает темно, всегда свет с оттенком пурпура.

Представление обычно начинается в десять часов. Я прохожу через пустой ресторан; постояльцы, напуганные морозом, должно быть, поужинали рано. Быстро иду к стойке. Уже конец недели, и многие разъехались.

Я расстроена, потому что люблю свои маленькие представления. Обычно для них требуются двое, так лучше: есть кому помочь, да и веселее. Всегда под один и тот же диск, Only You в исполнении Платтеров. Я сажусь на велосипед, накручиваю педали вокруг бара, кружа и кружа по широкому проходу. Смотрю на постояльцев с застывшей улыбкой, ни грустной, ни веселой, совершенно равнодушной. Сначала я вытягиваю одну ногу, потом другую. Юбочка раскидывается по седлу велосипеда, я верчу головой, стараясь, чтобы мои короткие кудряшки красиво развевались. Сидящая сзади на багажнике Марианна размахивает руками. Я ловлю на себе заинтересованные взгляды постояльцев. Хотя я их не понимаю, мне достаточно того, что все довольны. Это шоу всегда мне удается, люди громко хохочут, что-то выкрикивая и подзадоривая меня:

– Давай, Сильвия! Еще кружок, теперь обе ноги одновременно!

Всегда одно и то же развлечение, но этот вечер стал исключением. Я одна, представление устраивать не для кого. Я решаю вернуться к себе в комнату.

Дверь в общую гостиную отворяется, и на пол падает косая полоска света. Я вздрагиваю.

– Ах, это ты, Сильвия! Пришла-таки! Я что, единственный? Эй, Петер, иди сюда! Сильвия устроит представление только для нас.

Я важно киваю в знак согласия, просто не могу отказаться, сказать дядюшке Хансу «нет». Я уже одета в свой привычный костюм, на мне короткая шелковая юбочка, немного выцветшая розовая майка и колготки того же цвета.

Петер еще не успел снять передника. Он работает на кухне, лицо у него багровое, раздувшееся, на нем блестят большие темные глаза. Дядюшка Ханс в своем единственном костюме, сером, тщательно выглаженном, но брюки настолько короткие, что видны безупречно белые носки. У него круглое лицо и прилизанные волосы, которые он зачесывает назад широкими прядями. Интересно, какой длины волосы у дядюшки Ханса? Может быть, они только кажутся короткими из-за того, что напомажены? Как у тех женщин, которые днем стягивают волосы в строгий пучок, зато вечером распускают их, и длинные локоны волнами струятся по спине.

– Давай начнем, Сильвия! Не будем терять времени, малышка!

Дядюшка Ханс зажигает настольную лампу, чтобы лучше меня видеть. Я сажусь на велосипед и первый круг проезжаю в тишине, мне сейчас не хочется музыки. Поднимаю ногу, потом другую. Я не ищу их взглядов, я их просто чувствую, они раздражают меня, как нарывы на теле, дыхание сбивается, но я все кружу, не останавливаясь, и мне не грустно и не весело – мне никак. Миную крутые повороты, я акробатка, ловкая кошка, девочка в расцвете своей прелести. Дядюшка Ханс вытягивает руку и пытается схватить меня на каждом повороте, но я быстро ускользаю и продолжаю свое кружение. Еще круг – и хватит, я так решила. На сегодняшний вечер достаточно.

Дядюшка Ханс и Петер поднимаются и подходят ко мне вплотную, отрезая мне все пути к отступлению. Они хватают меня за плечи и зажимают мне рот, хотя я и не пытаюсь кричать. Такое уже бывало. Петер заводит мне руки за спину, берет забытую кем-то на столе салфетку и связывает их, сильно затягивая узел. Он ожидает гримасу боли, но она так и не искажает моего лица. Я не двигаюсь, я жду. Я хочу увидеть, как волосы дядюшки Ханса в беспорядке рассыплются, хочу почувствовать на себе его липкие, взмокшие от страха руки. Пусть он вспотеет от возбуждения, пусть раскроется весь – таким, каким никто его не знает. Я хочу, чтобы нарыв лопнул. Я жду.

