355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сигизмунд Кржижановский » Автобиография трупа » Текст книги (страница 1)
Автобиография трупа
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:08

Текст книги "Автобиография трупа"


Автор книги: Сигизмунд Кржижановский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Сигизмунд Доминикович Кржижановский
Автобиография трупа

Журналист Штамм, чьи «Письма из провинции» подписаны Идр'ом и др. псевдонимами, решил отправиться – вслед за своими письмами – в Москву.

Штамм верил в свои локти и умение Идра обменивать чернильные капли на рубли, но его мучил вопрос о жилплощади. Он знал, что на столичной шахматнице не для всех фигур припасены клетки. Люди, побывавшие в Москве, пугали: все, по самые крыши, – битком. Ночуют: в прихожих, на черных лестницах, скамьях бульваров, в асфальтных печах и мусорных ящиках.

Поэтому Штамм, чуть только ступил с вагонной подножки на перрон московского вокзала, как стал повторять в мертвые и живые, человечьи и телефонные уши одно и то же слово: комната…

Но черное телефонное ухо, отслушав, равнодушно висло на стальном крюке. Человечьи уши прятались под каракулевые и меховые воротники – мороз в тот день остро скрипел снегом, – слово, попадая будто под новые и новые прослойки копировального глянца, от раза к разу блекло и расползалось глухо стучащими буквами.

Гражданин Штамм был очень нервен и легко впечатляем: когда к вечеру, откружив, как волчок на бечевке, он лег на трех жестких стульях, сталкивавших его спинками на пол, – призрак мусорного ящика, гостеприимно откинувшего деревянную крышку, ясно предстал сознанию.

Но не мимо правды молвится: утро вечера мудренее. Пожалуй, и мудрёнее. Встав, с рассветом, со своих стульев, тотчас же угрюмо разошедшихся по углам комнаты, Штамм извинился за беспокойство, поблагодарил за приют и уныло зашагал по полубезлюдным улицам одетой в снег и иней Москвы. Но не сделав и сотни шагов, чуть ли не у первого же перекрестка, он наткнулся на быстро семенящего человечка в затрепанном и нищем демисезоне. Глаза человечка были запрятаны под кепку, губы плотно замотаны в кашне. И, несмотря на это, человечек увидел, остановился и заговорил:

– А, и вы тоже?

– Да.

– Куда так рано?

– Ищу комнату.

Ответа Штамм не разобрал: слова увязли в двойном обмоте кашне. Но он видел: встречный сунул руку внутрь демисезона, долго искал чего-то шевелящимися под тканью пальцами и затем вынул узкий блокнот. С минуту он что-то в нем писал, дуя на иззябшие пальцы. А через час бумажный листок в три-четыре дюйма, оторвавшийся от блокнота, чудесным образом превратился в жилплощадь величиною в двадцать квадратных аршин.

Желанная площадь отыскалась в верхнем этаже огромного серого дома, в одном из переулков, вычерчивающих кривые зигзаги от Поварской к Никитской. Комната показалась Штамму несколько узкой и темной, но, когда зажгли электричество, на стенах проступили веселые синие розаны, длинными вертикалями протянувшиеся по обоям. Синие розаны понравились Штамму. Он подошел к окну: сотни и сотни крыш, надвинутых под самые окна. С довольным лицом он обернулся к хозяйке – тихой, пожилой, с черным платком на плечах женщине:

– Очень хорошо. Беру. Можно ключ?

Ключа не оказалось. Хозяйка, опустив глаза и как-то зябко кутаясь в платок, сказала, что ключ потерян, но что… Штамм не стал слушать:

– Пустяки. Пока обойдусь висячим. Еду за вещами.

И еще через час новый постоялец возился у двери, ввинчивая железную петлю висячего замка. Как ни радостно был возбужден Штамм, но одно пустячное обстоятельство обеспокоило его: прилаживая временный болт, он заметил, что старый замок как будто бы сломан. Поверх железной коробки для ключа видны были следы ударов и глубокие царапины. Чуть выше, на деревянной колодке, явственные следы топора. Штамм был очень мнителен и долго со спичкой в руке (в коридоре, соединявшем комнату с прихожей, было темно) осматривал дверь. Но ничего нового, кроме четкой белой цифры «24», вписанной в середину коричневой плоскости двери и, очевидно, необходимой для учета комнат в доме, он не заметил.

