Текст книги "Простая история"
Автор книги: Шмуэль Йосеф Агнон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
XXVIII
Прибыв в Лемберг, они сразу же направились к д-ру Лангзаму, пожилому невропатологу, который лечил многих душевнобольных в Галиции. Говорили, что в молодости он учился на раввина, но, явившись свидетелем плохого обращения польского врача с больным евреем – нередкий случай для тех времен, когда врачи-неевреи лечили тело евреев и вредили их душевному здоровью, – принял решение стать врачом. Очень скоро он приобрел репутацию первоклассного доктора, и люди ездили к нему отовсюду. Со временем он специализировался на нервных болезнях, которые, если сразу не принять мер, могут привести к стойкому безумию.
В отличие от тех врачей, с которыми уже встречался Гиршл, д-р Лангзам не подвергал его никаким «тестам», не задавал ему загадок, не спрашивал, сколько лет кайзеру. Он просто поздоровался с ним и спросил, как бы не понимая, зачем такой на вид здоровый молодой человек пожаловал к нему в санаторий:
– Ну-с, в чем дело?
Осмотрев Гиршла, он велел уложить его в постель, распорядился принести ему еду и питье и так заботился обо всех его нуждах, будто имел дело с гостем, нуждающимся в отдыхе после утомительного путешествия.
Д-р Лангзам ни о чем не расспрашивал и родителей Гиршла. Для него не имело значения, рассказывают они ему о сыне всю правду или нет, его не интересовали ни предыстория, ни прежнее лечение пациента. Важно было не допустить, чтобы больного поместили в сумасшедший дом, потому что там даже здорового человека могут довести до сумасшествия. Держать его следовало подальше от Шибуша, где местные ребятишки будут дразнить его сумасшедшим и бросать в него камнями, так что он никогда не поправится. Заметив в лице Гиршла сочетание кротости, покорности судьбе и печали, старый доктор немедленно проникся к нему симпатией.
Д-р Лангзам не делал попыток пробудить в родителях надежду или же, наоборот, подготовить их к худшему.
Я никогда не держал здесь никого, кто не был бы болен, – заявил он Боруху-Меиру и Цирл, – и никогда не отказывал никому, кто был действительно болен. Когда ваш сын сможет вернуться домой, я вас извещу.
Он сообщил им, во что обойдется лечение, попросил уплатить вперед за три месяца и обязался обеспечить Гиршла кошерной пищей.
Д-р Лангзам скупо применял лекарства. Он давно забыл большинство рецептов, выученных им в медицинском институте, и не утруждал себя знакомством с новинками. Чтобы хоть что-то прописать больному, поскольку от него этого ждали, он иногда назначал ему пять капель десятипроцентного водного раствора опия. Рецепт микстуры он нашел в старом медицинском журнале и пользовался им весьма неохотно. Два раза в день он давал Гиршлу в стаканчике смесь равных частей воды с водкой. Другим лекарством, которое Гиршл получал от д-ра Лангзама по понедельникам и четвергам, было слабительное, регулирующее работу желудка.
Гиршл безропотно принимал лекарства, не жаловался на горький вкус опия и тошнотворно-сладкое слабительное, похожее на отраву для тараканов. Время от времени слабительным служила касторка, иногда в сочетании с «тараканьей отравой».
Борух-Меир и Цирл вернулись в Шибуш в подавленном настроении. Поглощенные устройством Гиршла, они не сразу могли осознать свой позор. Но сейчас, по дороге домой им открылось полное значение того, что произошло. Они были в купе одни, Борух-Меир сидел в одном углу, Цирл – в другом, откуда доносились ее тяжкие вздохи. Они долгие годы ждали, пока у них родится сын, наконец-то дождались, вырастили его и женили только для того, чтобы на них свалилась такая беда. Древнее проклятие, которое раввин обрушил на прапрадеда Цирл, еще не исчерпало себя. Может быть, если бы Гиршл остался в ешиве и сам стал раввином, оно утратило бы силу.
В Станиславе они пересели со скорого поезда на местный, который шел неторопливо, останавливался на каждом полустанке. Одни пассажиры сходили, другие садились. Среди попутчиков были и шибушцы, знавшие Боруха-Меира и все, что с ним стряслось, лучше, чем он сам. Подняв воротник пальто и глубоко надвинув шляпу, он надеялся, что его не узнают, но это не помогало. Нельзя сказать, чтобы люди радовались его несчастью. Отнюдь нет! Если они и радовались, то, скорее всего, тому, что хоть на несколько дней вырвались из дому.
Борух-Меир и Цирл тихо и униженно пробрались к себе домой. Каждая улица, каждый перекресток, казалось, кричали об их несчастье и позоре. По этой улице Гиршла вели домой из лесу. Здесь он кукарекал, гоготал гусем, квакал лягушкой.
Вскоре к ним прибежала Берта.
– Ну и напугали же вы нас! – воскликнула она. – Ведь Мина на восьмом месяце. Вы бы подумали, как это волнение может сказаться на ней и на ребенке, упаси Бог!
Цирл с удивлением смотрела на нее:
– Клянусь вам, Берта, я не знаю, о чем вы говорите.
– Но я-то знаю! Только не понимаю, почему вы скрыли это от нас!
– Что мы скрыли от вас?
– О Гиршле.
– Мы не сказали вам о Гиршле? Вы хотите сказать, что вам неизвестно, где он находится?
– Конечно, известно.
– Так что же мы скрыли от вас?
– А вы не считаете, что нам-то следовало рассказать все?
– Разве мы не рассказали вам, что едем в Лемберг?
– Конечно, да, но только не рассказали зачем!
– Ах, Боже мой, Берта, по-моему, весь Шибуш знал зачем!
– Цирл, – вмешался Борух-Меир, – позволь мне поговорить с Бертой.
– Да, уж лучше Борух-Меир, – согласилась Берта. – Мне хотелось бы получить объяснение.
– Объяснение чего, Берта? – спросила Цирл.
– Как вы могли разыграть такую шутку с молодой женщиной? Ведь она не какой-то приблудный котенок, она – член семьи!
– Какую шутку? – снова вмешался Борух-Меир.
– Вы думаете, я не знаю, что все это подстроено?
– Что «все»? – не понимала Цирл.
– Ну, сумасшествие Гиршла!
– Подстроено? – спросили одновременно Борух-Меир и Цирл.
– Ну, хватит притворяться, – сказала Берта. – Вы думаете, мне неизвестно, что все это подстроено, чтобы избежать призыва в армию?
– Подстроено, чтобы избежать призыва? – задумчиво повторил Борух-Меир.
– Всему миру это известно, кроме нас. Мы чуть не умерли от тревоги, пока они не пришли и не рассказали нам.
– Кто они? – недоумевала Цирл.
– Все: Йона Тойбер, Софья Гильденхорн и этот коротышка, не знаю, как его зовут.
– Курц, – подсказал Борух-Меир. – Она имеет в виду Курца.
– Правильно, Курц, именно так его зовут, – вспомнила Берта. – Этот лилипут, который танцевал на свадьбе. Даже он знал, что Гиршл сделал это, чтобы не пойти в солдаты.
Борух-Меир смотрел на Берту с удивлением. Цирл наклонилась к ней и прошептала:
– Ш-ш, сватья! А Мина уже знает?
– Страшно подумать, что могло бы случиться с ней, если бы она не знала, в чем дело.
Цирл задумалась, а Борух-Меир произнес:
– Не сердитесь на нас, Берта. Дело требовало большой секретности.
– Берте не нужно долго объяснять, – сказала Цирл. – Она прекрасно знает: чем меньше об этом говорить, тем лучше. Пойдем, навестим Мину и передадим ей привет от Гиршла.
По дороге они встретили Йону Тойбера. Он первым увидел Гиршла в тот день, когда его нашли на поле, и тотчас же заметил, что тот был не в себе.
– Ну, реб Йона, – обратилась к нему Берта, – что вы думаете о событиях?
Тойбер вздохнул:
– Не всем выпадает такое везение – жить в стране, где нет воинской повинности!
Когда он задел, Борух-Меир заметил:
– Какой умный человек! Его слова могут как бы не относиться к делу, но, если вдуматься, покажется, будто он прочел ваши мысли. Как обстоит дело с его женой? Мне говорили, она тяжело больна.
XXIX
Проведя три дня в постели, Гиршл все еще изнемогал от усталости. Он уже не отвечал на любой вопрос: «Половина восьмого», но изъяснялся непомерно длинно, забывал слова, названия предметов и потому вынужден был прибегать к излишне пространным описаниям. Умолкал на середине и возвращался к началу.
Гипотеза Ригера гласит, что невропатологи могут диагностировать легкие повреждения в мозгу больного, только если он был знаком им еще здоровым, что во всяком ином случае распознать недуг затруднительно. Эта весьма серьезная гипотеза, должно быть, абсолютно верна в отношении врачей и больных в принципе, но в случае Лангзама и Гиршла не срабатывает. Лангзам не исследовал разум Гиршла, к «тестам» не прибегал, а всего лишь сидел и рассказывал ему разные истории, чтобы «пробудить» его душу.
Жители маленького местечка, переехав в большой город и получив там блага и удобства, которых прежде знать не знали, все равно вечно будут помнить родные края и превозносить их до небес. Вот уже 40 лет, как уехал Лангзам из своего местечка, но все еще не перестает вспоминать про него, все еще говорит о нем при каждом удобном случае. Местечко давно изменилось, оно уже совсем не такое, каким было во времена его юности, в пору, когда он его покинул, но доктор помнит его прежним. Прежним и описывает. Каждый день, придя к Гиршлу, Лангзам садится на край его кровати и говорит с ним. И любая беседа начинается и заканчивается повествованием о родном городишке. Он рассказывает о рынке, о крохотных, похожих на курятники, домиках, что со всех четырех сторон света облепили торговые ряды. А ряды стоят пустынные все дни недели, кроме четверга. Люди разошлись учиться. Если кто знает хотя бы главу из Мишны – сидит и повторяет ее, а кто даже этого не знает, читает Псалмы. И лишь в четверг город пробуждается от спячки, ибо в этот день деревенские жители приезжают туда торговать. И тогда горожане бегают, точно ненормальные, от повозки к повозке, от крестьянина к крестьянину, чтобы заработать несколько грошей на Шабос. Порой Лангзам начинает рассказывать про свою синагогу: стены ее накренились и вот вот могут упасть, потолок почернел от копоти, но, тем не менее, весь дом светится от того, что в нем изучают святую книгу. А что они ели? Что пили? Когда спали? На эти вопросы Лангзам отвечает коротко: «Ну, если вы желаете знать, можно ли существовать таким образом, я вам скажу, что, согласно всем медицинским теориям, нельзя. Несмотря на это, многие поколения так жили и не видели в этой жизни никаких недостатков». Кроме, пожалуй, раввина. Этот раввин всю жизнь мечтал купить книгу «Махацис а-Шекель» и никак не мог наскрести на нее денег.
Он почти безотрывно сидел над книгой; никто ему не мешал и от учения не отрывал, поскольку судебные дела в городе были редки. Денег нет – нет и имущественных споров. Нечасто возникали и сомнения по вопросам, связанным с мясным и молочным. Это понятно: всю неделю человек ест хлеб да лук, и только в четверг, когда режут скотину к субботе, раввину приносят на проверку какое-нибудь дырявое легкое или проколотый пищевод. Тогда он, как положено, покрывает книгу платком, вынимает нож и соскребает верхнюю пленку, чтобы посмотреть: сквозной прокол или нет. «Когда я вспоминаю его нож, – говорил Лангзам, – все на свете кажется мне ничтожным в сравнении с этой нехитрой вещью, с помощью которой он долго ковырялся во внутренностях животного, чтобы разрешить бедняку съесть кусок мяса или запретить, признав мясо трефным».
Был у раввина еще один инструмент – гусиное перо, которым записывал он свои мысли о Торе. Чернила он готовил себе сам из свечной копоти и, бывало, когда перо его ломалось и он не мог найти себе другого, потому что никто в тот момент не резал гуся, он делал отметки в книге ногтем – мол, вот здесь есть, над чем поразмыслить, а к этому месту нужно сделать примечание. Лангзам говорил, что народ Израиля получил от Всевышнего два великих дара – Тору и Шабос, и если бы не они, непонятно, как вообще могли бы существовать евреи в том поколении.
Спроси кто-нибудь Гиршла: «А как он тебя лечит?» – тот бы искренно удивился: «Да разве он меня лечит?» Тем не менее, он чувствовал, что от рук Лангзама исходит нечто целебное. Эти сильные руки, которыми доктор касался его, здороваясь и прощаясь, касался, словно ненароком, были совсем не похожи на мягкие руки Тойбера. Руку Лангзама ему и в голову не могло прийти поцеловать. Часто, когда доктор сидел рядом и говорил с ним, точно с закадычным другом, Гиршл спрашивал себя: «А знает ли он, что я, кричал петухом, что, как сумасшедший, носился в зарослях травы, катался в снегу? Конечно же, он ничего этого не знает, потому что если бы знал, то наверняка запер бы в клетку и лил на голову холодную воду».
О тысяче разных вещей беседовал доктор с Гиршлом, а вот о недуге его никогда не заговаривал. Тысячу вещей рассказал Гиршл доктору, но никогда ни словом не обмолвился о Блюме.
Постепенно он перестал о ней думать; образ ее все еще витал перед его мысленным взором, но взор этот уже не был прикован к ней неотрывно. Когда же глаза Блюмы ловили его взгляд, когда он все-таки погружался в их таинственную синеву, тогда появлялась на его губах легкая улыбка, – тень звонкого смеха Блюмы. И не было ничего удивительного в том, что Гиршл мог в любой миг увидеть, чем занята Блюма: он знал ее с детства, и каждое ее движение давно отпечаталось в его памяти. И хотя, на первый взгляд, все это звучит глупо, но так оно и было на самом деле.
Однажды доктор вошел к Гиршлу, взял его за руку и спросил, как тот себя чувствует, потом, не дожидаясь ответа, присел на край постели и начал говорить с юношей, как обычно, держа его руку и считая пульс. Уходя, он спросил, не хочет ли Гришл выйти в сад, и получил согласие. Некоторое время спустя зашел санитар Шренцель по прозвищу «отец всех больных», одел Гиршла, вывел его в сад, усадил там на стул, а сам встал в некотором отдалении. По прошествии часа он отвел его назад, в комнату, помог раздеться и уложил в кровать. С тех пор каждый день Шренцель обязательно выводил Гиршла гулять – сперва на час, потом на два, потом на три и больше.
Сад у доктора был великолепный: деревья, кусты, цветы… Еще там стояли скамейки и кресла, чтобы больные могли отдохнуть. Гуляя в саду, Гиршл всякий раз встречал старика, который ковырялся в земле и говорил сам с собой. Старика этого звали Пинхас Гертлебен. Когда-то были у него дом и кусок земли в Бориславле, но в один прекрасный день разверзла земля уста свои и поглотила его жену и детей, и тогда он продал и дом, и землю, ибо в тот час никто еще не знал, что земля эта, которую проклял Всевышний проклятием Содома и Гоморры, скрывает в себе нефть. Тот, кто купил землю Пинхаса, нашел эту нефть, разбогател и стал миллионером, а тот, кто продал ее, остался бедняком. И вот теперь Пинхас переползал с места на место и ковырял в земле пальцами, пытаясь отыскать нефть, и говорил со своей женой и с детьми, которые умерли. «Сейчас, сейчас, – повторял он, – сейчас найду я великие залежи нефти, и тогда все мы оденемся в золото». Когда он состарился, добрые люди пожалели его и отправили лечиться.
Был у доктора еще один пациент по имени рабби Занвл. Отец его и брат считались известными мудрецами и праведниками, да и сам он руководил общиной хасидов. Но сердце его ныло от одиночества, а разум отказывался постигать низменное и повседневное. Он вообще не заботился о собственных нуждах: забывал поесть и относился к себе так, будто уже завершил свой жизненный путь и лежит бездыханный. А всякого, кто приходил к нему попросить благословения, он называл вопрошающим мертвых.
Люди стали проявлять к нему внимание, считая, что он отказывается от себя ради Отца Небесного. Сам же раби Занвл тем временем совсем перестал есть и пить, перестал выполнять супружеские обязанности и даже пренебрег заповедями Торы, объясняя это тем, что «мертвый неподсуден».
Понемногу вокруг начали шептаться, что рассудок рабби помутился. Когда же стало ясно, что дело совсем плохо и пора принимать меры, близкие посовещались и решили отвезти его к доктору Лангзаму. Странно, конечно, что они не отвезли его к рабби Шлоймеле из Сасова, который пытался оказывать помощь безумным и даже прослыл большим специалистом в этой области. Но причина в том, что отец рабби Занвла был в ссоре с рабби Шлоймеле. Впрочем, он еще и для того отвез сына именно к доктору Лангзаму, чтобы показать всем, что уважает закон. Ибо закон считает, что душевнобольного должен лечить врач-профессионал.
Гулял в саду у доктора еще один пациент. Звали его Файвиш Винклер. Это был тощий и длинный молчун, всегда погруженный в себя. Правда, он то и дело бегал за водой, чтобы совершать омовение рук, а еще постоянно ругал Шлоймо Рубина. Когда имя этого писателя упоминалось в его присутствии, он дрожал от гнева, поскольку Шлоймо Рубин создал искусственного пса и вставил ему в пасть специальный механизм. Желая узнать мысли другого человека, Рубин подсылал к нему этого пса, и пес становился против человека и начинал лаять. От его лая мысли выпадали у человека из головы и попадали в пасть к псу. И пес бежал и относил их своему хозяину, а тот уж делал с ними, что душа захочет: иногда возвращал мысли хозяину, иногда заменял их другими, а иногда не делал ни того, ни другого, и тогда мозг человека оставался пустым.
Вот и мысли Файвиша он заменил, а тот не мог этого вынести. Но как же удалось этим двум людям встретиться? Ведь от места, где жил один, до места, где жил другой, – огромное расстояние, и Файвиш никогда не бывал в городе, в котором жил Шлоймо. Излишне говорить, что и пес, который ворует чужие мысли, отродясь не существовал. А дело все в том, что книги Рубина попали в руки Файвиша и свели его с ума.
Файвиш торговал солью. Лавка его, очень маленькая, была до отказа забита брикетами, аккуратно уложенными в штабеля, отливавшими серо-белым блеском, вечным светом «солевого союза» – союза соли и нашего мира.
От первых поколений и до последних всем была и будет нужна соль. Без нее не может существовать земля. Родился человек – нужна соль, умер человек – слезы, которые о нем льют, тоже соленые, садится человек есть – солит свой кусок, готовит женщина пищу – употребляет соль, месит тесто вместе с солью, посыпает солью мясо. Все, что мы едим, требует соли, даже сладкая выпечка. Если бы сладкое тесто не сдабривали солью, человек не мог бы его есть. Деликатесы к царскому столу изготавливаются при помощи соли. При всем том нам неизвестно, для чего нужна в мире соль: может быть, затем, чтобы напоминать о грехах Содома. Ведь вся земля содомская полна была соли и серы. А может, она нужна, чтобы мы помнили: Всемилостивый однажды вернет нам служение в храме, где каждая жертва приносилась вместе с щепоткой соли… В прошлом, бывало, цари засыпали солью вражеские города, а сегодня вводят на нее специальные налоги. Но с царем спорить невозможно, указы его не обсуждаются, а выполняются.
У торговца солью, однако, разговор с покупателями тоже короткий. Файвишу поэтому не приходилось уделять торговле слишком много времени. Он так и стоял себе посреди лавочки, прислонившись к столу и сунув руки в глубокие складки одежды. А перед ним лежала какая-нибудь раскрытая книга – Ялкут Реувени или Мидраш Талпийос. В книгах тех – тайны Торы и мира. Но порой читал он книги других народов, пытаясь проникнуть и в их тайны. Все дни своей жизни исполнял он заповеди, хранил наследие отцов, и за то уважали его гораздо больше, чем следовало бы за один только его заработок. И никогда не вел он пустых разговоров. Что может рассказать смертный тому, перед кем открыты тайны миров? Тот, кто проник в глубины высшей мудрости, не соблазнится суетой окружающего мира.
Есть местечко в Галиции, называется оно Величко. В нем – подземная шахта, где добывают соль. Размеры шахты огромны, она похожа на целый город, в котором улицы из соли и комнаты из соли, и дома из соли, и конюшни для лошадей тоже из соли. Из соли высечены даже статуи царей. И добывают оттуда несметное количество белого вещества. В книге «Пути мира», книге не про Африку, а про Европу, и не в той, которую написал Шимшон Блох, а в той, которую написал Авроом-Мендл Моер, сказано, что вот уже 600 лет не прекращается там работа, и каждый год появляются в этой шахте новые галереи.
Именно оттуда привозил Файвиш соль и торговал ею в своем городе. Но мысли его при этом блуждали в иных мирах. Файвиш мог бы жить себе и наслаждаться почетом, который оказывали ему горожане. Но был в синагоге один шкаф, куда складывали книги с разными исследованиями по истории. Они остались еще с тех дней, когда исследование истории считалось разумной вещью. Долго Файвиш ходил и смотрел на этот шкаф, а потом не выдержал и поджег его. И тогда охватил огонь и шкаф, и всю синагогу, и почти весь город. Город просто чуть было не сгорел. За такие дела следовало бы посадить Файвиша в тюрьму, но, считаясь с его благочестивым прошлым, решили отправить его к доктору Лангзаму.
Гиршл вел себя со своими соседями по-доброму, глядел на то, что ему показывали, слушал, что рассказывали. С Пинхасом Гертлебеном и Файвишем Винклером он не разговаривал. Эти двое были заняты каждый своим: один ковырянием в земле, другой – собственными мыслями. Да и Шренцель, «отец больных», предупреждал Гиршла, чтобы тот не приближался к Винклеру, ибо недуг этого человека весьма тяжел. И когда одолевают его черные мысли, то начинает он буйствовать, не узнает окружающих и плюет людям в лицо. И при этом не разбирает ни старого, ни малого, ни правого, ни виноватого.
А вот с рабби Занвлом Гиршл сблизился, да и сам рабби Занвл его привечал и даже называл родственником, поскольку неправильно расслышал его фамилию и счел за кого-то из своей семьи. Несмотря на то, правда, что Гиршл ему прямо сказал, что ни в каком родстве они не состоят.
Рабби Занвл следил за годовщинами смерти великих праведников и в день, на который выпадал йорцайт, день памяти кого-то из них, всегда рассказывал что-нибудь из чудесных его деяний.
Воздавая дань уважения умершим праведникам, он не только помнил йорцайт каждого, но, упоминая его имя, обязательно прибавлял: «Пусть заслуги этого человека охранят нас, пусть душа его пребудет в святилище небес».
Так и стоял рабби Занвл, согбенный, со сдержанной усмешкой на устах, в белой ермолке на голове – такой, какие носят посланцы земли Израиля, с обрезанными пейсами и бородой (ее ему тоже подрезали в санатории), стоял и повествовал о разных святых людях. А в день, когда, по подсчетам, выпадал его собственный йорцайт, он рассказывал истории о себе самом. Никогда еще Гиршл не слышал таких захватывающих историй, и в каждом слове сквозила любовь к Всевышнему и любовь к Израилю. До сих пор Гиршлу не приходилось слышать ни про хасидов, ни про хасидских ребе ничего хорошего, потому что вырос Гиршл среди людей, которые не произносили слово «хасид» иначе как в насмешку. Самих хасидов он в глаза никогда не видел, за исключением музыкантов которые одевались в хасидское платье. А в те времена уже публиковались хасидские истории и труды хасидских ребе – ради того, чтобы воссиял перед человечеством свет хасидизма. Те самые истории и труды, которые хасидам казались откровениями, а деятелям Гаскалы – загадкой.
Несмотря на то, что доктор относился к Гиршлу, как к здоровому человеку, юноша очень хорошо понимал, что ворота санатория для него заперты и за порог ему ступать нельзя. Но Гиршл не обижался и не огорчался; напротив – испытывал к доктору чувство благодарности как человек, который был один на всем белом свете, таком огромном и негостеприимном, и которого кто-то подобрал и поселил в своем доме.
Да и вообще у Гиршла были веские причины считать Лангзама своим благодетелем: никогда в жизни к нему не относились так хорошо. У него была великолепная комната с окнами в сад, никто ему не мешал, никто не будил его посреди ночи; он спал себе спокойно до семи утра, пока не приходил Шренцель, не обтирал его мокрой губкой и не приносил ему стакана молока или кофе (или какао, или чаю, или шоколаду, или фруктового соку). А еще ему полагался легкий завтрак, весьма полезный для здоровья. В обед же выдавался стакан вина для возбуждения аппетита. Когда шел дождь, Шренцель сидел у него в комнате, играл с ним в шахматы. А потом приходил доктор, и они разговаривали. Беседы «пробуждали» сердце Гиршла. Они пробуждали и сердце самого доктора. Лангзам увлекался и начинал очередной свой рассказ. Казалось бы, так ли уж много лет провел доктор в своем местечке? Ну, двадцать, не больше. А ощущение было такое, что и ста лет ему не хватит, чтобы описать все, что там с ним произошло. Иногда он возвращался к вещам, о которых уже рассказывал, иногда добавлял к сказанному новые подробности. Университеты, где он учился, города, где жил, оперные театры и концертные залы, которые посещал, – они точно стерлись из его памяти, точно никогда не существовали. Но родной городишко, такой маленький и такой далекий, стоял у него перед глазами, как живой, и он снова и снова возвращался к нему, описывал узкие улочки, магазинчики, в которых сидят евреи и повторяют Мишну, и произносят псалмы. Он вспоминал про городского раввина, ногтем делавшего отметки на страницах книг, когда у него портилось перо, и про учеников раввина, долго ломавших головы в попытках уяснить смысл его отметок. Лангзам говорил, что в мире много тайн и много ученых, пытающихся эти тайны раскрыть. Они, должно быть, значительнее нас, – повторял он, потому что поглощены тайнами мира, а мы – повседневными и пустыми вещами. Только все, что попадает к ним в руки, оказывается, как правило, чем-то несущественным, а вот если б нам удалось понять, о чем думал наш раввин, который сейчас в саду Эдена пишет свои примечания вечным пером и которому больше не нужны гусиные перья… Что же касается «Махацис а-Шекель», о которой он мечтал, не переставая, всю свою жизнь, – улыбался доктор, – то я уверяю вас, что сейчас он сидит вместе с тем, кто написал эту книгу, и тот объясняет ему все непонятные места в своем сочинении и толкует комментарии Моген Авроома, которому эта книга посвящена. А то и сам автор комментариев, Моген Авроом, сидит с ними порой. Поначалу я сильно жалел, что не успел исполнить желание раввина и послать ему денег на покупку «Махацис а-Шекель». И даже не в том суть, что у меня не нашлось бы нескольких злотых, чтобы его порадовать, просто все время, пока он был жив, я как-то откладывал да откладывал и забывал о нем, а когда он умер, ему уже ничего не было нужно. Не каждому человеку удается отплатить добром своим благодетелям, с него довольно и того, что он не отплатил им злом. Может, так оно даже и к лучшему. Вот, бывает, пытается человек ответить добром на добро, и все никак это у него не получается. Тогда берет он и делает добро третьему человеку – не своему благодетелю, а тот еще кому-то, а тот дальше, и так доброта расходится по миру, так она в нем существует.
Доктор любил рассказывать и о слепых певцах, что сидели на мешках своих на рыночной площади и перебирали скрюченными пальцами струны инструментов, наигрывая песни, у которых не было ни начала, ни конца. А ты стоишь себе и слушаешь, и на сердце становится так хорошо и спокойно. И хотя голос доктора был уже старческим, скрипучим, но в нем звучала какая-то нежная печаль; она изливалась из его уст и окутывала Гиршла мягким покрывалом, – как могли бы окутать его те детские песни, которые ему не довелось слышать в колыбели. Цирл хорошо знала, что у нее нет голоса и поэтому никогда не пела, даже сыну своему не напевала, как это делают все матери. А вдова, что прислуживала в доме и помогала по хозяйству, то занималась неотложными делами, то готовила себе похоронные одежды. В общем, она тоже никогда не пела. Еще Лангзам приносил Гиршлу всевозможные романы, а потом задавал смешные вопросы насчет прочитанного: «А на какой лошади скакал прекрасный принц, когда юная девушка стояла у окна?» Или: «А как назывался тот цветок, который подарила принцесса рыцарю, что ради нее пошел на войну и там ослеп на оба глаза?» Сам доктор не очень-то читал романы. Объяснял он это так: «Ну и о чем эти книжки написаны? Что в них есть? Все про разные платья и украшения… Вот, ежели, кто портной или сукном торгует, тот пусть этими романами и занимается, а кто не портной, кто сукном не торгует, драгоценности не покупает, – ему-то зачем эти романы?»
Книги на самом деле принадлежали жене доктора; та покончила с собой, впав в безумие. Мягкая грусть светилась в глазах Лангзама, когда он смотрел на Гиршла, читающего те же книги, что некогда читала она. Порой доктор отворачивался к стене и напевал себе под нос те песни, что наигрывали слепые нищие, сидя на своих мешках.
Гиршл не понимал окружающего мира. Нынешняя жизнь юноши шла вразрез с его представлением о том, что мир разделен на богатых и бедных и что богатым в нем живется хорошо, а бедным плохо. И хоть не о бедных скорбела его душа, он не переставал удивляться, глядя на Лангзама, ибо на лице доктора лежала печать горя. А ведь не пропитание его заботит, – ведь доктор-то богат…
Господь в небесах знает дела человека и замыслы его. Вот доктор излечил от безумия стольких больных, а жена его покончила с собой в результате душевной болезни. Один низкий человек, которого Всевышний выделил среди других евреев, дав ему вместо обычной ноги деревянную, смутил дух бедной женщины и запутал ее разум до того, что она наложила на себя руки. А этот нечестивец по-прежнему ходит себе и стучит костылем, и ухмыляется в усы, и гордится перед окружающими, словно завоевал хорошо укрепленный город.