Текст книги "Дом Клодины"
Автор книги: Сидони-Габриель Колетт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
МАМА И СВЯЩЕННИК
Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, мама, хотя сама и не верила в Бога, позволила мне изучать катехизис. И не ставила на пути его изучения иных препятствий, кроме нелестных резких отзывов, вырывавшихся у неё всякий раз, как ей под руку попадалась книжонка в голубом картонном переплёте. Раскрыв её наугад, она тут же оскорблялась: – Ну как же мне не нравится подобная манера задавать вопросы! Что такое Бог, что такое то, да что такое это? Все эти вопросительные знаки, эта мания дознания с пристрастием кажутся мне такими нескромными! А все эти аксиомы в приказной форме! Вы только послушайте! И кто перевёл их на такую тарабарщину? Просто не могу видеть эту книгу, где столько всего сложного и смелого, в руках ребёнка…
– Так изыми её из рук дочери, – отвечал на это отец. – Что может быть проще?
– Это не так просто. Если бы только катехизис! Но есть ведь ещё исповедь. Вот это уж… поистине верх всего! Не могу говорить об этом без возмущения… Смотри, как я покраснела!
– Так не говори.
– Ну тебя… У тебя всё «очень просто». По-твоему, если не говорить о неприятном, оно перестаёт существовать. Так?
– Лучше не скажешь.
– Отшутиться – это ещё не дать ответ. Я сама никак не привыкну к вопросам, которые задают ребёнку.
– !!!
– Сколько хочешь воздевай руки к небу, я не изменю своего мнения! Сознаться, раскрыться, выставить напоказ всё, что ты сделал дурного!.. А не лучше ли смолчать, наказать себя в глубине души… Вот чему надо бы учить. Исповедь приучает ребёнка к многословию, самораздеванию, в которое постепенно закрадывается больше тщеславного удовольствия, чем смирения… Уверяю тебя! Я очень недовольна. И немедля направлю свои стопы к священнику!
Мама набрасывала на плечи своё чёрное расшитое стеклярусом пальто на вате, водружала на голову шляпку, украшенную матерчатой веточкой сирени, и действительно направляла свои стопы – неповторимые, делающие па, как в танце: носок наружу, пятка едва касается земли – к священнику Мийо, жившему в сотне метров от нас.
До нас доносился печальный звон колокольчика, и воображение тут же рисовало мне картину драматического, перемежаемого угрозами и выпадами выяснения отношений между мамой и настоятелем нашего прихода… Стоило хлопнуть входной двери, моё сердце мучительно сжималось. На пороге появлялась сияющая мама, отец опускал газету, закрывавшую до того его небритое, заросшее, как лесной пейзаж, лицо.
– Ну что?
– Всё в порядке! Он у меня в руках!
– Священник?
– Да нет же! Черенок розовой герани, который он так ревниво охранял, ну знаешь, той, у которой два лепестка тёмно-красные, а три – розовые? Вот он! Скорее посадить его в горшок…
– Ну что, намылила ему голову по поводу Малышки?
Мама живо оборачивалась на пороге террасы, её очаровательное раскрасневшееся лицо выражало удивление:
– Ах нет, ну что за мысль! У тебя никакого такта! Человек, который не только поделился со мной черенком розовой герани, но и обещал испанскую жимолость, с маленькими листочками в белую точечку, ту, чей запах долетает досюда, когда дует западный ветер…
Самой мамы было уже не видно, но её голос – сопрано со множеством оттенков, всегда эмоционально окрашенный, лёгкий – ещё долетал до нас, как голос невидимой птички, предсказывающей погоду, доносившей до нас и разносившей по округе новости о растениях, черенках, дожде, распустившихся цветах.
Мама редко пропускала воскресную обедню. Зимой она прихватывала с собой в церковь ножную грелку, летом – зонтик, и независимо от времени года – толстый чёрный молитвенник и пса Домино: сначала это была дворняга – помесь шпица с фокстерьером, – затем жёлтый спаниель.
Престарелый священник Мийо, почти порабощённый маминым голосом, её властной добротой и скандальной искренностью, тем не менее указал ей на то, что храм – не место для собак.
Она нахохлилась, как боевой петух.
– Выставить моего пса за дверь церкви! Вы боитесь, что он здесь научится чему-то дурному?
– Речь вовсе не о том…
– Пёс образцового поведения! Встаёт и садится вместе со всеми прихожанами!
– Всё это так, дорогая сударыня. Однако в прошлое воскресенье он залаял во время возношения даров!
– Ну да! Залаял во время возношения даров! Да как же ему не лаять во время возношения! Ведь я сама натаскала его, он сторожевой и не может не лаять, заслыша звонок!
Дело о допуске пса в храм то затихало, то разгоралось с новой силой, но длилось долго, и победа осталась за мамой. В одиннадцать часов с церемонным и по-детски важным видом, в который она облекала себя, как в воскресные украшения, она устраивалась на «семейной» скамье рядом с кафедрой и указывала псу на место у своих ног; Домино всегда вёл себя, как умница.
Мама ничего не забывала: ни святой воды, ни крестного знамения, ни даже ритуальных коленопреклонений.
– Как вы можете знать, господин священник, молюсь я или нет? Я не знаю «Отче наш» – что правда, то правда. Ну так это недолго и выучить! Как, впрочем, и забыть. Я бы скорее… Но во время обедни, когда вы заставляете нас преклонять колени, я пользуюсь этими спокойными минутами, чтобы поразмыслить о своём… Думаю о Малышке – что-то вид у неё неважный, о том, что надо бы вынуть для неё из погреба бутылочку «Шато-Лароз»[57]57
«Шато-Лароз» – разновидность бордо.
[Закрыть]… Думаю о том, что, если не вмешаться, у несчастных Плювье ещё один ребёнок появится на свет без пелёнок и распашонок… О том, что завтра предстоит стирка и надо встать в четыре утра…
Протянув свою загрубевшую длань садовника, священник останавливал её:
– Достаточно, достаточно. Засчитываю вам всё за молитву.
Во время обедни мама с набожностью, несколько озадачивавшей её друзей, уходила в чтение книги в чёрном кожаном переплёте с крестами на двух его сторонах. Ну где им было догадаться, что моя дорогая атеистка под видом молитвенника держала в руках полное собрание сочинений Корнеля?
А вот проповедь приводила её в бешенство. Ни гладкая речь старого деревенского священника, в которой слова сливались чаще, чем им положено, ни его наивные побасенки – ничто не могло её утихомирить. Подобно языкам пламени из неё вырывалось нервное позёвывание, её вдруг одолевала куча недугов, о которых она сообщала мне тихим голосом:
– Тошнит… Так и есть, начинается сердцебиение… Я покраснела? Кажется, мне сейчас будет дурно… Надо бы запретить господину Мийо проповедовать дольше десяти минут…
Она довела до его сведения свой последний указ, и тогда он послал её ко всем чертям. Однако в следующее воскресенье, стоило ему превысить отведённые ему на проповедь десять минут, она принялась кашлять, демонстративно поигрывать своими часами на цепочке…
Сперва он пытался не обращать внимания, затем потерял нить повествования, заикаясь, ни к селу ни к городу провозгласил: «Аминь» – и сошёл с кафедры, рассеянно благословляя всю свою паству, всех своих овечек, не исключая и ту, что смеялась ему в лицо и сияла нахальством проклятых.
МАМА И МОРАЛЬ
В возрасте тринадцати-четырнадцати лет я была нелюдима. Мой сводный брат, студент-медик, приезжая домой на каникулы, обучал меня систематическому упорному дикарству, подобному насторожённости зверей, не знающей передышек. Звонок в дверь побуждал его молчаливо нырять в сад, а в плохую погоду выбирать один из многочисленных укромных уголков, предоставленных к его услугам любителя одиночества. Подражая ли ему или следуя инстинкту, но, заслышав следующее за звонком в дверь женское воркованье с выговором наших мест, я умела перемахнуть через подоконник в кухне, проскользнуть сквозь прутья решётки на Виноградную улицу, раствориться в чердачной темноте. А вот посещения госпожи Сент-Альбан доставляли мне удовольствие. Это была ещё красивая женщина с вьющимися от природы волосами, которые, несмотря на её попытки уложить их на прямой пробор, быстро лохматились. Она была похожа на Жорж Санд, в каждом её движении сквозила цыганская величественность. В её тёплых жёлтых глазах отражались солнце и зелень. Младенцем я отведала молока у её пышной смуглой груди, когда они с мамой шутки ради поменялись детьми и мама приложила к своей белой груди малыша Сент-Альбана, моего одногодку.
