Текст книги "Дом Клодины"
Автор книги: Сидони-Габриель Колетт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
ПСИНА
Крупная, приземистая, как четырёхмесячный поросёнок, жёлтая с вкраплениями чёрного и гладкошёрстная, она больше походила на щенка мастифа, чем на бульдога. Невежды обрезали ей хвост и уши, от которых остались лишь обрубок и клиновидные лоскутки. Но никогда ни одна собака, ни одна женщина в мире среди отпущенных им прелестей не получали таких глаз. Когда мой старший брат, добровольно проходивший службу в главном городе департамента,[49]49
До 1889 г. молодые французы, обучавшиеся в некоторых высших учебных заведениях, могли по собственному желанию раньше времени отслужить, в этом случае положенный им срок сокращался на год.
[Закрыть] спас её от идиотского распоряжения, по которому все собаки в казарме подлежали истреблению, и привёл к нам в дом, она взглянула на нас своим всё понимающим, сверкающим влагой, сравнимой с человеческими слезами, взглядом цвета выдержанной мадеры, в котором едва ли сквозило беспокойство, и покорила нас. Мы все, а особенно я, тогда ещё маленькая девочка, оценили её сердечность – такая бывает у кормилиц – и ровный нрав. Она редко лаяла – голос у неё был глухой и басистый, как у дога, – зато умела разговаривать и выражать свои мысли, например улыбнувшись своей черногубо-белозубой улыбкой и с заговорщицким видом прикрыв глаза мулатки словно натёртыми углем веками.
Наши имена, имена кошек и сотню новых слов она выучила за то же время, что понадобилось бы смышлёному ребёнку. Всех нас она приняла в своё сердце и провожала: маму – до мясной лавки, а меня ежедневно – до школы. Но принадлежала она одному старшему брату, спасшему её от удавки или пули. И до такой степени любила его, что теряла в его присутствии самообладание. Глупела, морщила лоб и только и знала, что напрашивалась на муки, которых ждала, как наград. Ложилась на спину, подставляя свой живот, усыпанный фиолетовыми сосками, на которые мой брат нажимал, как на клавиши, исполняя «Менуэт» Боккерини.[50]50
Боккерини, Луиджи (1743–1805) – итальянский композитор и виртуозный виолончелист. Речь идёт о его знаменитом квинтете.
[Закрыть] Псине полагалось при каждом ударе взвизгивать, что она и делала, а брат строго выговаривал ей: «Псина! Вы фальшивите! Начнём сначала!» Он делал это беззлобно, игра на сосках заставляла чувствительную Псину издавать целую гамму разнообразных взвизгов. Когда брат заканчивал, она оставалась лежать на полу, требуя: «Ещё!»
Брат отвечал ей на нежность нежностью и сочинил для неё песенки из тех, что, развившись в непорочной пустоте нашего ума, в минуту необузданной ребячливости являются на свет странными детьми ритма, повтора одних и тех же слов. Припев прославлял Псину за то, что она
Жёлтая, прежёлтая,
Чрезвычайно жёлтая,
Дальше некуда…
В другой песне воздавалось должное её скульптурным формам, и она трижды называлась «симпатичным цилиндром», слова этой песни были положены на великолепную музыку военного марша. Довольная Псина хохотала – обнажала зубы, морща свою и без того сморщенную челюсть, клала на пол остатки своих ушей и, за неимением хвоста, виляла толстым обрубком. Дремала ли она в саду, предавалась ли важным делам на кухне, песня про «цилиндр» из уст моего брата приводила Псину, покорённую знакомой мелодией, к его ногам.
Однажды Псина жарилась после еды на обжигающем мраморе камина, а брат, разбиравший на пианино увертюру, вставил в неё мелодию «цилиндра». Первые же ноты, как надоедливые мухи, нарушили сон собаки. По её гладкой, светлой, как у коровы, шерсти пробежала дрожь, а её уши… Энергичная реприза – по-прежнему инструмент solo[51]51
Здесь: без голоса (итал.).
[Закрыть] – и Псина-музыкантша приоткрыла свои совсем по-человечески затуманенные глаза, поднялась и всем своим видом отчётливо спросила меня: «Я не ослышалась?..» Затем повернулась к своему изощрённому палачу, что снова и снова наяривал её излюбленный мотив, приняла это новое колдовство и с загадочным и себе на уме видом ребёнка, присутствующего при разговоре взрослых, уселась возле пианино, чтобы лучше слышать.
Её кротость обезоруживала и лишала желания поддразнивать. Ей поручали вылизывать котят, щенков от разных помётов. Она целовала руки только научившихся ходить мальчуганов, позволяла цыплятам клевать себя в нос, и, по правде сказать, я слегка презирала её за благодушие сытой кумушки до тех пор, пока она не повзрослела и не влюбилась в охотничьего пса нашего соседа, хозяина кафе. Это был большой сеттер, как и все сеттеры наделённый шармом в стиле Второй империи: блондин с уклоном в красное дерево, лохматый, глаза в блёстках; может, его физиономии и недоставало некоторой определённости, зато достоинства – хоть отбавляй. Его подруга была похожа на него, словно они брат и сестра, однако нервы у неё были расстроены, и с ней случались истерические припадки, кроме того, она истошно выла из-за хлопнувшей двери и стонала, заслыша благовест. Их хозяин, любитель благозвучия, нарёк их именами Блэк и Бьянка.
Короткая идиллия помогла мне лучше узнать Псину. Проходя с ней как-то мимо кафе, я увидела рыжую Бьянку: она лежала на каменном пороге, скрестив перед собой лапы, от ушей свисали развившиеся локоны. Псина и Бьянка лишь взглянули друг на друга, и тут же раздался вопль Бьянки, которой отдавили лапу, после чего она скрылась в кафе. При этом Псина умудрилась ни на шаг не отстать, только вскинула на меня свои глаза расчувствовавшегося пьяницы: «Что это с ней?»
– Оставь её, – ответила я, – ты же знаешь, она не в себе.
Дома никому не было дела до личной жизни Псины. Она была свободна в своих поступках, могла уйти, вернуться, закрыть носом плохо прикрытую дверь, поздороваться с хозяйкой мясной лавки, увязаться за моим отцом, отправившимся сыграть партию в экарте, – мы не боялись, что она потеряется или замыслит что-либо худое. И потому, когда хозяин кафе пожаловался нам, что по вине Псины у Бьянки разодрано ухо, мы все, забыв о приличиях, покатились со смеху, указывая ему на развалившуюся у камина и блаженствующую Псину, которую победно оседлал котёнок.
На следующее утро я, уподобившись столпнику,[52]52
Столпник – отшельник, проводивший свою жизнь на столпе.
[Закрыть] пристроилась на карнизе одного из столбов, на которых держалась садовая решётка, и оттуда проповедовала невидимым толпам, как вдруг послышался приближающийся собачий лай; собак, видимо, было две, я узнала высокий и отчаянный голос Бьянки. Вот показалась и она сама – всклокоченная, обезумевшая, проскочила угол Утёсной улицы и понеслась вниз по Виноградной. За ней по пятам как вихрь летело нечто вроде жёлтого с чёрными подпалинами разъярённого чудовища, ощетинившегося всеми своими зубами, с глазами навыкате, фиолетовым языком в пене; оно то разом выкидывало из себя все четыре лапы, то убирало их в себя, как лягушка… В мгновение ока пронеслось оно передо мной; спешно спускаясь со своего столба, я различила вдали столкновение, короткую стычку, сопровождавшуюся грозным рыком, а затем воем поверженной рыжей собаки… Стремглав домчав до калитки, я оторопело остановилась: Псина, жёлтое плотоядное чудовище, как ни в чём не бывало лежала на крыльце.
– Псина!
Она попробовала было изобразить свою улыбку доброй кормилицы, да у неё не вышло: она задыхалась, а белок её глаз в красных прожилках, казалось, кровоточил…
– Псина! Ты ли это?
Она поднялась, крупно задрожала и попыталась уклониться от разговора; её чёрные губы и язык, которыми она хотела лизнуть мои пальцы, были в золотисто-рыжей шерсти Бьянки…
– Ох, Псина, Псина…
Мне не хватало слов, я ещё не умела сетовать, пугаться и удивляться перед лицом злой силы – в свои десять лет я не знала её названия, – которая смогла превратить в зверя добрейшее из созданий…
ПЛАЩ СПАГИ[53]53
Спаги (перс.) – во французских колониальных войсках кавалер части из местного населения в Северной и Западной Африке.
[Закрыть]
Плащ спаги, чёрный бурнус с золотой нитью, феска, «гарнитур» из трёх овальных миниатюр – медальона и двух серёжек в оправе из камешков, кусок «подлинной испанской кожи» с неистребимым запахом… Когда-то, уподобляясь в том маме, я благоговела перед этими сокровищами.
– Это не игрушки, – важно говорила она с таким видом, что я начинала воспринимать их как игрушки, но только для взрослых…
Иногда мама забавлялась, надевая на меня чёрный лёгкий бурнус с золотой нитью, накидывая мне на голову капюшон с кисточкой, и аплодировала сама себе за то, что произвела меня на свет.
– Когда выйдешь замуж, будешь набрасывать его на плечи после бала. Что может быть более удобным и к тому же не выходящим из моды… Твой отец привёз его из африканского похода вместе с плащом спаги.
Плащ спаги из красного тонкого драпа был завёрнут в старую простыню и дремал себе в шкафу, с вложенными в него разрезанной на четыре части сигарой и пенковой обкуренной трубкой – «против моли». Но то ли моль стала нечувствительна к запаху курева, то ли нагар трубки утратил своё инсектицидное свойство, только во время одного из переворотов домашнего значения (имя которым – большая уборка), ломающих тряпично-бумажно-верёвочный порядок шкафов, как реки ломают лёд, мама, развернув плащ спаги, жалобно вскрикнула:
– Съеден!
Словно к столу людоедов, сбежалась семья взглянуть на плащ со множеством дырок, таких круглых, будто по нему стреляли мелкой дробью.
– Съеден! – всё повторяла мама. – А рыжая лиса рядом не тронута.
– Ну, съеден! – спокойно проговорил отец. – Съеден так съеден.
Мама выпрямилась перед ним, подобно фурии экономии.
– Быстро же ты смиряешься!
– О да, я уже привык.
– Мужчины…
– Знаю. На что он тебе был, этот плащ?
С мамы мигом слетела её самоуверенность, и она заегозила, как кошка, которой наливают молока в бутылку с узким горлышком.
– Ну… я его хранила! Вот уже пятнадцать лет он завернут всё в ту же простыню. Дважды в год я его разворачивала, встряхивала и снова складывала…
– Одной заботой меньше. Можешь все свои силы сосредоточить на зелёном пледе в голубую и жёлтую клетку, которым членам твоей семьи запрещено пользоваться, поскольку они имеют право лишь на красный плед в белую клетку.
– Зелёным пледом я укутываю ноги Малышки, когда она больна.
– Неправда.
– Как это? Кому ты это говоришь?
– Неправда, потому как она никогда не болеет. Мамина рука тут же легла мне на голову, словно на меня вот-вот должен был свалиться кирпич.
– Не переводи разговор на другое. Что мне делать с потраченным молью плащом? Он такой большой! Метров пять будет!
– Бог мой, душенька, если он причиняет тебе столько хлопот, сложи его, заверни в саван и убери в шкаф, словно ничего не произошло!
Кровь прилила к свежим маминым щёчкам.
– Как ты можешь! Теперь другое дело. Я не смогу. Здесь затронут вопрос…
– Тогда, дружок, дай-ка его мне. Я кое-что придумал.
– Что ты собираешься делать?
– Не спрашивай. Я знаю.
Мама вручила ему плащ со всей своей доверчивостью, сквозящей в её взгляде. Такое уже бывало: не заявлял ли отец, что ему известен секрет изготовления шоколадной карамели, или способ наполовину сократить потребность в пробках во время разлива бордо по бутылкам, или метод расправы с медведками, одолевшими наш салат-латук? Пусть плохо закупоренное вино скисало за полгода, а изготовление карамели приводило к кристаллизации в сиропе халата и к пожару, уничтожавшему метр паркета, пусть гибель салата, обработанного загадочной кислотой, предшествовала гибели медведок – это не означало, что отец ошибся…
Мама вручила отцу плащ спаги, он набросил его на плечо и быстро заковылял с ним в своё логово, именуемое также библиотекой. Я отправилась вслед за ним: его передвижение по лестнице напоминало вороний скок, он подтягивал себя со ступеньки на ступеньку. В библиотеке он сел, приказал подать ему линейку, клей, большие ножницы, циркуль, кнопки, отправил меня восвояси и закрылся на ключ.
– Пойди взгляни, что он делает, – просила мама. Но нам пришлось до вечера оставаться в неведении. Наконец до нас донёсся громкий отцовский зов.
– Ну как, получилось? – спросила, входя, мама.
– Смотри!
Торжествуя, он держал на ладони всё, что осталось от плаща спаги: слоёную, как пирог, размером с розу, с зубчиками по краям восхитительную перочистку.
ДРУГ
В тот день, когда сгорело здание Комической оперы, мой старший брат вместе со своим лучшим другом, тоже студентом, решили заблаговременно купить билеты на спектакль. Однако другие меломаны, такие же бедные и также привыкшие к местам по три франка, опередили их. И вот, час спустя, когда друзья разочарованно ужинали на террасе небольшого ресторанчика, в двухстах метрах от них загорелась Комическая опера. Перед тем как расстаться – одному нужно было зайти на телеграф, а другому – домой, – они отменялись рукопожатием и взглянули друг на друга с тем замешательством и неловкостью, под которыми юные прячут свои чистые чувства. Ни один не завёл речь ни о случае-провидце, ни о таинственной покровительственной длани над их головами. А на летние каникулы Морис – пусть он будет Морисом – на два месяца приехал к нам с моим братом.
Я была тогда довольно взрослой девочкой – почти тринадцать лет.
Безраздельно полагаясь на дружеские чувства, которые испытывал к Морису мой брат, я заочно восхищалась им в течение двух лет, и вот он явился сам. Мне было известно о нём следующее: он учится на юриста – с равным успехом мне можно было сказать, что он «делает стойку» на задних лапах, – как и мой брат, боготворит музыку, усами и остроконечной бородкой походит на баритона Таскина, а его богатые родители занимаются оптовой торговлей химическими веществами и меньше пятидесяти тысяч в год не зарабатывают – из последнего ясно, что речь идёт о давно минувших временах.
Увидев его, мама тотчас вскричала, что он «в тысячу раз» лучше своих фотографий и всего, что о нём говорил брат в течение двух лет: стройный, с бархатистым взором, красивыми руками, словно подпалёнными на огне усиками и обходительностью маменькина сынка. Я не проронила ни звука именно потому, что разделяла мамин энтузиазм.
Он был в голубом костюме, в панаме с полосатым бантом и с подарками для меня: конфетами, разноцветными – гранатовыми, старинного золота, ядовито-зелёными – собачками на шёлковой нитке, которых назойливая мода насаждала повсюду – этакие рентентены[54]54
Рентентен – знаменитый пёс, исполнитель ролей во многих фильмах в эпоху немого кино: амулеты в виде металлических или фаянсовых собачек вошли в моду в ту эпоху о которой пишет Колетт.
[Закрыть] того времени, – и небольшим портмоне из турецкого плюша. Но что стоили подарки в сравнении с мелкими кражами? Я подбирала всё, что попадало в мои лапки сентиментальной сороки-воровки: независимые иллюстрированные газеты, сигареты с Востока, леденцы от кашля, обгрызенный карандаш, а больше всего – пустые спичечные коробки с изображением актрис, которых я скоро знала наперечёт и безошибочно называла: Тео, Сибил Сандерсон, Ван Зандт… Они принадлежали к какой-то неведомой мне чудесной расе, представительницам которой от природы полагались огромные глаза, чёрные-пречёрные ресницы, завитые и уложенные валиком надо лбом волосы и кусок тюля на одном плече при обнажённом другом плече… Слыша их имена, небрежно произносимые Морисом, я объединила их в гарем, над которым была простёрта его апатичная власть, и вечерами, перед тем как лечь спать, примеривала мамину вуаль на одно плечо. Целую неделю я была колючей, ревнивой, то бледной, то пунцовой, словом, влюблённой.
А потом, поскольку я в общем-то была благоразумной, моя восторженность улеглась, и я сполна насладилась дружбой, весёлым нравом Мориса и беседами на любые темы двух молодых людей. Моим поведением управляло теперь кокетство более тонкого свойства, и я стала внешне совершенно простой, такой, какой мне и надлежало быть, чтобы нравиться: долговязой девчонкой с длинными косами, талией, схваченной лентой на пряжке, и в огромной соломенной шляпе, в которой я напоминала кота в засаде. В кухне – с руками, перепачканными тестом, в саду – с лопатой, а на прогулке – верным и грациозным стражем друзей, описывающим вокруг них круги. Какими тёплыми и волнующе-чистыми были эти каникулы…
Из разговоров друзей я и узнала о ещё не скорой женитьбе Мориса. Однажды мы были одни в саду, и я отважилась попросить у него фотографию его невесты. Он протянул мне её: улыбающаяся, хорошенькая, чрезвычайно причёсанная, в море рюша.
– Какое чудесное платье! – неловко отозвалась я о ней.
Морис так открыто засмеялся, что я не стала извиняться.
– А что вы будете делать, когда женитесь?
– Как что я буду делать? – перестав смеяться, переспросил он. – Но ведь я без пяти минут адвокат!
– Знаю. А чем будет заниматься ваша жена, пока вы будете адвокатствовать?
– Какая ты смешная! Она будет моей женой.
– Будет наряжаться в другие платья со множеством рюшечек?
– На ней будет дом, приёмы… Смеёшься надо мной? Ты ведь прекрасно знаешь, как живут семейные люди.
– Не очень хорошо. Зато я знаю, как мы живём эти полтора месяца.
– Кто это «мы»?
– Вы, мой брат и я. Вам у нас хорошо? Вы счастливы? Вы нас любите?
Он поднял чёрные глаза к черепичной крыше с жёлтой каймой, к глицинии во втором цветении, на миг задержал их на мне и ответил словно самому себе:
– Ну да…
– А когда вы будете женаты, вы, уж конечно, больше не сможете бывать здесь на каникулах? Не сможете гулять с моим братом, держа в руках мои косы, как вожжи?
Я вся дрожала, но не сводила с него глаз. Что-то изменилось в его лице. Он огляделся, затем словно смерил с головы до ног девчонку, что, прислонившись к дереву, разговаривала с ним, задрав голову вверх, потому как ещё не выросла. Помню, он принуждённо улыбнулся, пожал плечами и довольно глупо ответил:
– Чёрт возьми, само собой, нет…
И, не прибавив ни слова, зашагал к дому, я же впервые в жизни, к большому детскому сожалению от предстоящей разлуки, добавила маленькую и горькую женскую победу.
ИБАНЬЕС[55]55
Ибаньес де Иберо, Карлос, маркиз де Муласен (1825–1891) – испанский генерал и геофизик. Осуществил ряд топографических работ в Испании и Северной Африке.
[Закрыть] УМЕР
Запамятовала его имя. Почему его унылая физиономия до сих пор иногда всплывает в снах, возвращающих меня по ночам ко временам и местам детства? Бродит ли он и после смерти так же одиноко и печально, как бродил при жизни?
Звали его не то Гуссар, не то Вуссар, а может, и Гомо. Он поступил экспедитором к нотариусу, господину Деферу, и на долгие годы застрял у него… Однако мои края, не видевшие появления Вуссара или Гомо на свет, не пожелали усыновить его. Даже за выслугой лет он не заработал права быть «приёмным сыном» нашего городка. Высокий, сухощавый, седой, весь какой-то зажатый, он не снискал ничьей симпатии, и даже сердце Руйара, экспансивное сердце скрипача, переполненное нежностью от участия в свадебных кортежах, не раскрылось ему навстречу.
«Столовался» Вуссар у Патассона. А «столоваться у такого-то» означает у нас также и проживать. Шестьдесят франков в месяц за полный пансион: Вуссар не рисковал испортить фигуру, долгие годы оставаясь худощавым и не вылезая все из того же лоснящегося пиджака и жёлтого жилета, заштопанного толстыми чёрными нитками. Да, да, как сейчас вижу: над кармашком для часов… штопка чёрными нитками… Умей я рисовать, я бы четверть века спустя, как его не стало, сделала его портрет, и, уверена, он был бы похожим. А почему – не знаю. Этот жилет, чёрные нитки штопки, подложный воротничок из белого картона, галстук лоскуток с кашмирским рисунком.[56]56
Т. е. с использованием узоров и цветов, напоминающих павлиньи перья.
[Закрыть] А над всем этим его лицо – по утрам мутное, как немытое стекло (он выходил из дому натощак), а после обеда – в красных прожилках. Вытянутое, безбородое, всегда плохо выбритое. Большой некрасивый рот, плотно сжатые губы. Длинный плотоядный нос с жирной, не такой, как на других частях лица, кожей. А глаза… Я видела их лишь раз, обычно они были опущены и смотрели в землю, к тому же были затенены канотье из чёрной соломки – оно было ему мало и потому надвинуто на лоб, как шляпки, что носили дамы Второй империи, когда пошла мода на шиньон.
В час, когда после кофе принято пропустить рюмочку коньяку и выкурить сигарету, Вуссар, обходившийся без всего этого, выходил подышать воздухом и устраивался недалеко от своей конторы на одной из двух каменных скамеек, что и до сих пор, должно быть, стоят по обе стороны от дома госпожи Лашассань. Второй раз он приходил туда к четырём, когда вся деревня полдничала. На левой скамье таким образом истирали штаны оба клерка господина Дефера. На правой, в хорошую погоду в те же часы, как воробьёв на тёплой черепице каменной трубы, набивалось старшеклассниц: Одиль, Ивонна, Мари, Колетт… Нам было по тринадцать-четырнадцать лет – возраст преждевременно подложенного в причёску шиньона, кожаного ремешка, застёгнутого на последнюю дырочку, натирающих туфель, остриженных во время урока кройки-шитья ножницами для рукоделья волос. «Ничего не поделаешь! Пусть мама говорит, что хочет!»
Мы были тонкими, загорелыми, манерными, грубоватыми и нескладными, как мальчишки, циничными и краснеющими при звуке собственного голоса, резкими, грациозными, несносными…
Сидя на скамье перед началом уроков, мы красовались перед всем, что спускалось на двух ногах с высоты Бель-Эр, но никогда не обращали внимания на Вуссара, ссутулившегося над газетой. Наши мамы его опасались.
– Ты не сидела на той скамье, рядом с этим типом?
– Каким типом, мама?
– Да этим, от Дефера… Не нравится он мне!
– Почему, мама?
– Уж я-то знаю…
Он переполнял материнские сердца ужасом, подобно сатиру или молчальнику-сумасшедшему, вдруг взявшемуся за нож. Но Вуссар, казалось, не замечал нашего присутствия, а уж нам-то и подавно не приходило в голову, что он существует на свете.
Вместо десерта он жевал веточку липы, с непринуждённостью беспечного скелета перекрещивая свои бесплотные берцовые кости и читая себе под навесом из запылённой чёрной соломки. В половине первого малыш Менетро, ещё в прошлом году записной школьный оголец, поступивший недавно рассыльным к Деферу, подсаживался к Вуссару и жадно, как фокстерьер, раздирающий зубами тапок, доедал свой хлеб. На них и на нас осыпались цветы глициний, ракитника, липы, плоские вертящиеся венчики клематиса, красные тисовые плоды из сада госпожи Лашассань… Одиль изображала приступ бешеного смеха, желая поразить воображение проходящего мимо коммивояжёра, Ивонна дожидалась, когда в окне старшего класса покажется новый помощник учителя, а я всё прикидывала, как бы расстроить пианино, чтобы настройщик, тот, что с золотым лорнетом… Вуссар же был словно неживой и всё читал, читал.
Однажды малыш Менетро пришёл первым и сел на лавку слева, дожёвывая хлеб и принимаясь за вишни.
К удару школьного колокола Вуссар опоздал. Шёл он быстро и неловко, как человек, бредущий в темноте наугад. Раскрытая газета, которую он держал в руке, волочилась за ним по мостовой. Дотронувшись до плеча малыша Менетро и наклонившись к нему, он быстро проговорил глухим голосом:
– Ибаньес умер. Они убили его.
Малыш Менетро раскрыл рот, набитый хлебом, и, запинаясь, промямлил:
– Неужто?
– Да. Королевские солдаты. Смотри.
И трагично развернул перед носом посыльного дрожащую в его руках газету.
– Ну надо ж! – выдохнул Менетро. – Что ж теперь будет?
– Эх! Откуда мне знать!
Большие руки Вуссара поднялись и снова бессильно опустились.
– Это заговор в духе кардинала Ришелье, – добавил он с горькой усмешкой.
Затем снял шляпу, чтобы отереть пот со лба, и с минуту сидел неподвижно, оглядывая долину глазами, которых мы никогда прежде не видели, – жёлтыми глазами покорителя островов, жестокими и неуёмными глазами пирата, стоящего на страже своего чёрного флага, отчаянными глазами верного соратника Ибаньеса, подло убитого солдатами короля.