Текст книги "Дом Клодины"
Автор книги: Сидони-Габриель Колетт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
ДВЕ КОШКИ
У Муны, персидской голубой кошки, один котёнок, плод любви и мезальянса неизвестно с кем, наверно, с каким-нибудь полосатиком. Одному Богу известно, сколько полосатиков бродит по садам Отёя! Ранней весной в дневные часы, когда над оттаявшей землёй поднимается пар и она источает особый запах, иные участки земли, уже взрыхлённые, ждущие семян и саженцев, кажутся словно кишащими змеями: это полосатые сеньоры, пьяные от дурманящих испарений, выгибают спины, ползают на животе, бьют хвостами и трутся то правой, то левой щекой о землю, чтобы пропитаться многообещающими весенними ароматами, – так женщина пальчиком, смоченным в духах, дотрагивается до заветного местечка за ушком.
Наш котёнок – сын одного из полосатиков. Полоски он унаследовал в качестве родовых признаков от далёкого дикого предка. А от матери у него голубоватый налёт и особая пушистость, неощутимая на ощупь, как прозрачный персидский газ. Он явно будет хорош собой, он уже восхитителен; мы стараемся звать его Каравансарай, но впустую, потому как кухарка с горничной – персоны весьма рассудительные – переделывают Каравансарай на Муму.
Этот котёнок грациозен в любое время дня. Шарик из бумаги пробуждает его любопытство, запах мяса превращает его в крошечного рычащего дракончика, а пташки, летающие так быстро, что он не может уследить за ними, приземляясь на подоконник и клюя крошки, доводят его, наблюдающего за ними через стекло, до нервных припадков. У него растут зубки, и оттого он очень шумно сосёт мать. Этот невинный малыш угодил в самую серёдку драмы, даже трагедии.
И началась она в тот день, когда Нуар дю Вуазен[68]68
Соседская Чёрная кошка (франц.).
[Закрыть] – ну чем не дворянское имя? – оплакивала на заборе потерю своих деток, утопленных утром. Плач её был сродни плачу всех матерей, лишённых своего дитяти, – безостановочный, на одной ноте; между двумя воплями она едва успевала набрать воздуху в грудь; жалоба следовала за жалобой; это было ужасно. Кроха Каравансарай наблюдал за ней снизу. Задрав голубоватую мордочку, он уставился на неё глазами цвета мыльной воды, ослеплёнными ярким дневным светом, и не осмеливался играть… Нуар дю Вуазен заметила его и словно в помешательстве спрыгнула вниз. Обнюхав его и обнаружив чужой запах, она с отвращением издала хриплое «кх-х-х», стукнула его по щеке, ещё раз принюхалась, лизнула в лоб, в ужасе отступила, вернулась, проронила нежное «р-р-р» – словом, всячески выразила сожаление, что ошиблась. Чтобы принять какое-то решение, ей не хватило времени. Подобная голубому лоскутку облака, несущему с собой грозу, и ещё более скорая, на неё надвигалась Муна… Нуар дю Вуазен, которой напомнили о её горе и призвали блюсти территориальные законы, исчезла, и весь этот день был окрашен в траурные тона её доносящимся издалека плачем…
Она вернулась на следующий день, осторожная и расчётливая, как зверь в джунглях. Притихшая, сама храбрость и терпение… Она дождалась минуты, когда Муна, наевшись досыта, отпустила от себя Караван-сарая, и он, нетвёрдо держась на своих лапках, покачиваясь, побрёл по круглым камешкам в саду.
Отяжелевшая от молока, с распухшими сосками, торчащими сквозь её чёрную шерсть, она приблизилась к нему и стала подзывать его приглушённым воркованием, загадочными посулами кормилицы… И пока малыш ритмично сосал, упираясь в неё лапками, она прикрыла глаза, и её ноздри подрагивали, как у человека, сдерживающего рыдания.
И тут появилась настоящая мать со вздыбленной шерстью на спине. Она не тотчас бросилась на соперницу, но что-то прохрипела. Нуар дю Вуазен, разом пробудившись от своей материнской иллюзии, ответила лишь долгим низким ворчанием вперемешку с шипением, вырывающимся из её пурпурных уст. Душераздирающее властное оскорбление Муны прервало пререкания, соперница отступила на шаг, но тоже бросила угрозу. Испуганный взъерошенный голубоватый котёнок лежал между ними, похожий на головку чертополоха. Меня восхитило, что вместо немедленного боя, драки с летящими во все стороны клоками шерсти я присутствовала при почти внятном мне объяснении, обмене требованиями. И вдруг в ответ на инсинуацию Нуар дю Вуазен Муна совершила прыжок и с криком «Ну, это уж слишком!» обрушилась на соперницу. Та дрогнула, отскочила к липе, вскарабкалась по ней, оттуда перепрыгнула на забор и была такова, а мать умыла своего малыша, осквернённого чужачкой.
В последующие несколько дней не произошло ничего необычного. Муна волновалась, всё время была начеку и потеряла аппетит. У неё поднялась температура, нос стал сухим, она ложилась на прохладный мрамор консоли, у неё стало пропадать молоко. А откормленный, поперёк себя шире Каравансарай проводил время, нежась в доме на коврах. Как-то раз мы с Муной завтракали, и я пыталась соблазнить её подслащенным молоком с хлебным мякишем, как вдруг она вздрогнула, прижала уши, спрыгнула на пол, да так настойчиво попросила меня открыть дверь, что я последовала за ней. Слух не подвёл её; на первой ступеньке крыльца, в теньке Каравансарай сосал подлую Нуар, и оба блаженствовали; туда поспешила Муна, и там я подобрала её – обмякшую, точно женщина, лишившаяся чувств…
Так персидская кошка Муна лишилась молока, уступила свои права кормящей матери, заработала меланхолию, безразличие ко всему в ненастное время года и ненависть к чёрным кошкам в любую погоду. Она прокляла всё облечённое в тёмное руно с белой звёздочкой на груди и больше не показывает своего горя. Только когда Каравансарай слишком близко играет возле неё, она поджимает под себя, под свои увядшие соски, лапы, закрывает глаза и прикидывается спящей.
КОТЫ
Они впятером вьются вокруг неё; все пятеро принадлежат к одной породе и по примеру их предка, дикого кота, носят полоски. У одного чёрные полоски идут по розоватому фону – похоже на оперение горлицы, другой от ушей до хвоста в полосках цвета горелого хлеба по светлому красновато-коричневому фону – как левкой. Третий кажется жёлтым по сравнению с четвёртым – в чёрных бархотках, колье, браслетах по очень элегантному серовато-серебристому фону. Пятый же, исполин, сверкает дикой шубой с тысячью полосок. У него глаза цвета свежей мяты и широкие мохнатые щёки, как у тигра.
А кто же она? Да это же Чёрная. Похожая на множество других таких же – поджарая, с блестящей шёрсткой, с белой звёздочкой на груди и зрачками чистого золота. Мы окрестили её Чёрная, потому как она чёрная; соответственно, серую кошку мы зовём Серая, а самую юную из голубых персидских – Голубая. Умственное перенапряжение нам явно не грозит.
Январь – месяц кошачьих свадеб – одевает котов Отёя в самые красивые наряды и созывает для трёх наших кошек сотни три котов. Сад наполняется многоголосицей, их битвами, их запахом, напоминающим запах зелёного самшита. Одна лишь Чёрная проявила к ним интерес. Для Голубой и Серой пора любви ещё не настала, они с высоты наблюдают за мужским безумием. Пока Чёрная ведёт себя не очень достойно и не заходит далеко. Она долго выбирает в саду ветку, подрезанную в прошлом году, и использует её сперва как зубную щётку, потом для чистки ушей и, наконец, как чесалку. Она трётся об неё, чешется, всячески показывая, что довольна. Затем исполняет танец угря, вытащенного на берег: катается по земле, елозит то на спине, то на животе, пачкает шкурку, а пятеро котов дружно, как один, следуют за ней по пятам. Великолепный старейшина, не в силах дальше сдерживаться, время от времени устремляется к соблазнительнице и кладёт на неё тяжёлую лапу… Чувственная танцовщица тотчас выпрямляется, награждает неосмотрительного ухажёра затрещиной и, подобрав под живот лапы, ложится с суровым и постным выражением заправской святоши. Напрасно полосатый котище, желая выказать ей свою покорность и воздать должное её красоте, раболепно падает ниц, распластывается, поднимает лапы в воздух. Она отсылает его к прочим, в их безымянный квинтет и даёт пощёчину любому из полосатиков, нарушившему этикет и слишком близко приблизившемуся к ней.
Этот кошачий балет длится под моими окнами с сегодняшнего утра. Никакого шума, только мужественное и гармоничное «р-р-р», порой вырывающееся из глоток ухажёров. Молчаливая и сладострастная Чёрная заводит котов, а затем карает неосторожных, наслаждаясь своим мимолётным всемогуществом. Через неделю тот же самец, что стоит сейчас перед ней навытяжку, терпеливо её обхаживает и теряет аппетит, задаст ей хорошую трёпку… А до тех пор он – её раб.
А вот и шестой полосатик. Но ни один из котов не удостаивает его и взглядом. Толстый, лоснящийся, добродушный, он смолоду утратил пристрастие к любовным играм; трагические январские и лунные июньские ночи навсегда перестали быть для него роковыми. Этим утром он утомился от еды и сна. Под серебряным январским солнышком он выгуливает свою знатную шкурку и бесхитростное самодовольство, благодаря которому и получил кличку Красавчик. Он улыбается хорошей погоде, доверчивым птахам. Улыбается и Чёрной и её возбуждённому эскорту. Потрогав мягкой лапкой старую луковицу тюльпана, он оставляет её и берётся за круглый камешек. Хвост Чёрной извивается и бьёт по земле, как обрубок змеи; Красавчик устремляется к нему, завладевает им, прикусывает, а в ответ получает с полдюжины звонких и царапающих затрещин, от которых до неузнаваемости оплывает его морда. Но выведенный из ранга самцов Красавчик – полный невежда в любовных делах и знаком лишь с кодексом справедливости. Ни за что ни про что поколоченный, он, недолго думая, набирает воздух в лёгкие, отступает на шаг, а затем отвешивает Чёрной такую оплеуху, от которой та задыхается, хрипит и, вскочив на забор, удирает в соседний сад, не в силах вынести позор.
Испугавшись за Красавчика и бросившись ему на подмогу, я вижу картину его медленного, величественного, совершаемого почти в бессознательном состоянии отступления перед оторопелыми, притихшими котами, впервые исполненными почтения к евнуху, что осмелился поднять руку на королеву.
НОЧНОЙ ПОСЕТИТЕЛЬ
Воскресенье. – Сегодня дети какие-то странные. Однажды у них уже было такое выражение лица, когда они затеяли на чердаке представление с костюмами, масками, саванами и волочащимися по полу цепями под названием «Призрак Командора» – полный вздор, стоивший им недели возбуждения, ночных страхов и меловых языков, поскольку они были отравлены собственными призрачными героями. Но то давняя история. Бертрану теперь восемнадцать лет, как и положено в его возрасте, он строит планы по реформированию финансового порядка в Европе; четырнадцатилетний Рено[69]69
Бертран и Рено – пасынки Колетт, дети Анри де Жувенеля от первого брака.
[Закрыть] – весь в своих моторах, а Бельгазу задаёт мне в этом году удручающе банальные вопросы: «А можно ли мне будет носить в Париже чулки? А будет ли у меня в Париже шляпа? А ты будешь в Париже завивать меня по воскресеньям?»
Как бы там ни было, сейчас поведение всех троих кажется мне необычным, они то и дело шепчутся по углам.
Понедельник. – Дети сегодня что-то плохо выглядят.
– Что с вами, дети?
– Ничего, тётя Колетт! – в один голос убеждают меня мальчики.
– Ничего, мамочка! – поддакивает им Бельгазу.
Какая слаженность! Лгут как по писаному. Это уже серьёзно, тем более что под вечер я случайно подслушала обрывок разговора мальчиков за теннисной площадкой:
– Старина, он как заведённый шумел сегодня с полуночи до трёх.
– Кому ты это говоришь, дружище! С полуночи до четырёх! Я не сомкнул глаз. Только и слышно было: «пом… пом… пом…», да так размеренно… Словно бы босыми ногами, только тяжело эдак…
Заметив меня, они как два ястреба набросились на меня со своим смехом, белыми и красными мячами и совершенно заговорили и затормошили меня… Сегодня я вряд ли что-нибудь узнаю.
Среда. – Вчера вечером, часов в одиннадцать, проходя к себе через спальню Бельгазу, я увидела, что она не спит. Она лежала на спине, вытянув руки вдоль тела, её тёмные зрачки двигались под чёлкой. Тёплая августовская луна мягко баюкала тень магнолии на паркете, а белая постель излучала голубоватый свет.
– Ты не спишь?
– Нет, мама.
– О чём ты думаешь, когда совсем одна, вот как сейчас?
– Слушаю.
– Что же?
– Ничего, мама.
В тот же миг я отчётливо различила чей-то тяжёлый топот на верхнем этаже, причём топот босых ног. Верхний этаж – это длинный чердак, где никто не живёт, куда никто с наступлением ночи не заходит, он ведёт на верхушку самой древней из башен. Рука дочери, которую я держала в своей, сжалась.
Две мышки, играя, с птичьими криками пробежали по стене.
– Ты боишься мышей?
– Нет, мама.
Над нами вновь послышались шаги, и я невольно спросила:
– Кто это там ходит? – Бельгазу не ответила, и мне стало неприятно. – Ты не слышишь?
– Слышу, мама.
– «Слышу, мама!» – это всё, что ты можешь ответить?
Дочка расплакалась и села на постели.
– Я не виновата, мама. Они так каждую ночь топают…
– Да кто?
– Шаги.
– Чьи шаги?
– Ничьи.
– Ну до чего глупы эти дети! Снова вы за своё. Эти-то глупости вы и перемалываете без конца по углам? Я поднимусь наверх, и сейчас ты услышишь, как я топаю!
На самом верху лестницы, стоило мне открыть дверь, загудели, как огонь в камине, гроздья мух, прилипших к балкам; сквозняк задул лампу. Но она была мне ни к чему – через широкие слуховые окна чердака молочными полосками проникал лунный свет. За окнами, куда хватал глаз, простиралась полночная равнина, усеянная холмиками серебра, изрезанная сиреневато-пепельными возвышенностями, омываемая в низинах влажным потоком светящегося тумана, отражающего лунный свет… Маленький домовый сыч на дереве сымитировал кота, и тот ему ответил… Чердак был пуст. Я долго ждала, вкушая короткую ночную прохладу, вдыхая запах обмолоченного хлеба, затем сошла вниз. Бельгазу не выдержала и уснула.
Суббота. – Каждую ночь со среды я прислушиваюсь. И всё-таки то в полночь, то часам к трём утра там кто-то ходит. Этой ночью я четырежды поднималась наверх, и всё напрасно. За обедом я делаю попытку вызвать детей на откровенность, им, впрочем, и самим уже невмоготу больше таиться.
– Дорогие мои, вы должны мне помочь кое в чём разобраться. Мы, конечно, здорово повеселимся, даже Бертран, которого трудно удивить. Представьте себе, что над спальней Бельгазу кто-то ходит каждую…
Их как прорвало всех разом.
– Я знаю, знаю! – кричит Рено. – Это Командор в доспехах, он ходил здесь ещё во времена дедушки, папа мне всё рассказал, и…
– Ерунда! – роняет Бертран равнодушно. – Всё дело в том, что феномены индивидуальной и коллективной галлюцинации случаются в доме с тех пор, как Пресвятая Дева Мария с голубым поясом в повозке, запряжённой четырьмя белыми лошадьми, возникла перед Гитрасом и сказала ему…
– Ничего она ему не говорила! – пищит Бельгазу. – Она ему послала письмо!
– По почте, что ли? – хохочет Рено. – Сказочки для детей!
– А твой Командор – это не сказочки? – парирует Бертран.
– Извини! – возражает пунцовый Рено. – Командор – это фамильная традиция. А твоя Пресвятая Дева – это деревенские россказни, каких навалом повсюду…
– Дети, вы кончили? Могу я вставить слово? Я знаю лишь одно – на чердаке появились непонятные шаги. Следующую ночь я буду дежурить. Зверь или человек – мы узнаем, кто там ходит. Пусть те, кто хочет идти со мной… Хорошо. Проголосовали. Единогласно!
Воскресенье. – Ночь. Полнолуние. Мы не спим. Ничего особенного, разве что звук шагов, который послышался было из-за приоткрытой двери чердака и тотчас же прекратился, стоило Рено, напялившему на себя кирасу Генриха II[70]70
Генрих II (1519–1559) – король Франции в 1547–1559 гг.
[Закрыть] и красный ковбойский шейный платок, броситься вперёд с романтическим криком: «Назад! Назад!» На него зашикали, стали упрекать, что он «всё испортил».
– Любопытно, насколько фантастическое способно экзальтировать ум юноши, воспитанного не где-нибудь, а в английских колледжах… – с задумчивой и сокрушительной иронией замечает Бертран.
– Бедный ты, бедный, – на лимузинский лад добавляет моя дочь, – разве так нужно кричать? Нужно кричать: «Ужо я тебе!»
Вторник. – В эту ночь мы дежурили с мальчиками, дав Бельгазу возможность поспать. Полная луна проложила через весь чердак белую дорожку света, в которой виднелись несколько зёрен кукурузы, изгрызенных крысами. Мы уже добрых полчаса провели в темноте за полуприкрытой дверью и успели соскучиться, глядя, как передвигается, ломается, начинает лизать подножие пересечённых стропил лунная стезя… Рено тронул меня за руку: кто-то ходил в глубине чердака. Улепетнула, взобравшись по балке и унося с собой похожий на змею хвост, крыса. Торжественные шаги всё приближались, я сжала шеи обоих мальчиков.
Он приближался, его неторопливые, глухие, чеканные шаги, раскачивая старые доски пола, эхом разносились по чердаку. Через какое-то время, показавшееся нам бесконечным, он вошёл в освещённое луной пространство. Почти белый и гигантский: самый огромный из когда-либо виденных мною ночных птиц, филин, ростом выше охотничьей собаки. Он шёл, картинно приподнимая свои тяжело, по-человечьи, ступавшие ноги в перьях, крылья его в сложенном виде напоминали мужские плечи, а два маленьких рожка из перьев на голове, которые он то поднимал, то опускал, подрагивали на чердачном сквозняке, как колоски. Когда он остановился и откинул голову назад, все перья на его великолепной голове поднялись вокруг тонкого клюва и двух золотых озёр, в которых купался лунный свет. Он сделал оборот на сто восемьдесят градусов, и мы увидели его спину в мелких белых и светло-жёлтых пятнышках. Он, вероятно, был старым, одиноким и очень сильным. Он вновь зашагал своим парадным шагом, а затем пустился в нечто вроде военного пляса – поворот головы вправо, влево, ряд свирепых полуоборотов, явно направленных на устрашение крыс. В какой-то миг он словно почуял добычу и тюкнул остатки кресла, будто это была сломанная ветка. Затем исступлённо подскочил и стал лупить по полу расправленным хвостом. У него была повадка хозяина, величественность колдуна…
Он наверняка догадался о нашем присутствии, поскольку огорчённо обернулся к нам. Неспешно подойдя к окну, он наполовину развернул крылья, как у ангела, издал нечто вроде очень тихого воркованья, похожего на краткое магическое заклинание, и, опёршись о воздух, ринулся в ночь, тут же окрасившись в её снежные и серебристые тона.
Четверг. – Младший из мальчиков, сидя за партой, сочиняет длинный рассказ, озаглавленный: «Как я охотился на филина в Южной Африке». Старший забыл на моём рабочем столе начало «Стансов»:
Биенье ночи, смутное виденье,
Из тьмы на свет нежданное явленье…
Так и должно быть.
ПРОШЛАЯ ВЕСНА
Со стороны аллей с розовыми кустами слышится стрекот секатора. Другой секатор вторит ему из сада. Скоро всю землю в розарии покроет ковёр из нежных побегов – красных, как заря, на верхушке, а у основания зелёных и сочных. А в саду на принесенных в жертву негнущихся ветках абрикосового дерева ещё с час, прежде чем увянуть, будут пылать цветы, нектаром которых всласть полакомятся пчёлы…
Весь холм курится вишнёвым цветом, каждое деревце в мелких барашках и какое-то нематериальное – впечатление то же, что и от пухленькой ню. В половине шестого утра под горизонтальными лучами солнца молодая пшеница в росе кажется насыщенно голубого цвета, земля, содержащая железо, – красной, а белые вишнёвые деревца – медно-розовыми. Это всего лишь миг, обманчивое волшебство света, проходящее вместе с наступлением дня. Всё растёт с божественной быстротой. Любое, даже самое крошечное растение с неслыханной силой тянется вверх. Рост кроваво-красного пиона столь стремителен, что его стебли с едва развернувшимися листочками, пройдя плодородный слой, подняли наверх и удерживают на весу комочек земли – ну чем не проткнутая крыша?
Крестьяне качают головой: «В апреле жди сюрпризов». И склоняют лбы мудрецов перед безрассудством и из года в год повторяющейся неосмотрительностью растений и цветов. Сами они стареют, нерасторжимо связанные с несносным подопечным, отвергающим их опыт. Возделанная долина, с которой ещё не сошли вешние воды, зарешеченная параллельными каналами, уже зеленеет бороздами. Ничто не в силах остановить рост спаржи, начавшей, подобно кроту, своё восхождение к свету, или приглушить горение фиолетового ириса. Исступлённый исход из недр, из нор, из скворешен захватывает и птицу, и ящерицу, и насекомое. Зеленушки и щеглы, воробьи и зяблики по утрам ведут себя точь-в-точь как обитатели птичьего двора, которых ублажили зерном, вымоченным в водке. Прямо на наших глазах, почти у нас в руках и всё на том же нагретом солнцем камне составляются и распадаются птичьи компании, затеваются игры серых ящериц, проходят их показные пляски, шутовские битвы, оглашаемые преувеличенно громким писком; и когда дети, поддавшись всеобщему опьянению, бросаются непонятно куда и зачем бежать, над их головами венцом кружится хоровод какой-нибудь эфемерной птичьей стайки…
Всё в порыве, и лишь я неподвижна. Не доставляет ли мне теперь большее удовольствие сравнивать эту весну с предыдущими, чем просто принять её такой, как есть? Блаженная прострация, однако излишне осознающая свою весомость. Неподдельный и невольный восторг, но чем он вызван? «Ах, эти жёлтые маргаритки! Ах, мыльнянки! Ах, показавшиеся рожки аронника!» Но ведь маргаритка, этот дикий первоцвет, в сущности весьма невзрачна на вид, и что стоит по сравнению с пылающими цветами персикового дерева какая-то влажная мыльнянка неопределённо-лилового цвета? Но чего-то ведь она и стоит благодаря ручью, что поил её, когда мне было десять-пятнадцать лет. Л худосочный первоцвет – весь сплошной стебель, с начатками цветка – всё ещё удерживается хрупкими корешками за луг, на котором я сотнями собирала первоцветы, чтобы «нанизать» их на нитку и соорудить из них круглые пульки – свежие метательные снаряды, что мокрым поцелуем шмякаются о щёку…
Я избегаю собирать и спрессовывать в зелёные пульки сегодняшние маргаритки. Знаю, чем рискую. Я даже не могу завещать тебя, жалкое деревенское развлечение, наполовину утратившее своё очарование, иному своему «я»… «Смотри, Бельгазу, сначала так… затем вот так, нанизываешь на нитку и выстреливаешь…» «Да, хорошо, – отвечает она, – да только эта пулька не отскакивает, мне больше нравится резиновый мячик…»
По всем садам слышна стрекотня секаторов. Заприте меня в тёмной спальне – этот звук всё равно донесёт до меня туда свет апрельского солнца, опасного для кожи и предательского, как вино без букета. С ним же настигнет меня и запах пчелы с остриженного абрикосового дерева, и особое томление, беспокойство, характерные для одной из тех предотроческих болезней, что подспудно развиваются, какое-то время мучат, затем отпускают, однажды утром сходят на нет и возобновляются однажды вечером… Мне было лет десять-одиннадцать, но в компании моей кормилицы, ставшей со временем нашей кухаркой, я ещё предавалась удовольствиям сосунков: слизывала в кухне уксус с листьев салата в тарелке Мели, преданной служанки, белокурой и светлокожей рабыни. При этом в столовой я вела себя уже как взрослая девочка. Однажды апрельским утром я позвала Мели:
– Пошли собирать сучья абрикосовых деревьев, которые подстригает Мильен…
С нами пошла и молодая горничная с красивым именем Мари-ля-Роз, хотя я её и не звала. Подёнщик Мильен, красивый, скрытный парень, неторопливый молчальник, заканчивал стрижку абрикосовых деревьев на шпалерах…
– Мели, подставь передник, я буду складывать туда обрезки…
Стоя на коленях, я набирала охапки веточек в цвету. Как бы шутя, Мели с криком «ух!» набросила мне на голову свой передник, обернула им мою голову и стала нежно раскачивать меня из стороны в сторону. Я счастливо смеялась и строила из себя маленькую дурочку. А когда стало не хватать воздуха, сбросила с себя передник, да так быстро, что целующиеся Мильен и Мари-ля-Роз не успели отскочить друг от друга, а Мели не смогла скрыть от меня своё лицо сообщницы…
Стрекот секаторов, отрывистый диалог птиц, щёлканье клювов… Они говорят мне о поре цветения, о раннем солнышке, об ожоге на лбу, о прохладной тени, о гадливости, не знающей, что она такое, об обманутой детской доверчивости, о подозрении, о горькой мечтательности…