Чтобы повидаться с моей мамой, госпожа Сент-Альбан покидала свой дом на углу улицы, свой узенький садик с клематисами в тени туевых деревьев. Или заворачивала к нам после прогулки по округе с охапками лесной жимолости, пламенеющих папоротников, болотной мяты и бархатистых, коричневых и твёрдых, как спины медвежат, камышей. Овальная брошь часто служила ей для того, чтобы скрепить края образовавшейся в лесу прорехи на платье из чёрной тафты, на её пальчике красовался найденный в поле старинный перстень из розового сердолика, на котором пылали слова: ie brusle, ie brusle.[58]58
Я пылаю, пылаю (старофранц.).
[Закрыть]
Кажется, меня притягивало в госпоже Сент-Альбан то, что отличало её от мамы, с рассудочной чувственностью вдыхала я смесь их ароматов. От госпожи Сент-Альбан пахло грузной брюнеткой с курчавыми волосами и позолоченными солнцем руками. От мамы исходил запах выстиранного кретона, утюга, разогретого на углях от тополиных дров, лимонной вербены, которую она любила растирать меж пальцев или носить в кармане. Под вечер, мне кажется, она источала благоухание напоенного поливом салата-латука – свежесть просто стелилась за ней по пятам по мере того, как под переливчатый звук текущей воды она проходила вдоль грядок в ореоле водяной и земляной пыли.
Мне нравилось слушать хронику местных событий, излагаемую госпожой Сент-Альбан. К каждому знакомому имени ею подвешивалось нечто вроде ярлычка с тем или иным родом несчастья или метеорологической справки: завтра ожидается адюльтер, на будущей неделе – разорение, неизбежны болезни… В эти минуты жёлтый взор госпожи Сент-Альбан загорался самоотверженным огнём, её питала восторженная и беспредметная злоба, и я едва удерживалась, чтобы не крикнуть: «Ещё! Ещё!»
Порой в моём присутствии она понижала голос. Благодаря недосказанности став ещё прекрасней, сплетня несколько дней муссировалась, умело подогревалась, а затем затухала. Взять к примеру «историю Бонаржо»…
Барон и баронесса Бонаржо, наши местные дворяне, люди неординарные, небогатые, жили в небольшом замке; от их земель, распроданных клочок за клочком, остался лишь парк, обнесённый стеной. Состояния никакого, зато целых три дочери на выданье. «Эти барышни Бонаржо» смело принаряжались, направляясь к обедне. Удастся ли выдать их замуж?..
– Сидо! Догадайся, что случилось! – вскричала однажды госпожа Сент-Альбан. – Средняя из Бонаржо выходит замуж!
Госпожа Сент-Альбан как раз возвращалась после обхода ферм, разбросанных вокруг замка, с трофеями в виде новостей и вязанки зелёного овса, мака, куколя и наперстянки, растущих по каменистым оврагам. Прозрачная гусеница цвета нефрита свисала на тонкой нити с её уха, тополиный пух серебряной бородой повис на её потном подбородке медного цвета.
– Присаживайся, Адриена. Угощу тебя своим черносмородиновым сиропом. Видишь, подвязываю настурции. Так ты говоришь, средняя из дочек Бонаржо? Та, что прихрамывает? Чувствую, за всем этим что-то кроется… Но жизнь этих трёх девушек так тосклива и пуста, что просто сердце сжимается. Скука – это такое извращение! Какая мораль устоит перед скукой?
– Да-а, если тебе дать волю, ты далеко заведёшь со своими представлениями о морали. Но речь вовсе не о мезальянсе. Она выходит… ни за что не угадаешь… за Гайара дю Гужье!
Нисколько не ослеплённая, мама поджала губы.
– Гайар дю Гужье! Да уж! Неплохая партия!
– Самый красивый парень в округе! Все девушки на выданье от него без ума.
– Почему «от него»? Скажи лучше: «Все девушки на выданье без ума». Словом… когда свадьба?
– В том-то и дело!..
– Так и знала, что это не так просто!
– Бонаржо ждут, когда помрёт двоюродная бабка, всё состояние которой перейдёт их дочерям. Если тётка умрёт, они будут претендовать на более выгодную партию, чем Ружье. Пока всё на этой стадии…
Неделю спустя нам стало известно, что Ружье и Бонаржо «охладели друг к другу». Месяц спустя умерла бабка, и барон де Бонаржо выставил Ружье за дверь, «как лакея». Наконец, на излёте лета, госпожа Сент-Альбан, как какая-нибудь Помона[59]59
Помона – в римской мифологии богиня фруктовых садов (от pomum (лат.) – яблоко).
[Закрыть] Богемская, пришла с гроздьями красного винограда и букетами безвременника и в великом волнении шепнула маме на ушко несколько слов, которых я не расслышала.
– Не может быть! – вскричала мама и покраснела от возмущения. – Что они намерены делать? – спросила она, помолчав.
Госпожа Сент-Альбан пожала прекрасными плечами, увешанными гроздьями калины.
– Как, что намерены делать? Конечно же, поженить их в ноль секунд! Что им остаётся, этим бедным Бонаржо? Там, уж почитай, месяца три. Вроде, Гайар встречался с малышкой по вечерам в беседке напротив дома…
– И госпожа Бонаржо выдаёт за него свою дочь? Госпожа Сент-Альбан разразилась смехом вакханки:
– Чёрт возьми! Да ещё и с удовольствием! Что бы ты стала делать на её месте?
Серые мамины глаза отыскали меня и накрыли любящим взглядом:
– Что бы я сделала? Я бы сказала своей дочери: «Дочь моя, помести твоё бремя поближе ко мне, подальше от этого человека и порви с ним! Или же, если низкое желание всё ещё держит тебя в плену, продолжай встречаться с ним по ночам в беседке. Скрывай своё постыдное удовольствие. Но не позволяй этому человеку при свете дня переступать порог дома, раз он был способен взять тебя в темноте, под окнами твоих спящих родителей. Согрешить и кусать себе локти, согрешить и изгнать недостойного – это не непоправимый стыд. Несчастье начинается тогда, когда ты соглашаешься выйти замуж за бесчестного человека, ошибочно надеешься, что тот, кто отвратил тебя от родительского крова, способен создать семейный очаг».
СМЕХ
Она любила смеяться, молодо, пронзительно, до слёз, а потом корила себя за недостаточную солидность – как-никак мать, обременённая четырьмя детьми и денежными заботами. Пытаясь унять приступы смеха, она строго спрашивала себя: «Что это я?», а затем снова заливалась смехом, да так, что дрожало пенсне.
Мы ревниво следили за тем, кому из нас удастся рассмешить её, особенно когда подросли и стали замечать, как год от году на её челе всё чётче проступает печать забот, отчаяния; она мрачнела, стоило ей подумать о нас, детях, остающихся без наследства, о своём пошатнувшемся здоровье, о старости, замедлявшей шаги – одна нога и две подпорки, – её дорогого спутника жизни. Когда она молчала, то походила на всех матерей, напуганных бедностью и смертью. Но когда говорила, её лицо озарялось непобедимым юношеским светом. Она могла терять в весе от горя и при этом весело и задорно разговаривать. Словно прыжком отскакивала она от трагических тем и, тыча в мужа спицей, могла ему пригрозить:
– Да? Только попробуй помереть раньше меня, увидишь, что будет!
– И попробую, душенька, – отвечал он.
Она свирепо смотрела на него – так, словно он по рассеянности раздавил черенок герани или разбил китайский заварной чайник с позолотой.
– В этом ты весь! В тебе сошёлся весь эгоизм Фюнелей и Колетт! И зачем я за тебя вышла?
– Затем, душа моя, что я угрожал застрелить тебя, если откажешься.
– И то верно. Уже тогда, согласись, ты думал лишь о себе. А теперь только и разговору, что ты помрёшь раньше меня. Давай, давай, только посмей!..
Он посмел, и ему это удалось с первого раза. Он умер на семьдесят четвёртом году жизни, не выпуская рук своей любимой и не отрывая от её заплаканного лица своих глаз, теряющих цвет, становящихся молочно-голубыми, тускнеющих, как небо, что заволакивает мглой. Ему были устроены самые что ни на есть прекрасные похороны: в старом, пробитом пулями мундире – капитана первого полка зуавов – его уложили в гроб из свежеоструганных досок, и мама, такая крошечная и решительная под чёрными вуалями, тихо шепчущая для него одного слова любви, не дрогнув, проводила его в последний путь.
После похорон мы привели её домой, где она тут же вышла из себя по поводу своего траура, креповой вуали, цепляющейся за все выступы, и шерстяного платья, которое её душило.
Она приходила в себя в гостиной рядом с большим зелёным креслом, в котором уж не суждено было сидеть моему отцу… и которое отныне облюбовал пёс. У неё был жар, она была красная, но не плакала, а всё приговаривала:
– Как жарко! Боже, как душно в этом трауре! Тебе не кажется, что мне уже можно переодеться в голубое сатиновое платье?
– Но…
– Что, нет? Из-за траура? Я в ужасе от этого чёрного цвета! Это так уныло. Ну почему я должна устраивать всем встречным неприятное и грустное зрелище? Какая связь между чёрным одеянием и моими чувствами? Смотри, не вздумай носить по мне траур!
Тебе прекрасно известно, что мне приятно видеть тебя лишь в розовом и синем некоторых оттенков…
Она резко поднялась, шагнула к пустой спальне и спохватилась:
– Ах да…
Вернувшись на прежнее место, она простым и пристыженным жестом призналась: впервые забыла, что его нет.
– Принести тебе попить, мама? Может приляжешь?
– Ну уж нет! С чего это? Я не больна!
Уставившись на пыльную дорожку между дверьми гостиной и пустой спальни, образовавшуюся на паркете от тяжёлых башмаков при выносе тела, она стала обучаться терпению.
В гостиную осторожно зашёл обычный и неизбежный в нашем доме котёнок – несмышлёныш четырёх-пяти месяцев. Он исполнял для самого себя величественную комедию: соразмерял свой шаг, задирал хвост трубой наподобие важных кошачьих сеньоров. Но опасный выпад вперёд, который ничто не предвещало, – и он кубарем полетел к нашим ногам, где сам испугался своей экстравагантности, свернулся калачиком, вскочил на задние лапки, стал танцевать, двигаясь как-то бочком, выгнул спину, завертелся волчком…
– Взгляни на него, Киска! Господи, ну до чего смешной!
И моя мама в трауре рассмеялась своим молодым заразительным смехом и захлопала в ладоши, аплодируя котёнку… Острое воспоминание оборвало радостный поток, осушило слёзы смеха. Но она не извинилась за свой смех ни в этот день, ни в последующие; потеряв любимого, она одарила нас этой милостью: осталась среди нас самой собой, приняла горе так, как приняла бы наступление долгого и мрачного времени года, не отвергая поступающих отовсюду мимолётных благословений; она продолжала жить, заливаемая то светом, то тенью, смирившаяся, согбенно склонившаяся перед несчастьями, но открытая радости, щедрая на чувства, убранная, наподобие кормильца-поильца родного дома, цветами, животными и детьми.
МАМА И НЕДУГ
Который час? Уже одиннадцать! Вот так-так! Он скоро вернётся. Подай мне одеколон и махровое полотенце. И ещё флакончик фиалковой эссенции. Когда я говорю «фиалковая эссенция»… Теперь уже не то. Теперь её изготавливают из ириса. А может, уже и не из ириса? Тебе-то, Киска, плевать, ты не любишь фиалковый запах. И отчего это наши дочери перестали любить фиалковую эссенцию?
В наше время каждая уважающая себя женщина душилась лишь ею. Духи, которыми ты себя поливаешь, негодные. Они служат тебе для того, чтобы вводить в заблуждение. Да, да, создавать обманчивое впечатление! Короткие волосы, голубые тени для век, эксцентричные штучки, которые ты себе позволяешь на сцене, – всё это, как и твои духи, нужно, чтобы обманывать, ну да, чтобы люди думали, что ты – оригинальная и свободная от предрассудков личность… Бедная моя Киска! Я-то на эту удочку не попадусь… Расплети мне мои жалкие косицы, я их покрепче заплела на ночь, чтобы наутро волосы были волнистыми. Знаешь, на кого я похожа? На бесталанного, старого и нуждающегося поэта. В определённом возрасте трудно сохранять отличительные черты своего пола. Две вещи меня приводят в отчаяние в моей немощи: мне не под силу самой вымыть голубую кастрюльку, в которой кипячу молоко, и мне больно видеть свою руку на простыне. Позднее ты поймёшь, что до самой могилы постоянно забываешь о старости.
Даже болезнь не в состоянии заставить помнить об этом. Я ежечасно твержу себе: «У меня болит спина. Раскалывается затылок. Есть не хочется. От запаха дигиталиса кружится голова и тошнит! Я скоро умру, сегодня, завтра, неважно когда…» Но чтобы постоянно думать о тех изменениях, которые произошли во мне с возрастом, – этого нет. Лишь глядя на свою руку, я отдаю себе в них отчёт. Меня озадачивает: куда делась моя ручка, та, что была у меня в двадцать лет… Т-с-с! Дай-ка послушать, как поют… Ах да, это похороны госпожи Лёврие. Ну наконец-то её хоронят, повезло! Да нет же, я вовсе не злая! Я говорю «повезло», потому что она не будет больше изводить свою бедную дурочку-дочку, которой стукнуло пятьдесят пять и которая из страха перед матерью так и не осмелилась выйти замуж. Ох уж эти родители! Я говорю «повезло!» – повезло, что одной старухой на земле меньше… Нет, я решительно не могу привыкнуть к старости, ни к своей, ни к чьей бы то ни было. А поскольку мне семьдесят один год, теперь уж вряд ли привыкну. Будь добра, Киска, подвинь мою кровать поближе к окну, чтобы я видела похоронную процессию. Люблю это зрелище, такое поучительное. Сколько народу! Это потому, что погода хорошая. Недурная прогулка. Если б шёл дождь, народу за гробом плелось бы раз-два и обчёлся. А так и господин Миру не замочит свою чёрную с серебром сутану. А цветов-то сколько! Ну, вандалы! Перевели весь её розарий. Массовое истребление розовых кустов ради такой древней старухи…
Ты только взгляни на её идиотку-дочь, так я и знала: станет рыдать, как заведённая. Что ж, логично: потеряла своего палача, своего мучителя, свою ежедневную отраву, и утраты этой она, возможно, не перенесёт. А за ней-то – так называемые наследники. Ну и рожи! Порой я поздравляю себя с тем, что не оставлю вам ни гроша. Мысль, что меня к моему последнему пристанищу мог бы провожать такой вот рыжий детина, как вон тот, у которого отныне на уме будет лишь кончина её дочери… б-р-р!
Вы, я знаю, по крайней мере станете горевать по мне. Кому ты будешь дважды в неделю писать письма, моя бедная Киска? Для тебя это ещё ничего, ты уехала, свила гнездо далеко от меня. А вот твой старший брат… Когда ему придётся проезжать мимо домика, возвращаясь из разъездов по округе, и его не будет здесь ждать стакан черносмородиновой наливки и роза, которую он может сорвать и унести с собой, сунув меж зубов… Да, ты любишь меня, но ты – женщина, самка, подобная мне, и моя соперница. Его же сердцем я всегда владела безраздельно. Причёсана ли я? Нет, не надо чепца, только моя испанская кружевная наколка; он сейчас приедет. Эта траурная процессия подняла столько пыли, трудно дышать.
Скоро полдень? Если его не перехватили по дороге, он должен быть где-то в миле отсюда. Открой дверь, впусти кошку, она тоже чует, что близится полдень. Изо дня в день, возвращаясь со своей утренней прогулки, она боится застать меня выздоровевшей. Как же! Спать на моей постели и днём и ночью – какая сладкая жизнь для неё!.. Твой брат утром должен был побывать в Арнедоне, Кульфёе и вернуться через Сент-Андре. Я всегда помню его маршрут. Понимаешь, я мысленно следую за ним. В Арнедоне он наблюдает новорождённого красотки Артемизии. Дети гулящих страдают от материнских корсетов, прячущих и давящих их в утробе. Увы! Однако не такое уж это тяжёлое зрелище – бедная закореневшая в грехе девушка со своим животом…
Слышишь? Это его повозка, на верху холма! Киска, не рассказывай брату, что этой ночью у меня было три приступа. Я тебе запрещаю. И если не скажешь, подарю браслет с тремя камушками бирюзы… Ты мне надоела со своими доводами. Вот-вот, речь как раз о честности! Для начала, я лучше тебя знаю, что такое честность. Но в моём возрасте есть лишь одна добродетель: не причинять неприятностей другим. Скорее подложи мне под спину вторую подушку, чтобы я сидела прямо, когда он войдёт. Розы в стакане… Здесь не стоит старушечий запах? Я красная? Он найдёт, что сегодня я выгляжу хуже, чем вчера, не нужно было так долго разговаривать… Прикрой немного ставни, и ещё, Киска, дай мне, пожалуйста, пудреницу…