Дядюшка Ханс высовывает язык, толстый, розовато-коричневый, шевелит им, как шипящая змея. Он сжимает в огромных ладонях мое лицо, запрокидывает мне голову и наклоняется, чтобы достать языком до моей шеи. У него текут слюни, он медленно облизывает меня до самых висков. Я чувствую, какой горячий у него язык, в этом есть что-то неизведанное. Я не шевелюсь. Пусть руки у меня связаны салфеткой, пусть лицо в его слюне, я дам ему сделать все, пусть испытает удовлетворение, я подожду, пока он кончит и расслабится.

– Да что тут такое! – вскрикивает, входя в гостиную, тетя Алиса.

– Ничего, ничего! – откликается дядюшка Ханс. – Мы просто играем с Сильвией!

Тетя Алиса, маленькая и юркая, бесстрашно приближается. По пути она врубает каждый выключатель, в баре уже светло, точно днем; вдруг она резко повышает голос:

– Сильвия, немедленно иди к себе и поухаживай за больной сестрой, уже поздно, мигом отсюда!

Я гримасничаю, изо всех сил стараясь освободить связанные салфеткой руки. Дядюшка Ханс выпрямляется и молча выходит с опущенной головой. Петер следует за ним. Потрясенная тетя Алиса провожает их взглядом, потом видит салфетку, упавшую к моим ногам. Она закрывает лицо руками и, глубоко вздохнув, тихо бормочет:

– Да что тут такое происходит-то…

Я убегаю.

Мне было девять лет, это случилось в отеле, где прошло мое детство, – «Дю Коммерс» на Вокзальной площади Утрехта. Отель принадлежал моим родителям, здесь я выросла, в этом цирке ранних лет моей жизни.

Дядюшка Ханс – управляющий отеля, принадлежащего моей бабушке по отцовской линии. Здесь живет и работает вся наша семья: родители, тетя Алиса и тетя Мари, моя младшая сестра Марианна и маленький братишка Николя.

Отель без шика, но его высокие потолки, иранские ковры и дизайн в стиле модерн весьма элегантны.

Дядюшка Ханс понравился всем своей исполнительностью. У него спокойный характер, он трудолюбив, чистоплотен, с аккуратными ногтями, которые он то и дело подпиливает. Ежедневно он отпирает и запирает отель, соблюдая расписание с точностью курьерского поезда. В способности дядюшки Ханса изо дня в день точно и механически производить одни и те же действия есть что-то нечеловеческое. На его лице нельзя заметить ни тени усталости или грусти, всегда только широкую улыбку. Он для меня загадка: а вдруг это робот, только прикинувшийся человеком, но ни на какие чувства не способный и поэтому скрывающийся за маской непробиваемого спокойствия, под блестящим шлемом зачесанных назад волос? Просто безжизненное тело, бескровная плоть, которая не умеет плакать, а внутри там тросы и металлические оси, закрепленные болтами.

Дядюшка Ханс мне никакой не дядя, он главный служащий отеля, а прозвищем своим он обязан доверию моих родителей, ежедневному присутствию на рабочем посту и спокойному, благодушному виду. «Дядюшкой» его впервые назвала моя мама, предложив ему тем самым уголок в нашей семье. Она рассчитывала, что этот одинокий человек привяжется к нам, станет, как и отель, нашей собственностью.

Дядюшка Ханс не любит меня. Я дочь хозяина, его тайная соперница, которая бездельничает у него на глазах, ленивица с едва намечающейся женской привлекательностью, малышка, которая вечно мешает, крутясь под ногами, растущая помеха, еще не созревшее тело, которое будит в нем желание.

Я часто обедаю с ним и с кухонным служащим. Свои предпочтения в еде я уже могу высказывать кротко, но твердо. Я не люблю лук, морковку и горчицу, всю эту взрослую пищу, которую приходится пропихивать в себя и давиться, чтобы, как он говорит, «вырасти большой». Ему нравится смотреть, как я жую и морщусь. Горшок с горчицей огромный, семейный. Он переходит со стола на стол, и по краям остается много полосок засохшей горчицы и потемневших капель, которые упали с ложки. Не с моей. Я не ем горчицу.

Но это уж слишком резкий отказ, и в глазах дядюшки Ханса сверкает ярость. Рукой он так сильно сжимает мой хрупкий детский затылок, что у меня напрягается все тело; он тычет меня лицом в горшок.