– Пустяки, – отмахнулся Штамм и принялся за разборку чемодана.

В течение двух следующих дней все шло так, как и должно было идти. Целый день – от порогов к порогам, от встреч к встречам, кланяться, пожимать руки, говорить, слушать, просить, требовать, а к вечеру портфель, зажатый под локтем, делался странно тяжелым, оттягивал руку, шаги укорачивались, теряли четкость, замедлялись, и Штамм возвращался в свою комнату лишь с тем, чтобы, оглядев полуслипающимися глазами шеренги синих обойных роз, тотчас же провалиться в пустой, черный сон. На третий вечер удалось освободиться несколько ранее. На уличном циферблате минутная стрелка, дернувшись, показала 10.45, когда Штамм подходил к дверям своего дома. Поднявшись по лестнице, он, стараясь не шуметь, повернул защелк американского замка наружной двери. Затем прошел по темному коридору к комнате N 24 и остановился, ища в кармане ключ. В квартире было уже темно и тихо. Только где-то слева за тремя стенками ровно шумел примус. Отыскав ключ, он повернул его внутри железной колодки и толкнул дверь: в то же мгновение что-то, замаячив белым пятном у его пальцев, прошуршав, скользнуло вниз и мягко ударилось об пол. Штамм щелкнул выключателем. На полу у порога, очевидно выпав из разжатой дверной щели, лежал белый бандерольный пакет. Штамм поднял его и прочел адрес: «Жильцу комнаты N 24».

Имени не было. Штамм отвернул угол тетради: глянули острые прыгающие буквы, нервно сцепленные в строку. Недоумевая, Штамм еще раз перечитал странный адрес, но в то мгновение, как он переворачивал рукопись, она, выскользнув из своей довольно просторной бандерольной петли, сама расправила вчетверо сложенное бумажное тело. После этого оставалось лишь отогнуть первую страницу, на которой было всего лишь два слова: «Автобиография трупа».

«Кем бы Вы ни были, человек из комнаты 24, – начинала рукопись, – для меня Вы единственный из людей, которому мне удастся доставить радость: ведь если бы я не очистил моих 20 квадратных аршин, повесившись на крюке в левом углу у двери Вашего теперешнего жилья, Вам вряд ли бы удалось так легко отыскать себе покойный угол. Пишу об этом в прошедшем времени: точно расчисленное будущее мыслится как некая осуществленность, то есть почти как прошлое.

Мы не знакомы и знакомиться нам как будто б уж и поздно, но это ничуть не мешает мне знать Вас: Вы – провинциал, ведь такие комнаты выгоднее сдавать приезжим, не знающим местных обстоятельств и газетной хроники; конечно, Вы приехали „завоевать Москву“; в Вас достаточно энергии, желания „строиться“, „пробить себе дорогу“, короче, в Вас есть то особое уменье, которого никогда не было во мне: уменье быть живым.

Что ж, я охотно готов Вам уступить мои квадратные аршины. Точнее: я, труп, согласен чуть-чуть потесниться. Живите: комната сухая, соседи тихие и покойные люди; за окном – простор. Правда, обои вот были трепаные и грязные, но я для Вас переклеил их; и тут, думается, мне удалось угадать Ваш вкус: синие – по глупым вертикалям плющенные – розаны: таким, как Вы, эта должно нравиться. Не правда ли?

В обмен на мою заботливость и внимание к Вам, человек из комнаты N 24, я прошу лишь о простом читательском внимании к последующим строкам рукописи. Мне не нужно, чтобы Вы, мой преемник и исповедник, были умны и тонки, нет, мне нужно от Вас лишь одно чрезвычайно редкое качество: чтобы Вы были вполне живы.

Все равно: уже больше месяца меня мучают бессонницы. В ближайшие три ночи они помогут мне рассказать то, что никогда и никому мною не было рассказано. В дальнейшем – аккуратно намыленная петля может быть применена как радикальнейшее средство от бессонницы.

Одна старая индийская сказка рассказывает о человеке, из ночи в ночь принужденном таскать на плечах труп – до тех пор, пока тот, привалившись к уху мертвыми, но шевелящимися губами, не рассказал до конца историю своей давно оттлевшей жизни. Не пытайтесь сбросить меня наземь. Как и человеку из сказки, Вам придется взвалить груз моих трех бессонниц на плечи и терпеливо слушать, пока труп не доскажет своей автобиографии».

Дочитав до этой строки, Штамм еще раз осмотрел широкую бумажную ленту бандероли: на ней не было ни марок, ни оттиска штемпелей.

– Не понимаю, – пробормотал он, подойдя к двери комнаты, и остановился в раздумье у порога. Шум примуса давно утих. За стенами ни звука. Штамм оглянулся на рукопись: она лежала раскрытой на столе и ждала. Помедлив минуту, он покорно вернулся, сел и отыскал глазами потерянную строчку.

«Давно ношу поверх зрачков стекла. Приходится из года в год повышать диоптрии: сейчас у меня восемь с половиной. Это значит пятьдесят пять процентов солнца для меня нет. Стоит втолкнуть мои двояковогнутые овалы в футляр – и пространство, будто и его бросили в темный и тесный футляр, вдруг укорачивается и мутнеет. Вокруг глаз серые ползущие пятна, муть и длинные нити круглых прозрачных точек. Иногда, когда протираю замшей мои чуть пропылившиеся стекла, курьезное чувство: а вдруг с пылинами, осевшими на их стеклистые вгибы, и все пространство – было и нет, как налипь.

Всегда остро ощущаю этот стеклистый придаток, подобравшийся на гнутых и тонких металлических ножках к самым моим глазам. Однажды я убедился: он умеет ломать, но только лучи, попавшие к нему внутрь овалов. Нелепица, о которой сейчас рассказ, произошла довольно много лет тому назад: несколько случайных встреч с одной полузнакомой девушкой как-то странно сблизили нас. Помню, девушка была юна, с тонким овалом лица. Мы читали одни и те же книги, отчего и слова у нас были схожи. После первой же встречи я заметил, что болезненно широкие, в тонких голубых ободках зрачки моей новой знакомой, спрятанные (как и у меня) за стеклами пенсне, ласково, но неотступно следят за мною. Однажды мы остались вдвоем; я коснулся кистей ее рук; кисти ответили легким пожатием. Губы наши приблизились друг к другу – и в этот-то миг и приключилась нелепица: неловким движением я задел стеклами о стекла; сцепившись машинками, они скользнули вниз и с тонким, острым звоном упали на ковер. Я нагнулся: поднять. В руках у меня было два странных стеклянных существа, крепко сцепившихся своими металлическими кривыми ножками в одно отвратительное четырехглазое существо. Дрожащие блики, прыгая со стекла на стекло, сладострастно вибрировали внутри овалов. Я рванул их прочь друг от друга: с тонким звоном спарившиеся стекла расцепились.

В дверь постучали.

Я успел еще увидеть, как женщина дрожащими пальцами пробовала притиснуть неповинующиеся чечевицы назад, к глазам.

Через минуту я спускался вниз по лестнице. И у меня было ощущение, как если бы я в темноте наткнулся на труп.

Я ушел. Навсегда. И меня напрасно пытались догнать письмом: прыгающие строки его просили о чем-то забыть и обещали с наивным простосердечием „вечно помнить“. Да: вечная память мне на моем новом трупьем положении, пожалуй, еще и могла б пригодиться, но… я обыскивал глазом, буква за буквой, письмо – и чувствовал, что стеклисто-прозрачный холод во мне не слабнет.

Особенно внимательно осмотрел я свое имя: на конверте. Да: девять букв: и зовут. Слышу. Но не откликаюсь.

С этого дня, помню, и начался период мертвых, пустых дней. Они и раньше приходили ко мне. И уходили. Сейчас же я знал: навсегда.

В этом не было никакой боли, даже обеспокоенности. Была просто скука. Точнее: скуки. В одной книге конца XVIII века я прочел как-то о „скуках земных“. Вот именно. Много их, скук: есть вешняя скука, когда одинаковые любят одинаковых, земля в лужах, а деревья в зеленом прыще. А есть и череда нудных осенних скук, когда небо роняет звезды, тучи роняют дожди, деревья роняют листья, а „я“ роняют себя самих.

В то время я жил не в Вашей, виноват, нашей, комнате N 24, а в ненумерованной комнатке малого, в пять окон, провинциального флигеля. Стекла были в дождевом брызге. Но и сквозь брызг было видно, как деревья в саду, под ударами ветра, мерно раскачиваются, точно люди, мучимые зубною болью. Я сидел обычно в разлапистом кресле, среди своих книг и скук. Скук было много: стоило закрыть глаза и насторожиться – и было слышно, как тихо ступают они по скрипучей половице, лениво волоча обутые в войлок ступни.

И целые дни от сумерек до сумерек я думал о себе как о двояковогнутом существе, которому ни вовне, ни вовнутрь, ни из себя, ни в себя: и то и это – равно запретны. Вне досяганий.

А иногда и я, как дерево, мучимое ветром, мерно раскачивался меж дубовых ручек кресла в ритм нудным качаниям мысли: тем, мертвым, маячила мысль: хорошо. Чуть закостенели – сверху крышка: поверх крышки – глина: поверх глины – дерн. И все. А тут – как закачался на дрогах, так и повезут тебя, так и повезут с ухаба на ухаб, сквозь весны и зимы, из десятилетий в десятилетия, неоплаканного, ненужного.

Когда я думаю сейчас о тогдашнем своем состоянии, я никак не могу понять, как какой-то пустяковый и нелепый случай со стекляшками мог так сильно задеть и вышибить из привычной укатанной колеи. Мне не совсем понятно, как могло душу, если тогда она еще была у меня, этакой пылинкой придавить и разбездушить. Но тогда я принял пустяк как некий предметный урок, преподанный мне моим „стеклистым придатком“. Попытки проникнуть в мир, начинающийся по ту сторону моих двояковогнутых овалов и раньше были редки и робки. Теперь-то я знаю, отчего если формула natura horreat vacuum[1]1
  Природа боится пустоты (лат.).


[Закрыть]
опровергнута, то обращение ее – vacuum horreat natura[2]2
  Пустота боится природы (лат.).


[Закрыть]
еще и не было под ударами критики. Думаю: оно их выдержит.

Так или иначе, я прекратил всякие попытки войти в свое вне. Все эти опыты с дружбой, эксперименты с чужим „я“, порыванья дать или взять любовь надо было, думал я, забыть и отказаться от них раз навсегда. Я уже давно замышлял конструирование как бы сплющенного мирка, в котором все было бы в здесь, – мирка, который можно было бы защелкнуть на ключ внутри своей комнаты.

Пространство, рассуждал я еще в годы самой ранней юности, нелепо огромно и расползлось своими орбитами, звездами и разомкнутостью парабол в беспредельность. Но если вобрать его в цифры и смыслы, оно с удобством умещается на двух-трех книжных полках. Я давно уже предпочитал узкие книжные поля однообразным верстам земных полей; книжный корешок всегда казался мне умнее путаных рацей о каких-то „корнях вещей“; самое нагромождение этих вещей, окружавших глаз, казалось мне куда грубее и неосмысленнее тонких и мудрых сцеплений из букв и знаков, запрятанных в книги. Пусть книжные строки и отняли у меня половину зрения (55 %), я не сержусь на строки: они слишком хорошо умели быть покорными и мертвыми. Только они, эти молчаливые черные значки, и освобождали меня – пусть ненадолго, но освобождали от власти назойливых, вялых и сонных скук. Именно в это время я, заканчивая Институт востоковедения, целиком ушел в кропотливую работу над диссертацией „О букве „т“ в тюркских языках“.

Я и сейчас еще полон благодарности к маленькому двурукому „т“ за все его хлопоты и помощь, какую оказало оно мне в мою черную бессветную полосу. „Т“ водило мои глаза из лексикона в лексикон, вдоль длинных колонок слов, не давая ни на миг прорваться забытью; крохотная чернотелая буква ворошила для меня книжные пылины, показывала спутавшиеся абзацы старых глоссариев и сборников синтагм. Иногда она, пытаясь занять меня, играла со мной в прятки: я искал ее, кружа карандашом по строкам и вдоль книжного поля, пока крохотный значок не отыскивался среди иных букв и начертаний. Иногда я даже улыбался при этом. Да-да, улыбался. Но спутница моих досугов умела и больше – утешать: „Ведь „я“ – это буква, – говорила она, – такая же, как и я. Всего лишь. Стоит ли о ней печалиться? Была и нет“.

Помню, тогда я между делом, так, шутя, занялся филологией „я“. Где-то у меня – в папке, если только не затерялись, – должны бы сохраниться тогдашние заметки. Но искать сейчас некогда. Цитирую по памяти (боюсь, неточно): „…у „я“ изменчивый корень, но всегда короткая фонема. Я – ich – moi – I – ja – yo – ego – аз. Можно предполагать процесс укорочения, так называемое стяжение. Вероятно, последствия обычных речевых скороговорок. Впрочем, фонетически тут многое неясно. Кстати, при подсчете слова „ich“ у Штирнера оказалось: под „ich“ ушло почти 25 % текста (если считать все производные). Этак еще немного – и весь текст зарастет сплошным „я“. А если обыскать жизнь, много ли в ней его?“

К сумеркам хлопотливое „т“, умаявшись, ложилось обычно под книжную закладку, а я, не тревожа его больше и не зажигая огня, – маятником из угла в угол. И всякий раз мне ясно было слышимо, как в пустоту, с тонким и острым звоном, капля за каплей, – душа. Капли были мерны и звонки, и был в них все тот же знакомый стеклистый звук. Может быть, это была псевдогаллюцинация, не знаю: мне все равно. Но тогда я назвал этот феномен особым словом: психоррея. Что значит: истечение души.

Иногда этот мерный – капля за каплей – лёт в пустоту даже пугал меня. Я зажигал свет и прогонял и сумерки, и псевдозвук прочь. И сумерки, и скуки, и „т“, и галлюцинации уходили: тогда-то и начиналось то последнее одиночество, ведомое лишь немногим из живых, когда остаешься не только без других, но и без себя.

Впрочем, был у меня некий другой, чужеродное что-то, нарушавшее мои черные досуги. Дело в том, что с довольно ранних лет меня стал посещать один странный примысл: 0,6 человека. Возник примысл так: как-то, чуть ли не в отрочестве, роясь в учебнике географии, я наткнулся на строку: „…в северной полосе страны на одну квадратную версту пространства – 0,6 человека“. И глаз точно занозило строкой. Зажмурил веки и вижу: ровное, за горизонт уползающее белое поле; поле расчерчено на прямоуглые верстовые квадраты. Сверху вялые, ленивые хлопья снега. И на каждом квадрате у скрещения диагоналей оно: сутулое, скудное телом и низко склоненное над нищей обмерзлой землей – 0,6 человека. Именно так: 0,6. Не просто половина, не получеловек, нет. К „просто“ тут припутывалась еще какая-то мелкая, десимметрирующая дробность. В неполноту – как это ни противоречиво – вкрадывался какой-то излишек, какое-то „сверх“.

Пробовал прогнать образ. Нет – цепок. И вдруг одно из полусуществ, которое я ясно видел с ближайшего к глазу квадрата, стало медленно поворачиваться ко мне. Я пробовал отвести глаза и не мог: будто срослись с пустыми мертвыми глазницами 0,6.

И нигде ни травинки, ни хотя бы обмерзлого камня, пятнышка; бездуновенен воздух, и сверху вялые рыхло-спадающие снежные хлопья.

С тех пор 0,6 человека повелось ходить ко мне в дни пустот. В мои черные промежутки. Это был не призрак, видение, сонная греза. Нет, просто так: примысл.

Сейчас, когда я пробую в возможно более точных терминах описать тот, скажем, несчастный случай с „я“, о котором писано выше, мне помогают символы математической логики. Точка может быть отыскана в пространстве, говорят они, лишь при посредстве скрещения координат. Но ведь стоит координатам разомкнуться, и – пространство огромно, точка же не имеет никакой величины. Очевидно, мои координаты разомкнулись, и отыскать меня, психическую точку в беспредельности, оказалось невозможным.

Или еще яснее: учение о кривых знает такие мнимые линии, которые, пересекшись, дают реальную точку. Правда, „реальность“ ее своеобразна: из фикций. Пожалуй, это-то и будет мой случай.

Так или иначе, но я не стал извещать ни „друзей“, ни „знакомых“, не стал выпрашивать ни у кого причитающихся мне „прискорбии“ и, не заботясь о траурной рамке для своего имени, подумал лишь о том, как бы вернее и крепче включить мнимую психическую точку в сомкнутый квадрат моей жилплощади, подалее от глаз всех этих плохих математиков, не умеющих отличить реальное от мнимого, мертвое от живого. И родные, и знакомые, и даже друзья чрезвычайно слабо разбираются в неочевидностях: пока им не подадут человека в гробу – в виде этакого cadaver vulgaris[3]3
  Обычный труп (лат.).


[Закрыть]
под трехгранью крышки, с двумя пятаками поверх глаз, – они все еще будут с тупым упрямством лезть к нему со своими соболезнованиями, расспросами и традиционными „как поживаете?“.

Окончив институт, я переехал в Москву и поступил на Физико-математический факультет по отделу чистой математики. Кончить не удалось. Однажды, когда я с четырьмя томами „Философского лексикона“ (Гогоцкого) под мышкой, возвращаясь из фундаментальной библиотеки Университета домой, проходил длинным сводчатым коридором, дорогу мне перегородила тесная толпа студентов, запрудившая вход в раскрытые двери аудитории. Очевидно, это была сходка. Чья-то голова, выдернувшись из толпы, крикнула, странно, по-птичьи вытягивая шею из синего воротника:

– Лишние пусть уйдут. Остальные в аудиторию.

Слово „лишние“ вдруг стреножило мне ноги. Охватив обеими руками расползавшиеся от толчков тома лексикона, я переступил порог лекционной аулы. Двери закрылись. Сначала были длинные, мало понятные мне речи. Потом короткое слово: „полиция“. Лексикон вдруг стал до неприятного тяжелым и мучительно оттягивал руки. Нас переписали и повели – меж штыков в манеж. Еще одна дверь – закрылась. Я чувствовал себя все недоуменнее и недоуменнее. Да и вокруг взбудораженность явно опадала. Кое-где на лицах проступало что-то вроде уныния.

Мне было скучно. Минуты медленно ползли по циферблату. Дверь не размыкала створ. Я стал перелистывать свой лексикон. Это был своего рода библиографический раритет. Издание начала XIX века. Сразу же на глаза попалось слово: „Ифика“.

Тогда я понял: старый словарь был умным собеседником. Ну разумеется: только она, старомодная и маловразумительная Ифика, и могла запереть меня вместе со всеми этими никак не нужными мне людьми внутри какого-то манежа.

Сейчас, проверяя материал памяти, я вижу, что в мое мышление всегда вкрадывался какой-то фатальный просчет, ошибка, неизменно и упрямо повторявшаяся от раза к разу: все совершавшееся под моей лобной костью я считал чем-то абсолютно неповторимым; психоррею мыслил только как бы в одном экземпляре. Я не подозревал, что процесс психического омертвления мог быть ползучим – из черепа к черепу, с особи на группу, с группы на класс, с класса на весь общественный организм. Пряча свое полубытие за непрозрачными стенками черепа, тая его, как стыдную болезнь, я не учел того простого факта, что то же могло происходить и под другими черепными крышками, в других защелкнувшихся друг от друга комнатах.

Совсем недавно, перелистывая „Rerum Moscoviticorum Commentarii“[4]4
  «Написание о делах Московских» (лат.).


[Закрыть]
Герберштейна, посетившего Россию в первые годы XVI века, я отыскал такое: „…иные же из них, – пишет наблюдательный чужестранец, – производят имя своей страны от арамейского слова Ressaia или Resessaia, что означает: разбрызганная по каплям“[5]5
  (с. 4)


[Закрыть]
.

Если уж в то время эти „иные“ существовали, то, множась из века в век, постепенно они должны были захватить в свои руки все рычаги и сигнальные аппараты тогдашней „жизни“. Они мыслили и заставляли мыслить Россию как Ressaia: в разбрызге розных друг другу капель. Они десятилетиями долгой отупляющей жизни работой совершенствовали и изощряли свою технику расщепления общественности, пока в конце концов частью не вытравили, частью не обесчувствили соединительную ткань, сращивающую клетки в одно. Мы жили разлученными каплями. Оторвышами. Какой-нибудь университетский устав девяносто третьего года разрывал нас на так называемых „посетителей“. Уже столетие тому Челышевым отмечено возникновение продуктов психического распада: он пишет об „ушельцах в кабинеты“. Именно среди нас, из поколения последышей, возникает философема „о чужом я“: не мое „я“ мыслится чужим и чужеродным, непревратимым в „ты“. Люди-брызги не знают ни русла, ни течения. Для них меж „я“ и „мы“ – ямы. В ямы и свалились одно за другим поколения социальных оторвышей. Остается зарыть. И забыть.

Теперь мне ясно: никакое „я“, не получая питания из мы, не сростясь пуповиной с материнским, обволакивающим его малую жизнь организмом, не может быть хотя бы только собой. И моллюск, прячущий себя в тесно сомкнутые створы, если помочь створам, оковав их тесным металлическим обручем, – умрет.

Но тогда нам не дано было принять и охватить всю эту мысль, потому что самое наше мышление было деформировано: маршруты наших логик были разорваны посередине.

Мысль мыслила или не дальше „я“, или не ближе „космоса“. Дойдя до „порога сознания“, до черты меж „я“ и „мы“, она останавливалась и или поворачивала вспять, или делала чудовищный прыжок в „зазвездность“ – трансцендент – „иные миры“.

Видение имело либо микроскопический, либо телескопический радиус: то же, что было слишком дальним для микроскопа и слишком близким для телескопа, попросту выпадало из видения, никак и никем не включалось в поле зрения.

Ночь на исходе. Устал. Пора пока прервать. Вокруг, и за стенами, и за окном, как-то особенно тихо и бездвижно. Бессонницы научили меня разбираться в движении ночных минут. Я давно уже заметил: ночью, на самом ее исходе, когда синий брезг липнет к окну, а звезды слепнут, – есть всегда несколько минут какой-то особо глубокой тишины. Вот и сейчас: сквозь промерзшие стекла смутно, но вижу (лампочку я потушил): в синем сумраке темные крутые скаты крыш – совсем как запрокинутые кузовами кверху затонувшие корабли. Под ними ряды черных молчаливых дыр. Ниже – обмерзлые голые ветви низкорослых городских деревьев. Пусты улицы. И воздух сочится бездуновенностью, мертвью и молчью. Да, это мой час: в такой час я, вероятно, и – »

Текст на полслове прерывался. Дальше шло семь тщательно зачеркнутых строк. Штамм, прыгнув глазом через параллели чернильных черт, продолжал чтение. Часы за стеной пробили четыре.

«…Ночь вторая.

Вся эта игра в помирушки могла бы длиться и длиться, если бы вдруг не застучали пушки. Пушки сначала били где-то там и по каким-то тем. Потом стали стучать тут и по этим. А когда пушки отстучали, начали стучать штемпельные приборы. От работы жерл вокруг тел образовывались круглые черные воронки. Штемпеля не били по людям: только по их именам. Но все равно: и вокруг имен, как вокруг битых тел, круглились синие и черные пятна.

Случай забросил меня на южный плацдарм. Город, в котором я жил, был попеременно под тринадцатью властями. Придут. Уйдут. Возвратятся. И снова. И каждая власть ввозила: пушки и штемпельные приборы.

Тут-то и приключилось: однажды в канун смены властей во время очередного пересмотра вороха старых и новых удостоверений личности я обнаружил пропажу… личности.

Удостоверений – кипа. Личность затерялась. Ни экземпляра. Сначала мысль: так, случайный просмотр.

Но и после вторичной тщательной проверки – бумажонка за бумажонкой – всего исштемпелеванного хлама личность так и не была обнаружена. Я ждал этого: чем чаще меня удостоверяли, тем недостовернее становился я самому себе: старая полузабытая было болезнь, психоррея, растревоженная ударами штемпелей, возвращалась опять. Чем чаще разъезжающиеся ремингтоновские строчки уверяли меня номером, росчерками подписей и оттиском печати, что я действительно такой-то, тем подозрительнее становился я к своей „действительности“, тем острее чувствовал в себе и такого и этакого. Понемногу намечалась, росла и крепла страсть: хотелось еще и еще исштемпелеванных листков, и сколько бы их ни накоплялось, достоверности все было мало. Зарубцевавшийся было процесс возобновился: каверны в „я“ опять стали шириться. От штемпеля до штемпеля чувство себя никло: „я“ и „я“ – полу-„я“, еле „я“, чуть-чуть „я“ – стаяло.

Чувство, испытанное тогдашним мною над кипой своих исштемпелеванных имен, не было чувством отчаяния или скорби. Нет: скорее это была особливая желчевая радость. „Вот лежит оно, – думалось мне, – мое стылое и мертвое имя. Было живо – а вот теперь, глядь, все в синих трупных штемпельных пятнах. Пусть“.

Как видите, человек из комнаты N 24, Ваш предшественник, вовсе не чужд шутке. Даже мысль о предстоящей манипуляции с крюком и петлей не властна над моей улыбкой. Да, я улыбаюсь, и, как знать, может быть, не в последний раз. Но это лишь схема: от – до. Материал о войне требует, конечно, более подробного и серьезного изложения. Начну.

В одну из июльских ночей четырнадцатого года, когда я работал над статьей о „Кризисе аксиоматизма“, за окном внезапно загрохотали телеги. Переулок наш, как Вы скоро убедитесь, тих и пустынен. Звук мне мешал: я отодвинул рукопись, решив переждать шум. Но он не прекращался. Вереница новых и новых порожняков, громыхая колесами о булыжник, проезжала где-то внизу под окнами, не давая сомкнуться тишине. Нервы были чуть взвинчены работой. Спать не хотелось. Но и работа застопорилась. Я оделся и вышел наружу. Ночные зигзаги наших переулков были как-то странно оживлены. У перекрестков стояли группы возбужденных, в перебой говорящих людей. Слово „война“, раз и другой, задело слух.

На стенах домов, то здесь, то там, проступали бумажные квадратики. Еще сегодня днем их не было.

Я подошел к одному из них. Тень от карниза отрезала верхние строки. Поневоле я начал читать откуда-то с середины:

„…из сумм интендантства выплачивается:

портянки – 7 коп.; рубаха нательная – 26 коп.;

пара сапог (каз. обр.) – 6 руб., а также…“

Только поводив зажженной спичкой над верхними строками бумажного квадратика, я понял, что он собирает не только сапоги и нательные рубахи, но и тела, с тем, что в них: жизнью. Кстати, о цене последней почему-то умалчивалось.

А к утру над подъездами и подворотнями домов уже висели пестрые желнерские флажки, По тротуарам шли люди с газетами у глаз, а по мостовой шли люди с винтовками на плечах. Так с первого же дня газеты и винтовки поделили нас всех: на тех, которые умирают, и на тех, за которых умирают.

Конечно, вначале все это было спутанно и неорганизованно. Круг из людей, обступив какого-нибудь нескладного солдатишку в длиннополой, под цвет земли шинели, радостно чему-то волновался:

– Вы за нас?

– Мы за вас.

Но впоследствии неясная черта, отделившая „тех, которые“ от „тех, за которых“, сделалась четче, вдоль линии прошла щель; щель разомкнула края и стала шириться.

Как бы то ни было, но первые дни войны слегка возбудили и меня. Я слишком много и часто оперировал с символом „смерть“, слишком систематически включал в свои формулы этот биологический минус, чтобы не чувствовать себя как-то задетым всем тем, что начало происходить вокруг меня. Смерть, диссоциация, мыслимая мною в пределах моего „я“, и только „я“ (дальше практически меня не интересовавшая), теперь поневоле навязывала мышлению более широкие масштабы и обобщения. Под бухгалтерию смерти теперь шла вся типографская краска, смерть превращалась в программную правительственно рекомендуемую идею. Официально регламентированная, она стала выпускать и свой периодический, выходивший без запаздываний, как и во всяком солидно организованном издательском деле, орган. Это было самое лаконичное, деловитое и занимательное из всех известных мне доселе изданий: я говорю о белых, типа двухнедельника, книжках, дающих „полный список убитых, раненых и без вести пропавших“. На первый взгляд журнал смерти мог показаться скучным: номера – имена – номера – опять имена. Но при известном воображении сухой, лапидарный стиль книжек только усиливал впечатление фантастики. Книги эти давали толчки к самым неожиданным выводам: так, обследовав мартовские и апрельские выпуски пятнадцатого года чисто статистически, я, например, знал, что среди убитых Сидоровых на тридцать пять процентов больше, чем Петровых. Зато Петровы чаще пропадали без вести. Очевидно, Сидоровым не везло. Или, может быть, Петровы трусили, а то – устраивались по тылам. Не знаю. Знаю лишь, что дальние, сожженные боями поля, земля, обезображенная оспою снарядных воронок, все сильнее и сильнее притягивали мое воображение. Я был здесь, среди тех и одним из тех, за которых умирали. Умирали далеко, за сотни верст, чтобы не тревожить нас. И трупы если и возвращались из там в здесь, то тайно, ночью, так, чтобы не потревожить нас: тех, за кого должно умирать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю