Текст книги "Мать Мария"
Автор книги: Сергий Гаккель
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
Конечно, и печатное слово могло не дойти до желаемых читателей. Но не писать вообще было бы безответственно:
"К чему нас обязывает данный нам дар свободы? Мы вне досягаемости гонителей, мы можем писать, говорить, работать, открывать школы, ни на кого не оглядываясь. С другой стороны, мы освобождены и от вековых традиций. У нас нет ни огромных соборов, ни закованных евангелий, ни монастырских стен. Мы безбытны. Что это – случай? Что это – наша житейская неудача? В такую, мол, несчастную эпоху родились? В области жизни духовной нет случая и нет удачных и неудачных эпох, а есть знаки, которые надо понимать, и пути, по которым надо идти. И мы призваны к великому, потому что мы призваны к свободе".
При этом никак нельзя ожидать, чтобы оберегались старые традиции:
"Мы должны быть до конца честными и суровыми, освобождая настоящее и подлинное даже от самых привычных и милых сердцу наслоений, мы должны быть вне каких-либо стилизаций и эстетических оформлений этого главного. Мы должны четко отличать Православие от всех его украшений и одежд. В каком-то смысле слова, мы призваны к первохристианству [...] Одним словом, мы должны в свободе делать церковное дело. Если на нашем пути встает необходимость борьбы, то самое удивительное то, что силы наших противников ничтожны [...]. Но как бы ни были слабы сейчас силы сопротивляемости окружающей нас среды, мы можем и должны быть терпимы по отношению к людям, и вместе с тем, мы должны быть безусловно нетерпимы к воодушевляющим их идеям".
Иначе наша "терпимость" может привести к отступничеству:
"В наше ответственное время, при ответственной задаче, выпавшей на наши плечи, терпимость к враждебным идеям есть предательство своей собственной веры. Мы можем кормить голодных, утешать несчастных, вести беседы с инакомыслящими, но никогда и ни в чем, даже в самых мелких вещах, не имеем права служить чуждому пониманию Православия. И, главное и центральное в нем, мы не должны позволять затемнять Христа никакими правилами, никакому быту, никаким традициям, никакой эстетике, никакому благочестию. В конце концов, Христос дал нам две заповеди – о любви к Богу и о любви к человеку. Нечего их осложнять, а подчас и подменять начетническими правилами. И Христос испытывает нас теперь не лишениями, не изгнанием, не утерей привычных норм жизни. Он испытывает нас тем – сумеем ли мы вне прежних условий жизни, без быта, в нашей страшной свободе – найти Его там, где раньше мы и не думали Его искать".
Многие, даже близкие, не поймут этих поисков, "потому что наше дело в великости своей всё состоит из малого". Но отказаться от него нельзя:
"Свобода призвала нас юродствовать, наперекор не только врагам, но и друзьям, строить церковное дело именно так, как его всего труднее строить. И мы будем юродствовать, потому что мы знаем не только тяжесть этого пути, но и величайшее блаженство чувствовать на своих делах руку Божью".
"Мы безбытны"; но это не означает, что нет места культуре и творчеству:
"Боговоплощение есть акт космический, и из этого необходимо делать соответствующие выводы [...]. Вся тварь может и должна быть преемником Божественного начала, вся тварь должна уподобить себя Деве Марии Духоносице. И это правильно не только в отношении к каждому отдельному человеку, но ко всей твари в совокупности. Тут лежит оправдание человеческого творчества как начала, могущего приблизить тварь к обужению. И тут подлинное раскрытие религиозного смысла культуры. Можно сказать, что Боговоплощение в корне уничтожает неправильно понимаемую апокалиптичность. Какими бы ни были последние сроки и каким бы ужасом ни веяло от них, какою бы гибелью они ни угрожали человеческому греховному творчеству – даже перед лицом их человечество к творчеству обязывается. Но они вводят непременно и единственно правильный корректив к пониманию этого творчества. Подлинная религиозная культура только и может быть таковой, если она вся упирается в апокалиптичность истории. Это есть основной признак, как приметы ее подлинности. Заданием православной культуры отнюдь не может быть положение цели своей в чем-нибудь временном и относительном – оно сгорит. Последняя ее цель – во вневременном, в метаисторическом смысле исторических событий, в построении того, что не сгорит в вечности".
Ни быт, ни общество, ни власти духовные не могут заставить человека творить или жертвенно служить: "мы сами свободно выбираем и принимаем ответственность на свои плечи". В статье, написанной в начале второй мировой войны, мать Мария сопоставляет военную мобилизацию с требованиями, предъявленными христианам:
"Мы должны понимать, что значит мобилизация. Если солдат, будучи мобилизован, должен оставить любимую семью, привычное дело, даже призвание, должен как бы выйти из времени, в котором он жил, и переключиться в какое-то иное время, если от солдата, мобилизуя его, отнимают всё и требуют всего, то наша христианская мобилизованность должна предъявлять к человеку никак не меньшие требования. Христос и животворящий Дух Святой требуют сейчас всего человека. Разница с государственной мобилизацией только та, что государство мобилизует принудительно, наша же вера ждет добровольцев. И от того, будут ли эти добровольцы, а если будут, то каково будет их напряжение и какова будет степень их жертвенности, – на мой взгляд – зависит судьба человечества".
Ибо жертвенность и любовь суть две стороны одной медали:
"Всем видам мистических тоталитарностей мы противопоставляем только одно – личность, образ Божий в человеке. И всем видам пассивно коллективистических настроений в демократии мы противопоставляем соборность.
Но мы даже и не противопоставляем. Мы просто хотим жить так, как этому нас учит вторая заповедь Христова, определяющая собой всё в отношении человека к этой его земной жизни, и мы хотим так эту нашу жизнь изживать, чтобы все те, кто вне ее, увидели и почувствовали единую спасительность, непревосходимую красоту, непреложную истинность именно этого христианского пути.
Удастся ли нам воплотить наши чаяния, мы не знаем. В основном это дело Божией воли. Но, помимо Божией воли, Божией помощи и благодати, и каждому из нас предъявляются требования – напрячь все свои силы, не бояться никакого самого трудного подвига, аскетически, самоограничиваясь, жертвенно и любовно, отдавая душу свою за други своя, идти по стопам Христовым на нам предназначенную Голгофу".
Война.
В любые кандалы пусть закуют,
Лишь был бы лик Твой ясен и раскован.
И Соловки приму я, как приют,
В котором ангелы всегда поют.
Мне каждый край Тобою обетован.
Из стихотворения "Парижские приму я Соловки". 22.VI.1937
Мучений и смерти она не боялась и тогда, когда гитлеровские войска вторглись во Францию в трагические дни мая и июня 1940 года. "Мать спокойна", – отмечает Мочульский и передает ее собственные слова: "Я не боюсь страданий и люблю смерть". В этом же духе она писала:
Только б час настал последний.
В долгий путь теперь иду;
Надо мной не властен страх.
Только б час настал последний.
В самом сладостном бреду
Вижу спутников в гробах.
"Я не только к Отцу хочу в вечность, – разъясняла она в статье "Рождение в смерти", – я хочу нагнать моих любимых братьев и детей, которые уже родились в смерть, то есть в вечность, я хочу вечного и неомраченного свидания с ними. И если это свидание будет, – а я знаю, что оно будет, – то всё остальное не так уже и важно. Бухгалтерская книга жизни будет подытоживаться не здесь, когда она еще не вся заполнена, а там. И в расходе будут стоять только две статьи: два рождения, или, вернее, две смерти человека, а в приходе будет одно слово: "вечность"". Эти же мысли она обобщила в одном стихотворении тридцатых годов, написанном за месяц до Гаяниной смерти:
О, смерть, не тебя я полюбила.
Но самое живое в мире – вечность,
И самое смертельное средь мира – жить.
"Если немцы возьмут Париж, я останусь со своими старухами, – говорила она. – Куда мне их девать?" Некоторые друзья уговаривали ее покинуть Париж. "А зачем я уеду? Что мне здесь угрожает? Ну, в крайнем случае немцы посадят меня в концентрационный лагерь. Так ведь и в лагере люди живут".
Единственно, куда хотелось бы переселиться, это на родину. "Мне более лестно погибнуть в России, чем умереть с голоду в Париже". Даже в концлагере она продолжала мечтать об этом: "Я поеду после войны в Россию – нужно работать там, как в первые века христианства, – проповедовать имя Божье служением, всей своей жизнью"; "на родной земле слиться с родной Церковью".
Задолго до войны она предвидела грядущий катаклизм. В ноябре 1938 года в статье о нацизме она писала: "Христианству сейчас нельзя закрывать глаза на новую и огромную опасность, окружившую Церковь. Да оно и не закрывает [...]. Но как бы ни была велика эта опасность, какими бы бедами, потрясениями, войнами и гонениями ни грозило новое язычество, есть в этом и известная польза: вещи стали на свои места, каждый должен делать выбор, враг не прячется, не лицемерит". А в кружке, который собирался на квартире И.И. Фондаминского, она говорила, что "предчувствует неслыханную катастрофу; культура кончена. Мы вступаем во времена эсхатологические [...]. Неужели вы не чувствуете, что конец уже близок, "при дверех?"". Свойственная ей тревога о наступлении срока получила новое оправдание и новое измерение из-за политических, а потом и военных событий.
Но это не означало, что первоначальные немецкие победы заставляли ее отчаиваться в конечной победе союзников. Осенью 1940 года, в разгар немецких налетов на Англию, она просила Мочульского записать ее предсказание: "Англия спасена. Германия проиграла войну". А когда немецкие войска вторглись в СССР, она сказала: "Я не боюсь за Россию. Я знаю, что она победит. Наступит день, когда мы узнаем по радио, что советская авиация уничтожила Берлин. Потом будет "русский период" истории [...]. Все возможности открыты. России предстоит великое будущее. Но какой океан крови!".
В самые же темные дни войны, в декабре 1941 года, она писала:
Исайя 21:11-12
Ночь. И звезд на небе нет.
Лает вдалеке собака.
Час грабителя и вора.
Сторож колотушкой будит.
– Сторож, скоро ли рассвет?
Отвечает он из мрака:
– Ночь еще, но утро скоро,
Ночь еще, но утро будет[8].
10 октября 1939 года, за несколько дней до престольного праздника лурмельской церкви, появился новый ее настоятель, духовный сын о. Сергия Булгакова, священник Димитрий Клепинин: из всех, до того там служивших, самый неопытный, самый скромный, но (как вскоре обнаружилось) самый подходящий. Со времени своего рукоположения в 1937 году он служит во Введенской церкви при РСХД, а с 1 октября 1938 года и в Озуар-ла-Феррьер. Хотя он был на двенадцать лет моложе матери Марии и совершенно иным по темпераменту – немногословным, спокойным, смиренным, – он своей преданностью от нее не отличался: "когда вопрос касался Христовой Истины, он становился непоколебимым". При этом пастыре "необычайной доброты и жалости к другим, который всегда и при всех условиях шел на помощь несчастным", "Православное Дело" вступило в новое русло, а мать Мария могла полагаться на постоянную моральную и духовную поддержку.
Пасха 1940 года, последняя перед оккупацией, праздновалась на Лурмеле с большим подъемом. Война не помешала множеству молящихся собраться на пасхальную заутреню. Все приняли участие в торжественном крестном ходе символе того хождения "по прошествии Субботы, на рассвете первого дня недели" (Мф. 28:1), когда ко Гробу Господню отправились жены-мироносицы. Чтобы вместить по возможности больше народа, заутреню служили в зале столовой самого дома, где на возвышении устроили временный престол. "После заутрени – праздничная суета, христосование, поздравления. Толпа расходится. Оставшиеся идут в церковь на литургию. Все причащаются".
Мочульский отметил, что один стих из пасхального Евангелия отразил и в каком-то смысле изъяснил положение молящихся в государствах, которым вскоре предстояло подпасть под гнет нацистов: "Свет во тьме светит, и тьма не объяла его" (Ин. 1:6). "За тонкими стенами убогой церкви-гаража – тьма войны, тьма страшной весны 1940 года", внутри же – пасхальное сияние, победа Воскресения. "Море горящих свечей [...], бело-розовые ветви цветущей яблони, белая сирень, лилии, нарциссы"; новое облачение из белого шелка, сшитое матерью Марией для о. Димитрия. Он же звонким, ликующим, победным голосом восклицает: "Христос Воскресе!"; переливается ответный гул: "Воистину Воскресе!". Горящая свеча снизу освещает лицо матери Марии: "Глаза ее заплаканные и счастливые".
О Пасхе в военное время она писала:
"Вот сейчас, в данную минуту, я знаю, что сотни людей встретились с самым серьезным [...], – со смертью, я знаю, что тысячи и тысячи людей стоят на очереди. Я знаю, что матери ждут почтальонов и трепещут, когда письмо опоздает на один день, я знаю, что жены и дети чувствуют в своих мирных жилищах дыхание войны.
И, наконец, я знаю, всем своим существом знаю [...], что в эту минуту Бог посещает Свой мир. И мир может принять это посещение, открыть свое сердце [...], – и тогда мгновенно соединится наша временная и падшая жизнь с глубиной вечности, тогда наш человеческий крест станет подобием креста Богочеловеческого, тогда в самой нашей смертельной скорби увидим мы белые одежды ангела, который нам возвестит: Его, умершего, нет во гробе. Тогда человечество войдет в Пасхальную радость Воскресения.
Или... Может быть, даже не будет хуже, чем было, будет только так, как было. Еще раз – который уже – пали, не приняли, не нашли путей преображения.
Старая, пыльная, скорбная земля в пустом небе несется в вечную пустоту. Мертвенное человечество радуется малым удачам и огорчается малыми неудачами, отказывается от своего избранничества, кропотливо и усердно натягивает на свою голову крышку гроба".
Чтобы русские эмигранты, служащие в рядах французской армии, не забывали о своем "избранничестве", она обратилась к ним в Письме к солдатам: "Берегите в себе внутреннего человека, подвергающегося гораздо более страшным испытаниям, чем человек внешний. Сохраните себя, сохраните чистоту вашей молодости, не относитесь к войне как к чему-то естественному, не примите ужаса и греха жизни на самую жизнь".
Поражение Франции усугубило эти испытания. Голод и бездомность сопровождались общим упадком морали, вызванным позором поражения и оккупации страны. "Сейчас не до идеологии, – говорила мать Мария. – Зимой будет голод. Нужно спасать погибающих".
К концу лета мэрия пятнадцатого парижского округа объявила столовую на Лурмеле муниципальной, и к фасаду была прикреплена внушительная вывеска: МУНИЦИПАЛЬНАЯ СТОЛОВАЯ №9. Во дворе мать Мария открыла ларек для продажи необходимых продуктов. Продукты (и без того дешевые: они добывались, как обычно, на центральном рынке) продавались по себестоимости.
Ежедневный распорядок жизни на Лурмеле внешне мало чем отличался от предвоенного. По праздникам, воскресеньям, средам и субботам служилась литургия. Ежедневно готовили обед. Жидкие супы и постные блюда доставлялись около полудня из мэрии: на Лурмеле прибавляли, что имелось под рукой, чтобы казенные блюда стали питательнее, да и аппетитнее. Послеобеденное время уходило на отчеты, на заполнение бланков. Мать Мария посещала больных, принимала посетителей у себя. День заканчивался поздно. А на рынок надо было отправляться до рассвета.
Распорядок будто бы знакомый: зато как всё изменилось вокруг! Продуктов становилось всё меньше; количество же нуждающихся в питании всё росло. А личные проблемы, с которыми обращались к матери Марии, неизбежно обострялись условиями оккупации:
И стал тюрьмою
Огромный город. Сталь, железо, медь
Бряцают сухо. Всё подвластно строю.
Для русских в зоне оккупации 22 июня 1941 года последовали новые ограничения и испытания. В одном Париже в этот день было арестовано около тысячи эмигрантов. В других городах – еще большая пропорция русских, там проживающих. Среди арестованных были и друзья матери Марии, в том числе Л.А. Зандер, Ф.Т. Пьянов, И.И. Фондаминский. Задержанных отправили в Компьенский лагерь, находившийся километрах в ста на северо-восток от Парижа. С этим лагерем в дальнейшем суждено было познакомиться и другим членам "Православного Дела".
В числе заключенных находился И.А. Кривошеин. В конце июля он был освобожден. Его товарищи по заключению, чья судьба еще не была решена, поручили ему организовать помощь как заключенным в лагере, так и их семьям, – многие из которых лишились средств к существованию. Чтобы осуществить это задание, И.А. Кривошеин обратился с просьбой о помощи к С.Ф. Штерну (человеку исключительной душевной доброты и чуткости), который уже годами занимался сбором пожертвований и оказанием помощи нуждающимся эмигрантам. Штерн согласился помочь и посоветовал Кривошеину обратиться также и к матери Марии. Это была их первая встреча. Мать Мария приняла его ласково и сразу дала свое согласие на совместную работу. На Лурмеле был образован негласный комитет, в который (помимо матери Марии, С.Ф. Штерна и И.А. Кривошеина) вошли о. Димитрий Клепинин, С.В. Медведева и Р.С. Клячкина. С разрешения о. Димитрия, продовольственные посылки отправлялись в лагерь от имени лурмельской церкви.
Раз в неделю на Лурмеле собирали и упаковывали эти посылки. В работе принимали участие жены и родственники заключенных. На следующий день О.А. Игнатьева отвозила посылки в Компьень: организация французского Красного Креста предоставила матери Марии грузовик для этой цели.
Комитет занялся также сбором пожертвований и раздачей пособий семьям заключенных. Сергей Федорович Штерн взялся продолжить такую деятельность в пользу всех преследуемых оккупантами. Со своей задачей он справился прекрасно[9].
В Компьенском лагере совершилось крещение Ильи Исидоровича Фондаминского. Он был евреем. Родился он в 1880 году от состоятельных родителей, правоверный иудаизм которых он уважал, но с юности уже не разделял. Еще в молодости он посвятил себя делу социализма и принимал деятельное участие в только что образовавшейся эсеровской партии. Принадлежность к ней заставила его эмигрировать в Париж как после революции 1905 года, так и после Октября. Этот человек бескорыстного великодушия и беспредельной доброты, который "никогда никому не читал наставлений, никогда ни от кого ничего не требовал [...], ничего для себя не хотел", был ближайшим другом основателей "Православного Дела". "Трудно сказать, кто на кого влиял больше – мать Мария на него, или он на мать Марию, – говорил Ф.Т. Пьянов. – Однако с уверенностью можно сказать одно: у них были одни и те же мысли, язык, идеал христианской любви [...], общая обращенность к страждущему миру и жертвенность. Еврей, в то время некрещеный, он переживал в Церкви то, к чему мы, традиционно православные, глухи".
Когда знакомые недоумевали, почему он не принимает крещения, он обычно ссылался на личное недостоинство. Возможно, что в его нерешимости некоторую роль играла и лояльность к еврейскому народу: "не болея особенно еврейскими проблемами, он не хотел разрывать связи с еврейским народом, прежде всего с кругом друзей, родных и близких, для которых религиозное и национальное были связаны неразрывно". Теперь настала пора эти препятствия преодолеть.
После всенощной под праздник Рождества Богородицы (20 сентября 1941 года) священник Константин Замбржицкий, настоятель Свято-Троицкого храма в Клиши, сам находившийся в заключении, крестил его в православной церкви, устроенной о. Константином в одном из бараков. По просьбе Фондаминского, крещение было совершено втайне. На следующий день немцы разобрали церковь. Праздничную литургию, на которой впервые причащался новопросвещенный Илия, пришлось служить в комнате священника. По свидетельству крестного отца, Ф.Т. Пьянова, Фондаминский был вдохновлен и радостен. "Я чувствую себя прекрасно, – писал он сестре, – и уже давно, давно не чувствовал себя таким спокойным, веселым и даже счастливым". Одному парижскому другу он писал, что он теперь готов на всё ("и на жизнь, и на смерть"); он познал, "что такое благодать".
Фондаминского вскоре после крещения перевели в местный госпиталь вследствие язвы желудка. Мать Мария могла его навещать. Был обдуман план побега через "свободную" зону Франции в США. Но Фондаминский решительно отказался от этого: он хотел разделить судьбу своих братьев, родных по плоти (Рим. 9:3). Как отметил Г.П. Федотов, "В последние дни свои он хотел жить с христианами и умереть с евреями".
В этом решении он был непоколебим. В августе 1942 года, накануне своей отправки на восток из лагеря Дранси, он также отверг второй, не терпящий отлагательства, план побега, в подготовке которого снова участвовала мать Мария. Характерно то, что в своем последнем письме к матери Марии, растрогавшем ее до слез, он прежде всего выразил заботу о том, чтобы его судьба не причинила боли друзьям: "Пусть мои друзья обо мне не беспокояться. Скажите всем, что мне очень хорошо. Я совсем счастлив. Никогда не думал, что столько радости в Боге". "Из такого теста святые делаются", – отметила мать Мария.
Всё было подготовлено к его побегу. Всё было в порядке. По задуманному плану его должны были переправить ночью из Дранси и устроить в относительно безопасном месте – парижском военном госпитале Валь де Грас. Вместо этого он был отправлен на гибель – добровольной жертвой – в Аушвиц/Освенцим[10].
В то время в Париже требовалось, чтобы русские эмигранты регистрировались у "своего" возглавителя Ю.С. Жеребкова, молодого нациста-эмигранта, недавно назначенного оккупационными властями на пост начальника Управления делами русской эмиграции во Франции: эмигрантам он выдавал удостоверения личности (в которых еврейская национальность отмечалась особо). Мать Мария и отец Димитрий были в числе тех, которые отнеслись с пренебрежением к жеребковским требованиям. Игнорируя их, они тем самым подвергались риску ареста со стороны гестапо: Жеребков грозил, что эмигранты, "которые должным образом не зарегистрированы [...] будут находиться на положении граждан СССР". Французская же полиция по большей части смотрела сквозь пальцы на нарушение этих правил.
Мать Мария не переносила ни жеребковцев, ни их покровителей. Гитлеровскую Германию она считала великой отравительницей "всех европейских источников и колодцев"; во главе ее "расы господ, – писала она в 1941 году, – стоит безумец, параноик, место которого в палате сумасшедшего дома, который нуждается в смирительной рубахе, в пробковой комнате, чтобы его звериный вой не потрясал вселенной". Она не хотела быть связанной с оккупационными властями даже косвенно. Когда выяснилось, что некоторые из обитателей общежития "Православный очаг" на улице Франсуа Жерар проявили себя как коллаборационисты, исполнительный комитет "Православного Дела", во главе с матерью Марией, предпочел уступить управление домом им самим. И хотя Объединение затратило значительные деньги на ремонт и оборудование дома, оно отказалось возобновить договор об аренде. Дом перестал находиться в ведении "Православного Дела".
В столовую на Лурмеле не раз являлись чиновники и вывешивали объявления, изданные оккупационными властями: объявления приглашали французов ехать в Германию на работу. Мать Мария их срывала со стен.
На Лурмеле появлялись подчас и более неожиданные посетители. Бывал немецкий пастор, член приспособленческой протестантской церкви "Немецких христиан", который как будто искренне интересовался общественной работой матери Марии и "Православного Дела". "Но как вы можете быть одновременно нацистом и христианином?" – изумлялась она, когда ее посетитель наивно утверждал, что Христос не был евреем. Она отнюдь не собиралась умалчивать о своем отвращении к нацистской системе. Она также неосторожно проявляла свои симпатии, когда ее посещали какие-то "люди, якобы из префектуры и других [таких] мест – участники сопротивления": "Я к ним относился недоверчиво, сухо вспоминал Пьянов. – К.В. Мочульский со мной соглашался". С еще большей недоверчивостью относились они к немецкому пастору. Свойственная матери Марии доверчивость в данной ситуации тревожила многих ее друзей и знакомых, между тем как их осторожность (не говоря уже о враждебности посторонних лиц) причиняли ей горечь и досаду. По словам Пьянова, "она становилась всё более мрачная и однажды имела со мной резкое объяснение, продолжавшееся всю ночь в Нуази-ле-Гран".
Как всегда, она проверяла себя в стихах. В апреле 1942 года она убеждала себя:
Душа моя, судьба моя, на страже
От первых дней до часа смерти будь.
Но признавая, что "утомителен и надоедлив / Не только всем, но самому себе, / Бунтует дух", она закончила стихотворение покорным, уверенным утверждением:
О, Господи, своей ли вольной волей?
Нет, от Тебя назначено мне так.
За много лет натруженных мозолей...
Спускаться в одиночество и мрак.
Но события следующего лета развеяли ее мрачность и положили конец ее одиночеству. Новые испытания вызвали в ней особую силу: осенью человеку, встретившему ее, она показалась "радующейся, как человек, нашедший свой настоящий путь к подвигу".
Указы Жеребкова уже предвещали эти испытания. Готовилось гонение на евреев. Сначала нацистские власти опасались французского общественного мнения. Поэтому лишь одни евреи-иммигранты – беженцы из Германии – были собраны в лагеря и высланы обратно в ноябре 1940 года. Но по мере того как шло время, на французское еврейское население в целом налагалось всё больше ограничений.
В целях регистрации понятие "еврей" получило свое первое определение в декрете от 27 сентября 1940 года: "Евреями считаются те, кто принадлежит или принадлежал к иудейской вере или у кого более двух еврейских дедушек и бабушек. Евреями считаются дедушки и бабушки, которые принадлежат или принадлежали к иудейской вере". В апреле 1941 года это определение подверглось новой редакции, но вопрос о религиозной принадлежности всё еще играл в нем значительную роль. "В случае сомнения, – заканчивалось определение, – евреями считаются все лица, которые принадлежат или принадлежали к еврейской религиозной общине".
Определение оказалось недостаточно ясным и далеко не исчерпывающим. Французским судам пришлось иметь дело с многочисленными прошениями лиц, заявляющих, что их неправильно причислили к евреям. Чаще всего такие прошения поддерживались свидетельствами о крещении.
В результате, для евреев возникла острая необходимость в подобных свидетельствах, которые могли помочь им избежать лишений, унижений и ограничений – а им они всё больше подвергались. Большинство христиан еврейского происхождения уже имели свидетельства о крещении. К о. Димитрию начали поступать срочные просьбы о выдаче удостоверений евреям нехристианам.
О. Димитрий предпочитал рисковать скорее собственной своей жизнью, чем оставлять в опасности жизнь тех, кто был вынужден обращаться к нему. Он решил выдавать свидетельства о принадлежности к лурмельскому приходу. Мать Мария сразу же одобрила его решение. Вскоре в картотеке о. Димитрия накопились сведения о приблизительно восьмидесяти новых "прихожанах"[11]. Особенно сильное впечатление произвели на о. Димитрия те евреи, которые (несмотря на свою крайнюю нужду) не скрывали, что они действуют не по духовным побуждениям. Однако общение с о. Димитрием многим давало возможность по-новому воспринять христианство. Бывали и случаи, когда евреи впоследствии переживали с верой то таинство, о совершении которого гласило уже полученное свидетельство.
При этом о. Димитрий не допускал вмешательства каких бы то ни было посторонних сил. Когда некто из епархиального управления затребовал у него списки новокрещеных, о. Димитрий твердо заявил: "В ответ на Ваше предложение представить Вам списки новокрещеных, начиная с 1940 года, я позволяю себе ответить, что все те, которые – независимо от внешних побуждений – приняли у меня крещение, тем самым являются моими духовными детьми и находятся под моей прямой опекой. Ваш запрос мог быть вызван исключительно давлением извне и продиктован Вам по соображениям полицейского характера.
Ввиду этого я вынужден отказаться дать запрашиваемые сведения".
4 марта 1942 года в берлинской канцелярии Эйхмана было принято решение: желтую звезду Давида, которую немецкие и польские евреи уже были обязаны носить, впредь должны будут носить также и евреи в других оккупированных странах, включая и Францию. После нескольких месяцев обсуждения и промедления, декрет об этом был обнародован в оккупированной Франции, а с 7 июня началось его применение. Ношение звезды требовалось от каждого еврея старше шести лет. Каждому должны были выдаваться три звезды. При этом, для завершения издевательства, каждому еврею надо было отдавать купон промтоварной карточки на материю.
Вначале зловещие стороны этого декрета были недооценены как евреями, так и их согражданами. Многие (и не только евреи) носили звезду скорее с гордостью, чем с чувством унижения, – явление, которое смущало и раздражало гестапо.
Мать Мария в тот же день написала стихотворение на тему звезды. Оно сразу же распространилось в устном и рукописном виде:
Два треугольника, звезда,
Щит праотца, царя Давида,
Избрание, а не обида,
Великий путь, а не беда.
Знак Сущего, знак Еговы,
Слиянность Бога и творенья,
Таинственное откровенье,
Которое узрели вы.
Еще один исполнен срок.
Опять гремит труба Исхода.
Судьбу избранного народа
Вещает снова нам пророк.
Израиль, ты опять гоним.
Но что людская воля злая,
Когда тебя в грозе Синая
Вновь вопрошает Элогим?
И пусть же ты, на ком печать,
Печать звезды шестиугольной,
Научишься душою вольной
На знак неволи отвечать.
Мать Мария с самого начала считала, что гонение на евреев – бремя общее для всех. "Нет еврейского вопроса, есть христианский вопрос, – говорила она Мочульскому. – Неужели Вам не понятно, что борьба идет против христианства? Если бы мы были настоящими христианами, мы бы все надели звезды. Теперь наступило время исповедничества. Большинство соблазнится, но Спаситель сказал: "Не бойся, малое стадо". В этой борьбе "освобожденная от союза с государством и гонимая Церковь видит рядом с собой некогда побежденную сестру, церковь ветхозаветную, также гонимую [...]. Она рядом, перед тем же мучителем. Между ними волею внешнего мира создается новый и таинственный союз".
Вскоре выяснилось, что декрет о звезде – только прелюдия. По новым распоряжениям от 8 и 18 июля, носителям звезды был запрещен доступ почти во все общественные места, а делать покупки они имели право лишь в продолжение одного часа – от трех до четырех. Многие евреи начали снимать звезду, как только они выходили из дому, а некоторые совсем ее не носили. "Как будто одинаково опасно – носить или не носить звезду", – отметила мать Мария.