Когда я больше не хочу есть, то начинаю медленно подталкивать тарелку к середине стола, поглядывая вокруг. Я пользуюсь каждым удобным моментом, чтобы тайком отодвинуть тарелку как можно дальше.

Во время такого маневра меня застает врасплох дядюшка Ханс. Он с силой вонзает мне в руку вилку. Я истошно визжу и убегаю к себе в комнату. Боль страшная. На руке выступают четыре красных пятнышка, из которых льет кровь. Я пытаюсь ее остановить, но тщетно.

Чтобы спрятать рану, я принимаю любимую позу – скрещиваю руки на груди.

Маме я жалуюсь на то, что дядюшка Ханс заставляет меня съедать все, что лежит на тарелке, а мне невкусно. Она отвечает, что я должна слушаться дядюшку Ханса, это для моего же блага.

Тогда мне приходится разработать альтернативный план. Каждый флорин, полученный в качестве чаевых или в качестве вознаграждения за хорошо заправленную постель, я решаю тратить на картофель фри, который продается в киоске, расположенном по соседству с отелем. Ломтики картошки большие, масляные, аппетитные, они так нежно хрустят, и я наслаждаюсь мягкостью их нутра, одна или с Марианной.

Мы прикидываемся изголодавшимися сиротками, хозяин любезен с нами и увеличивает нам порции. Мы свободные, сытые и довольные.

Летом на загорелой коже четыре отметины от вилки снова проступают одна за другой, в ряд, две глубокие, темные, а две побледнее.

Тетя Алиса рассказала маме про необычную сцену в баре: мои связанные руки, побагровевший от смущения дядюшка Ханс с растрепанными волосами, его уход на полусогнутых ногах, нетвердым шагом, с видом убегающего таракана. Мать встревоженно рассказала отцу.

На следующий день дядюшку Ханса уволили без всяких объяснений, если не считать потрясенного и презрительного взгляда матери и выражения с трудом скрываемой ярости на лице обычно сдержанного отца.

Мать не хотела знать подробностей и ни о чем меня не спрашивала. Ей не нужно скандалов. Зло она выметает поганой метлой, избавляясь от него сразу и навсегда.

Она долго не могла оправиться от этого и понять, откуда берется такая порочность и насколько ловко мужчины умеют скрывать ее, придавая злу приятный облик.

Так, значит, за добром может таиться такая мерзость? Примитивный, двухцветный мир моей матери трещит по швам, черный и белый смешиваются, порождая новые, незнакомые оттенки.

Я вижу, как уходит Ханс. Я убила робота. Сейчас это человек, мертвенно бледный, сломленный, для него все кончено. Одно мгновение, пока звенит колокольчик над закрывшейся за ним дверью, впустившей в дом порыв ледяного ветра, мне почти жаль его. Что, если приговор слишком суров, если он строже, чем заслуживает дядюшка Ханс?

У двух нимфеток мордашки розовые, а голые груди весь год наружу. Нимфетки не носят платьев, только широкие покрывала наброшены на плечи. Волосы заплетены в широкие жгуты. Вид у них немного грустный, будто они вот-вот улыбнутся. Я все пытаюсь встретиться с ними взглядом, но никак не получается. Я вижу их из своего окна под самой крышей отеля, из номера 21, где я почти всегда сплю с сестрой Марианной.

Нимфы восседают по обеим сторонам вокзала, точно греческие статуи. Слева струится красный свет, озаряющий ночной квартал пульсирующим слепящим блеском. «Кока-Кола», буквы-громадины. Я люблю эту красивую надпись с тонкими и толстыми линиями и само забавное слово, напоминающее приветствие на экзотическом языке.

Иногда я высовываю из окна руку и вижу, как ладошка становится красной, потом свет гаснет и загорается вновь. Я нимфа с вокзала, я ангел и вот-вот полечу, девчушка, отправившаяся в путешествие. Еще немного, и я выпорхну из окна, как птица. Я смотрю на свою руку, которая мягко светится красным, сжимаю и разжимаю ладошку. В свете прожекторов «Кока-Колы» я пальцами изображаю театр теней для своих нимф.

Утрехт, смешной мой городок, чопорный и невзрачный, активный деловой центр, где приезжающих путешественников встречают две голые девочки и море неоновых огней.

Дверь моей комнаты медленно открывается. Мать просовывает голову, и глаза ее распахиваются от удивления: я посреди ночи стою у окна.

– Ты что, не спишь?

– Нет.

– А сестра?

– Марианна всегда ложится рано.

– Отель забит до отказа, буди сестру и марш в двадцать второй номер, этот я сдала хорошему клиенту.

Двадцать второй номер – не спальня, а чулан с грубо сколоченной кроватью и слуховым окошком на потолке. Когда все комнаты в отеле заняты, нам с сестрой приходится располагаться там. Я беру на руки горячее и слабенькое тельце Марианны, говорю ей, что это я, Сильвия – чтобы она не плакала, – и несу на верхний этаж, пока мать, двигаясь быстрее собственной тени, восстанавливает прежнее убранство и громко зовет ожидающего внизу постояльца.

В двадцать втором номере кровать узкая и холодная. Постояльцу, который сейчас располагается в двадцать первом, должно быть, приятно будет улечься в постель, нагретую сестрой, он там быстро заснет. А вот я заснуть не могу. Не спеша развешиваю на стене картинки с утенком Дональдом, которые всегда таскаю с собой, они создают семейный уют.

Слуховое окно расположено так высоко, что из него виден только черный кусочек неба. Я не отрываю глаз от этого прямоугольника… А куда мы денемся, если мать сдаст еще и двадцать второй?

Я очень люблю младшую сестренку. Когда она рядом, мне не так холодно. Мать иногда в шутку рассказывает, как однажды, когда мне было два года, она застала меня, когда я душила малышку Марианну. Эта история не кажется мне смешной. Я, конечно, была очень ревнива, но душить Марианну? Нет, мне бы ее не хватало. Я предпочитаю дергать ее за ушко, щипать пухлые щечки – так, чтобы было не больно, – и важно напоминать, что я старше, сильнее, ей надо меня слушаться.

Ласкаться в семье не принято, физический контакт сведен к минимуму. Прикосновения подразумевают нежность, а это качество бесполезное. Работа, движение и соблюдение дистанции заменяют собой все.

– А нужно ли друг к другу прикасаться, чтобы получились дети? – с любопытством интересуюсь я.

Мама, смутившись, начинает рассказывать про капусту и цветы, чем весьма забавляет тетю Мари. Что за дурацкая теория, думаю я.

Этим вечером в отеле воцаряется мрачная тишина, и я, страдая от бессонницы, внимательно вслушиваюсь, не пройдет ли кто, не звякнут ли чашки из фарфоровых сервизов. Я жду, что в дверь просунется голова уставшей матери и та потребует покинуть номер, как бы поздно ни было, как бы крепко ни спала сестра; подняться еще выше, забраться еще дальше, в такую крохотную комнатенку, что туда едва-едва можно будет зайти, такую малюсенькую, что меньше на свете нет. Тогда нас больше никто никогда не увидит, о нас забудут навсегда.

Я боюсь этих перемещений по комнатам моего детства под руководством матери, ночных гонений ради удобства чужих людей, из-за нескольких лишних флоринов. В который раз подтверждается мое давнее предположение: я мешаю, я лишняя, недорого стою, дешевка. Блуждая из одной комнаты в другую, я стараюсь скрыть душевную боль за внешним равнодушием.

– А здесь ли Ханс? – спрашивает постоялец.

– Нет, он здесь больше не работает, – сухо откликается тетя Алиса.

Мужчина удивлен, его руки на стоике администрации чуть заметно дрожат.

– А где же он? – продолжает он, заметно огорчившись.

– Не знаем и знать не хотим.

– А, ну что ж…

Постоялец получает ключ, поднимается по лестнице и в нерешительности останавливается. Неожиданно он хватается за перила и закрывает лицо руками. Мы смотрим на него во все глаза.

– Да он никак плачет? – удивляется тетя Алиса. – Ты его знаешь?

– Нет.

Я ухожу побродить по гостиной. Да, я его знаю. Я вспомнила его яркое пальто с черным меховым воротником и огромный воспаленный прыщ на лице. Этого типа дядюшка Ханс целовал на кухне. Я вошла туда бесшумно, думая, что никого нет; было уже поздно, а я не поужинала. Дядюшка Ханс сжимал ладонями шею этого мужчины и как будто ел его губы. Их руки напряженно сплетались, казалось, они изголодались друг по другу. Этот человек стоял ко мне спиной и не видел меня, а дядюшка Ханс стоял ко мне лицом. Он сразу меня заметил, на мгновение остановился, а потом снова принялся заглатывать рот того типа. Оба тихо похрюкивали. Дядюшка Ханс выдержал мой неподвижный взгляд, потом закрыл глаза и снова открыл их, глядя прямо на меня. Он смотрел так, будто хотел заорать на меня, выразить накопившееся бешенство, посмотреть, как рухнет мой закрытый девичий мирок безмолвной мечтательницы.

Я увидела страсть, и она мне не понравилась. Я рассмотрела наслаждение, и оно показалось мне противным. Глядя дядюшке Хансу прямо в глаза, я незаметно, очень медленно попятилась назад.

Мои тапочки прошуршали по линолеуму, и я тихонько вышла из невидимого круга желания, возникающего вокруг двух тел, которые хотят друг друга. Я лишь на минуту заглянула в мир страсти, чтобы тотчас сбежать.

Я часто задаю себе вопрос, что за жизнь клубится и гудит за закрытыми дверями. Чем там занимаются? Я чувствую в себе постоянную потребность подглядывать, когда из-за полуоткрытой двери на пол падает небольшой лучик света; точно старуха, сидящая у окна, я хочу получить свою порцию чужой жизни. Захлопнутые двери скрывают близость, желание, тайну.

Я внимательно прислушиваюсь ко всем звукам. Я смекнула, что существует сила, которая оказывается мощнее всех других, раз она, едва стемнеет и затихнет городской шум, сближает все живое, притягивает людей друг к другу, словно магнитом. Я вижу, как в баре тела соприкасаются под столиками, а женщины благосклонно кивают мужчинам. Эта взрослая сила меня интригует.

Но почему она не затрагивает моих родителей?

Почему они не вместе? Мать не склоняет покорно голову, как другие женщины. Нет, мои родители не сплетаются в объятьях, даже когда закрывают дверь. Я это знаю. У них в спальне спит мой братик. Я вхожу туда без стука, бесшумно, с невинным видом, будто заблудилась, я полна решимости узнать правду. Мои родители редко спят вместе. Они вечно поступают друг другу наперекор. Когда мать ложится спать, отец встает. Когда отец начинает раздеваться, мать уже просыпается. У ног отца всегда вертится и рычит пес Каллас. Вокруг них нет никакого круга интимности.

Тетя Алиса столь же прямолинейна и чопорна, сколь непредсказуема, чудаковата и безрассудна тетя Мари.

Тетя Алиса – мамина сестра. Рано утром она приезжает на работу в отель из Хильверсума, что в двадцати километрах от Утрехта. Живет она с матерью, с моей бабушкой, благочестивой протестанткой, строгой, молчаливой и доброй.

Иногда я сбегаю к ней, пытаясь вырваться из суматохи отеля. Впервые я поехала на поезде одна, когда мне было четыре года. Ветер доносил до меня объявления об отправлении поездов. Я была уверена, что это зовут меня, и просто уехала, ничего никому не сказав.

– Внимание, отойдите от края платформы, поезд на Хильверсум отправляется!

А я уже сидела внутри, и все меня с любопытством рассматривали: что за кроха?

У бабушки есть принципы, она – строгий хранитель моего детства, его твердая опора, чего не скажешь об отеле с его беспокойной суетой.

По воскресеньям у бабушки тихо, за столом нужно обязательно сидеть молча, велосипеда нет. Нет и привокзального киоска с жареной картошкой. Все рассаживаются и произносят молитву, чтобы не угодить в адское пекло. Необходимо благодарить Бога за каждую трапезу, будто Он нам ее подарил. Это непонятно, но в напряженной тишине, воцарившейся за столом, я чувствую, что мои вопросы окажутся явно некстати. И молчу, стараясь быть послушной, ведь я для этого приехала.

Мои любимый стул стоит напротив трехстворчатого зеркала, в которое я подолгу смотрюсь. Собственная персона вызывает у меня любопытство. Я стараюсь изучить себя, подобно многим одиноким детям; я собой интересуюсь. Рассматриваю профиль, затылок, все, чего просто так не увидишь. Еще я наблюдаю за тем, как расту. И чем больше наблюдаю, тем быстрее расту. Мне нравится смотреть на себя. Как только бабушка уходит, я подхожу к зеркалу так близко, будто хочу поцеловать свое отражение. От моего дыхания стекло слегка запотевает, и мне приходится протереть зеркало, чтобы снова увидеть себя. Я меняю выражения лица, гримасничаю. Притворяться – легко.

Цвет глаз – семейная черта. Я не могу его точно определить. Серый или светло-зеленый?

Бабушка не любит этот нарциссизм, мои кривляния. Долгое созерцание своего лица, всматривание в него под разными углами делают меня рассеянной и вообще переходят все границы. Однажды бабушка закрывает зеркало газетной бумагой, а потом молча созерцает мое разочарование с благодушной властностью. Лишенная такого увлекательного зрелища, я на несколько выходных дней просто подчиняюсь тихому и приятному бабушкиному распорядку.

У тети Мари маниакально-депрессивный психоз, как у ее отца.

– У нее не все в порядке с головой, – говорит мать, понизив голос.

Прежде чем наша странная тетя переехала в отель, мы ездили навещать ее в больницу. Тетя Мари выглядела вполне нормальной, была улыбчивой и любезной. Ей нравилось, что мы приезжаем, и она всегда старалась вести себя спокойно, давая понять, что она такая же, как все, и ее напрасно здесь заперли. В зависимости от ее душевного состояния тетю накачивали литием или трясли электрошоком, искусственно поддерживая ровное настроение. Меня, тогда еще ребенка, поразило телосложение санитаров.

– Они звери! – говорила тетя Мари тихо, чтобы санитары не слышали. Чтобы вырваться из больницы, она подожгла свою кровать, и ее выгнали. Забирать свою сестру приехал отец. Он подписал документы, заплатил за сожженную кровать и приютил тетю Мари в отеле.

– Скажи им, что я не сумасшедшая, ну скажи же, скажи! – вопила она, покидая больницу. Прием сильных медикаментов лишал ее способности высказываться – из нее делали какое-то тихое существо с погасшей улыбкой. Сейчас она мстительно показывала пальцем на белокурых верзил с бесстрастными лицами, ожидающих от отца одного только знака, чтобы запереть ее снова.

– Ну конечно, ты не сумасшедшая, – отвечал отец, крепко держа ее за руку. – Поехали!

«Маниакально-депрессивный психоз» – слово занятное, сложное, звучит как научная формула. Его всегда произносят отчетливо, но почти шепотом. Печальная тревога читается на лице матери. Должно быть, это тот недостаток, который нужно скрывать, редкий порок, поразивший всю нашу семью, но нашедший внешнее проявление только в тете.

Тетя Мари полжизни ходит по земле, а вторую половину витает в облаках. Она живет в основном ночью, когда яркие краски стираются. Она может целыми днями смеяться и напевать, покупать в кредит странные подарки и кричать, что жизнь коротка, но прекрасна. В такие дни она дарит свою любовь всем, словно огромные букеты цветов. Потом вдруг уходит в себя, точно жертва разбитой мечты или ушедшей любви, и нет тогда никого тише и медлительнее нее. Но вот она снова оживает, и ее вера в любовь становится даже глубже, чем прежде; тетя удивляет нас своими чудачествами по причине временно возродившегося жизнелюбия.

Когда я вырасту, то буду маниакально-депрессивной, это делает жизнь ярче, забавнее.

Я любила своих теток. Они – такие разные – всегда были здесь, рядом со мной, девчонкой, предоставленной самой себе. У окружавшей меня повседневности были их теплые и живые лица; каждый день мои тетки ткали вокруг меня мягкую пряжу любви.

Тетя Мари следит за баром отеля, который частенько закрывает уже под утро. Этот бар – сердце тихого разврата, вполне обычного, домашнего. Тетя мало спит и совсем не пьет. Во время ежедневных попоек она всегда трезвая. Постояльцам хорошо рядом с такой благодушной женщиной, у которой настроение меняется настолько часто, что некоторые принимают ее за такую же пьяную, как они сами.

Мать – завсегдатай бара, она пьет тихо и крепко. И к тому же постоянно, вино или херес, который сама себе наливает. Она хорошо переносит алкоголь, в этом я на нее похожа. Мать никогда не выглядит пьяной, а если уж совсем перебирает, то скрывается в спальне или приказывает мне идти спать. Когда мать выбита из колеи, обижена, уязвлена, она напивается, чтобы забыться.

Моя мать не умела выражать свои чувства. Она подавляла их как малодушие, слабость. Жизнь была трудной, опасной, заставляла быть готовой ко всему. Мать боялась чувств, как страшатся гигантской волны, сметающей все на своем пути, уносящей далеко в открытое море. Она привыкла всегда держать себя в руках, и переносить это нечеловеческое напряжение ей помогал алкоголь.

Отец посещает бар по той же причине, что и мать, но при его появлении все оживает. Он играет на фортепьяно и на синтезаторе – эдакой современной музыкальной шкатулке, которая звучит голосами разных инструментов и дает возможность выбрать любой ритм. Тут есть что-то магическое, таинственное, радостное. Время от времени отец нетерпеливо пытается научить играть и меня.

Постояльцы любят бар отеля, где все напиваются так крепко, что потом хохочут, не переставая, без всякой причины, и густой горловой смех разносится по всем этажам. Некоторые валятся с ног, начинают плакать, потом встают и громко поют, выкрикивают слова на незнакомом языке, названия далеких краев, куда они поедут, имена женщин, которых будут любить.

Алкоголь вошел в мою жизнь с раннего детства, когда мать, чтобы заставить меня, грудную, заснуть, клала мне на губы белую тряпочку, в которую был завернут кусочек сахара с каплей подогретого коньяка.

Алкоголь возвращал отцу радость жизни и душевное спокойствие. Тогда он играл, пел, шутил – в общем, становился моим клоуном.

Благодаря алкоголю моя мать-протестантка переставала хмуриться, становилась разговорчивой; незнакомые, яростные, как будто совсем ей несвойственные слова так и рвались из ее души. Мать выплескивала эмоции, чтобы потом вновь надолго замолчать.

Алкоголь дарил ощущение жизни. Он был песней, он был кровью отеля, струящейся по всем его артериям. Отец выпивал до сорока кружек пива в день. Подсчитывая их, я училась арифметике. Часто к пиву приходилось прибавлять по полному стакану коньяка или по маленькой стопочке ундерберга – получались новые числа.

Правда, если ему случалось не выпить за день ни капли, он вообще переставал разговаривать.

По мне, уж лучше алкоголь, чем молчание.

Кристель – моя настоящая фамилия, она происходит от слова «хрусталь». Светлая и звенящая, она очень подходила отцу.

Хрупкость нельзя объяснить, она дается от природы. Мой отец был хрупким и сам этого стыдился. Он хотел забыться, и алкоголь вместе с жизненной суетой разрушили его. Он любил стрельбу по летающим тарелкам, охоту и свои столярные станки, похожие на металлических пофыркивающих зверьков и занимавшие весь чердак, служивший ему убежищем. Нимало не думая о последствиях, он слушал невыносимый механический скрежет их ножей-резаков.

На охоте отец любил выстрелить из ружья, держа его у самого уха. Жестом главаря мятежников он палил в воздух просто потому, что ему нравился громкий звук. В середине жизни он почти оглох. Он мало что слышал, я это помню. Женские голоса, крики, детский плач – все эти зовы окружающего бытия медленно уходили, удалялись словно эхо, растворяясь в тишине и оставляя отца в добровольном затворничестве.

У отца не было детства. Четырехлетним его сдали в пансион. Я представляю его добрым маленьким человечком, смелым, одаренным; он старался походить на взрослых, заправлял постель без единой складки и не плакал даже в том возрасте, когда люди больше ничего не умеют делать. Он вырос одиноким, не зная ни заботы, ни беззаботности. Желание он познал раньше, чем любовь, а раньше всего он познал алкоголь.

Отец пьет, охотится, любит море, спорт, мясо и шахматы. По-нидерландски эта игра называется schaken – слово, напоминающее о похищении приличной маленькой девочки злобным типом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю