355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергий Гаккель » Мать Мария » Текст книги (страница 1)
Мать Мария
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:28

Текст книги "Мать Мария"


Автор книги: Сергий Гаккель


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)

Гаккель Сергий
Мать Мария

Протоиерей Сергий Гаккель

Мать Мария

Предчувствия.

Я силу много раз еще утрачу;

Я вновь умру, и я воскресну вновь;

Переживу потерю, неудачу,

Рожденье, смерть, любовь.

..............................................

И знаю, – будет долгая разлука;

Неузнанный вернусь еще я к вам.

Так; верю: не услышите вы стука,

И не поверите словам.

Но будет час; когда? – еще не знаю;

И я приду, чтоб дать живым ответ,

Чтоб вновь вам указать дорогу к раю,

Сказать, что боли нет.

Не чудо, нет; мой путь не чудотворен,

А только дух пред тайной светлой наг,

Всегда судьбе неведомой покорен,

Любовью вечной благ.

И вы придете все: калека, нищий,

И воин, и мудрец, дитя, старик,

Чтобы вкусить добытой мною пищи,

Увидеть светлый лик.

"Руфь" (1916)

Предчувствия

Мысли о жертвенном служении играли первенствующую роль в писаниях и деяниях матери Марии не только в эмиграции. В той или иной форме она лелеяла один и тот же идеал с самого детства. Как отметила подруга ее школьных лет: "Всё, что в девочке было драгоценного, человеческого, возвышенного – всё это она донесла до своего трагического конца [...]. Как бы ни казалась противоречива жизнь Елизаветы Юрьевны, она сама всегда оставалась себе верна".

Будущую основательницу нескольких храмов уже можно различить в девочке, которая с большим увлечением следит за завершением постройки второго храма в городе Анапе (храм был основан ее дедушкой, а достраивался отцом – городским головой) и которая "все скопленные в копилке деньги отдала, чтобы на стене написали образ ее святой – Елизаветы". Будущую монахиню-странницу можно узнать в девочке, которая явилась к матери с просьбой отпустить ее в монастырь. Хотя мать ей "решительно отказала", не прошло и года, как она опять пришла "просить паспорт, чтобы путешествовать с богомолками по монастырям, и опять получила отказ". Монахиней она, конечно, стала (хотя и не в монастыре). А мечта о страннической жизни не покидала ее до конца. В 1940 году она говорила: "При первой возможности поеду в Россию, куда-нибудь на Волгу или в Сибирь. В Москве мне нужно пробыть только один день, пойти на кладбище, на могилу Гаяны. А потом где-нибудь в Сибири буду странствовать, миссионерствовать среди простых русских людей".

С одной стороны – миссионерство и паломничество, с другой – общение с "простым народом", своего рода неизжитое "хождение в народ". В раннем детстве они совмещаются. Но когда ей исполнилось четырнадцать лет, ее влечение к первому совершенно вытеснилось влечением ко второму. В то время "впервые в сознание входило понятие о новом герое, имя которому – Народ", вспоминала она потом. Новому герою суждено было занять на некоторое время первое место: не религиозные проявления народа требовали внимания и подвига, а скорее сам Народ.

К этому ее привела безвременная и неожиданная смерть отца в 1906 году. Ему было всего 49 лет. В то время ее мучила "необходимость дать ответ на самый важный вопрос: верю ли я в Бога? Есть ли Бог?":

"Вот пришел ответ. Пришел с такой трагической неопровержимостью. Я даже и сейчас помню пейзаж этого ответа [писала она в 1936 году]. Рассвет жаркого летнего дня. Ровное румяное небо. Черные узоры овальных листьев акации. Громкое чириканье воробьев. В комнате плач. Умер мой отец. И мысль простая в голове: "Эта смерть никому не нужна. Она несправедливость. Значит, нет справедливости. А если нет справедливости, то нет и справедливого Бога. Если же нет справедливого Бога, то значит и вообще Бога нет".

Никаких сомнений, никаких доводов против такого вывода. Бедный мир, в котором нет Бога, в котором царствует смерть, бедные люди, бедная я, вдруг ставшая взрослой, потому что узнала тайну взрослых, что Бога нет и что в мире есть горе, зло и несправедливость.

Так кончилось детство".

Пришлось оставить семейные виноградники в Анапе, ласковый юг, вдохновительные осенние бури черноморского побережья. Из просторного дома, который лишь виноградниками был отделен от песчаного берега, они с матерью и братом переехали в небольшую квартиру в холодной туманной столице.

Еще до переезда на север события 1905 года поставили перед ней вопрос о том, как относиться к революции. Вначале ее отношения осложнялись и даже определялись детской любовью к семейному другу – обер-прокурору Священного Синода К.П. Победоносцеву. Он был другом и соседом ее родовитой и богатой "бабушки"[1]. "Когда я приезжала в Петербург, бабушка в тот же день писала Победоносцеву: "Любезнейший Константин Петрович. Приехала Лизанька", а на следующее утро он появлялся с книгами и игрушками – улыбался ласково, расспрашивал о моем, рассказывал о себе [...]. В детстве своем я не помню человека другого, который так внимательно и искренно умел бы заинтересоваться моими детскими интересами [...]. Любила я его очень и считала своим самым настоящим д р у г о м". Не удивительно, что первая революция "воспринималась мною, как нечто, направленное против Победоносцева. И поэтому из всей нашей семьи поначалу я наиболее нетерпимо отнеслась к ней".

В то время ее отец был директором Никитского сада и Училища виноградарства в Ялте. Студенческие митинги, которые разрешил отец, заставили тринадцатилетнюю девочку задуматься:

"Долой царя? Я на это легко соглашалась. Республика? Власть народа? тоже, всё выходило гладко и ловко. Российская социал-демократическая партия? Партия социалистов-революционеров? В этом, конечно, я разбиралась с трудом. Одна у меня немножко олицетворялась учеником Зосимовым и хромым ялтинским оратором, а другая учеником [Петровым] и рассказами его о всяких подвигах и жертвах. В общем, вся эта суетливо-восторженная революция была очень приемлема, так же, как и социализм, не вызывая никаких возражений, а борьба, риск, опасность, конспирация, подвиг, геройство – просто даже привлекали. На пути ко всему этому стояло только одно, огромное препятствие – Константин Петрович. Увлечение революцией казалось мне каким-то личным предательством [по отношению к Победоносцеву]. [...] За то, что русский народ ошибался и я была права, говорила мне дружба с Константином Петровичем, возможность наблюдать непосредственно. А против этого было то, что не может же весь русский народ ошибаться, а я только одна знаю правду, и это сомнение было неразрешимо теоретически".

Однако "на практике всё было гораздо проще". Детские сомнения разрешились. Победоносцев перестал быть для нее обязательным критерием. А когда она переехала в Петербург, она только и стремилась попасть в самые настоящие революционные круги.

"Я ненавидела Петербург. Мне было трудно заставить себя учиться [...][2]. Самая острая тоска за всю жизнь была именно тогда. И душе хотелось подвига, гибели за всю неправду мира, чтобы не было этого рыжего тумана и бессмыслицы [...]. Я мечтала встретить настоящих революционеров, которые готовы каждый день пожертвовать своей жизнью за народ. Мне случалось встречаться с какими-то маленькими партийными студентами, но они не жертвовали жизнью, а рассуждали о прибавочной стоимости, о капитале, об аграрном вопросе. Это сильно разочаровывало. Я не могла понять, отчего политическая экономия – вещь более увлекательная, чем счеты с базара, которые приносит моей матери кухарка Аннушка".

Но то, что она в 1910 году вышла замуж за социал-демократа, большевика, не помогло ей сблизиться с революционерами, которые были "готовы каждый день пожертвовать своей жизнью за народ". Хотя за три года до брака ее муж Дмитрий Кузьмин-Караваев сидел короткое время в тюрьме за партийную деятельность (в качестве курьера он связывал петербургские партийные ячейки с финляндскими), теперь он проявлял себя скорее как "друг поэтов, декадент по самому существу", как "молодой эстетствующий юрист"; причем, партийная критика за это вскоре заставила его выйти из партии, к которой он примкнул, будучи еще студентом, в 1905 году.

Его молодая жена сама включилась в жизнь литературной и художественной элиты Серебряного века: на время, как она писала позже, "Петербург меня победил". Символом и сосредоточием этого Петербурга сделалась "башня" Вячеслава Иванова. Здесь общались, спорили и выступали Розанов и Бердяев, Гиппиус и Мережковский, Ахматова и Гумилев, Ремизов и Метнер, Блок и Белый: символисты, молодые акмеисты, поэты из народа, композиторы, мыслители, художники.

"Мы жили среди огромной страны, словно на необитаемом острове. Россия не знала грамоты – в нашей среде сосредоточилась вся мировая культура: цитировали наизусть греков, увлекались французскими символистами, считали скандинавскую литературу своею, знали философию и богословие, поэзию и историю всего мира, в этом смысле мы были граждане вселенной, хранителями великого культурного музея человечества. Это был Рим времен упадка [...]. Мы были последним актом трагедии – разрыва народа и интеллигенции. За нами простиралась всероссийская снежная пустынь, скованная страна, не знающая ни наших восторгов, ни наших мук, не заражающая нас своими восторгами и муками".

О революции здесь говорили, но только лишь говорили:

"Вот все были за революцию, говорили самые ответственные слова. А мне еще больше, чем перед тем, обидно за нас. Ведь никто, никто за нее не умрет. Мало того, если узнают о том, что за нее умирают, как-то и это всё расценят, одобрят или не одобрят. Поймут в высшем смысле, прокричат всю ночь – до утренней яичницы – и совсем не поймут, что умереть за революцию – это чувствовать настоящую веревку на шее, вот таким же серым и сонным утром навсегда уйти, физически, реально принять смерть. И жалко революционеров, потому что они умирают, а мы можем только умно и возвышенно говорить об их смерти. И еще мне жалко – не Бога, нет, Его нету. Мне жалко Христа. Он тоже умирал, у него был кровавый пот [...]. И если понятна Его смерть за разбойников, блудниц и мытарей, то непонятна – за нас, походя касающихся Его язв и не опаляющихся Его кровью".

Из этого пресыщенного круга (и, до некоторой степени, с его помощью, так как именно он ее отвращал и тем самым побуждал идти вперед) она начала освобождаться в поисках веры. Веры, но не такой, о которой говорилось на "башне": и там, и в религиозно-философском обществе, как она писала, "основным утверждением было то, что вот верим, верим, верим [...]. Но всё казалось, что упоминание Софии-Премудрости Божьей, ссылки на Соловьева, вера в Богочеловечество – это всё одно, а церковность гораздо более понятна и доступна любой старой салопнице, бьющей по воскресеньям поклоны в церкви. Утеряно было главное для этого пути: "Если не будете как дети, не войдете в Царство Небесное". Детскости не было, не могло быть, была старческая, всё постигшая, охладевшая ко всему мудрость. И церковность стала одной из культурных ценностей, тщательно изученной, положенной в общую сокровищницу культурных ценностей. Таким образом, было всё, кроме веры, веры во что бы то ни было; была только сильная воля к вере".

Лиза Кузьмина-Караваева ("жаждавшая какого-то подвига и говорившая об этом с печалью и болью" на "башне") таким бесплодным стремлением к вере не могла удовлетвориться. Зато в земных поклонах простого народа вновь виделось нечто подлинное и искомое:

"Постепенно происходит деление, Христос, еще не узнанный, становится своим. Черта деления всегда углубляется. Петербург, башня Вячеслава, культура, даже туман, город, реакция – одно. А другое – огромный, мудрый, молчаливый и целомудренный народ, умирающая революция [...] и еще – еще Христос. Христос – это наше. Чье наше? Разве я там, где Он? Разве я не среди безответственных слов, которые начинают восприниматься как кощунство, как оскорбление, как смертельный яд? Надо бежать, освобождаться".

В этот момент ей, может быть, вспомнились слова Александра Блока. После первой их встречи он писал ей (тогда еще шестнадцатилетней гимназистке)[3]: "Если не поздно, то бегите от нас, умирающих". По-видимому, Блок представлял себе как цель такого бегства не столько общение с простым народом вообще (хотя и он, под влиянием Клюева, лелеял мечты о своеобразном "хождении в народ"), сколько нечто более личное – встречу с простым человеком, которого она полюбит. Но какая бы ни была цель, важно одно: бежать.

В свое письмо Блок вложил стихотворение, которое сложилось непосредственно после этой первой встречи. В нем набросан тонкий портрет молодой Лизы Пиленко, тогда еще не вовлеченной в мир "последних римлян", но уже размышляющей "о концах и началах":

Когда вы стоите на моем пути,

Такая живая, такая красивая,

Но такая измученная,

Говорите всё о печальном,

Думаете о смерти,

Никого не любите

И презираете свою красоту

Что же? Разве я обижу вас?

О, нет! Ведь я не насильник,

Не обманщик и не гордец,

Хотя много знаю,

Слишком много думаю с детства

И слишком занят собой.

Ведь я – сочинитель,

Человек, называющий всё по имени,

Отнимающий аромат у живого цветка.

Сколько ни говорите о печальном,

Сколько ни размышляйте о концах и началах,

Всё же, я смею думать,

Что вам только пятнадцать лет.

И потому я хотел бы,

Чтобы вы влюбились в простого человека,

Который любит землю и небо

Больше, чем рифмованные и нерифмованные

Речи о земле и небе.

Право, я буду рад за вас,

Так как – только влюбленный

Имеет право на звание человека.

В первом муже такого "простого человека" она не обрела. Она вышла за него "как-то неожиданно", "не по любви, а из жалости, как она позже сама говорила: даже на самой свадьбе, Ю.Я. Мошковская справедливо определила, "что Лиза его создала в своем воображении, а может быть, хотела спасти от какой-нибудь "бездны"". Расставаясь с Петербургом весной 1913 года, Лиза и с ним рассталась. Мало кого это могло удивить.

Накануне отъезда она сказала Блоку, с которым к тому времени подружилась: "Я решила уезжать отсюда: к земле хочу". "Земля" обещала ей новые перспективы, свободу. "К земле как-то приблизилась, – писала она Блоку уже в ноябре 1913 года, – и снова человека полюбила, и полюбила, полюбила по-настоящему"[4]: "простого человека, охотника, гамсунского "капитана Глана", как отметила ее подруга, гостившая у нее летом 1915 года. Но во время войны и ему суждено было исчезнуть из ее жизни. Второй же брак с Даниилом Скобцовым (хотя тот был значительно ближе к "земле", чем Кузьмин-Караваев) оказался недолговечным, как и первый[5]. Однако "право на звание человека" она своей любовью всё же приобрела, полагая душу свою за други своя. И (как писал Марк Вишняк) "память о ней сохранится [...] пока будет существовать человеческое сознание и представление о том, что есть человечность и кем должен быть человек".

Приблизившись к земле, Елизавета Юрьевна почувствовала, что Христос стал для нее более понятным и более необходимым. В начале войны (1914) она писала:

"Покупаю толстую, свинцовую трубку, довольно тяжелую. Расплющиваю молотком, зашиваю в тряпку. Всё это, чтобы стяжать Христа. Вынудить Его открыться, помочь, нет, просто дать знать, что Он есть. И в Четьях-Минеях, в свинцовой трубке, в упорных, жарких и бесплодных молитвах на холодном полу мое военное дело. Это для чего-то нужно, для войны, для России, для народа моего любимого... Для народа нужен только Христос – я это знаю".

Такая убежденность обязывала не только к аскетизму, но и к проповеди, и Лиза впервые начинает ощущать себя как "вестницу слова Господня".

Смотреть в туманы – мой удел:

Вверяться тайнам бездорожья,

И под напором вражьих стрел

Твердить простое слово Божье [...]

– так определила она свою роль в письме к Блоку от 20 июля 1916 года. Однако по отношению к самому Блоку она не смела предвидеть скорого успеха своей миссии. В другом стихотворении, в котором она изображает очередное свое посещение Офицерской улицы, где находилась его квартира (Блок просил ее проходить под окнами "почти каждый день", чтобы знать, "что кто-то меня караулит, ограждает"), она с грустью признается, что в данном случае еще не наступила пора "призывное слово прочесть":

Смотрю на высокие стекла,

А постучаться нельзя;

Как ты замерла и поблекла,

Земля и земная стезя.

Над западом черные краны

И дока чуть видная пасть;

Покрыла незримые страны

Крестом вознесенная снасть.

На улицах бегают дети,

И город сегодня шумлив,

И близок в алеющем свете

Балтийского моря залив.

Не жду ничего я сегодня:

Я только проверить иду,

Как вестница слова Господня,

Свершаемых дней череду.

Я знаю, – живущий к закату

Не слышит священную весть,

И рано мне тихому брату

Призывное слово прочесть.

Смотрю на горящее небо,

Разлившее свет между рам;

Какая священная треба

Так скоро исполнится там.

Но не одному Блоку предназначена священная весть. В лирическом предисловии к сборнику стихов "Руфь" (1916) его автор объявляет всем о своем призвании. Здесь же подчеркивается, что это не является лишь мимолетным увлечением. Как поэт и человек Елизавета Юрьевна незаметно созрела и вступила на определенную, хотя, может быть, и неожиданную дорогу:

Теперь свершилось: сочетаю

В один и тот же Божий час

Дорогу, что приводит к раю,

И жизнь, что длится только раз.

В этой книге, как отметил Д.Е. Максимов, она "выступает как христианский, религиозный поэт и остается им до конца своей жизни". И она говорит о себе как о человеке прозревшем, в каком-то смысле пророчествующем, избранном, подвластном:

"Неизбежность заставила меня подняться на высоты. Обреченный не знает: зачем, но ему дано иное знанье: так надо.

Оставив холмы и долину внизу, я видела сроки, и вера моя сливалась со знаньем, потому что я могла пересчитать, сколько холмов меня отделяет от них, и могла сверху проследить все изгибы дороги, ведущей к ним [...].

Волею, мне неведомой, я вновь спустилась в долины. Как паломник, иду я к восходу солнца. Тайна, влекущая меня с высоты, открылась мне: "если пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода". Перестала видеть, чтобы осязать, чтобы не только измерить разумом дорогу, но и пройти ее медленно и любовно.

Еще по-детски звучит моя земная речь, вновь познаваемая мною, еще случайными спутниками кажутся мне те, кто тоже идет на Восток и кому надлежит пересечь холмы. И мне, не забывшей сроков и не слившейся с дорогой, кажется, что сумраком окутана земля и что ноша моя – необходимый искус, а не любимое дело.

Если дано мне читать страницы еще несовершенного, если сквозь память о том, что было и что есть, я не забыла счета холмам и извивам дороги, – то всё же смиренно говорю: сейчас трудная цель моя взойти на первый пригорок; оттуда я увижу, как солнце подымается меж холмами; и, может быть, не мне будет дано видеть его восход из-за грани земли, из бездны темной и непознаваемой. Вероятно, что и я, как многие другие, умру, не дождавшись срока, который я видела с высоты. Но близок, близок он.

Немногие спутники мои, те, кто вместе со мною смотрел, или только верил в мои виденья, на новом языке вспоминаю вас; и вы узнаете меня в новых одеждах: разлука не суждена нам.

И Ты, обрекший меня и утаивший явное, чтобы тайным осветить разум мой, не оставляй меня, когда длится земной закат, и не ослепляй взора моего, который прозрел по Твоей воле".

Как будто подтверждая и развивая эти наиважнейшие слова, она писала Блоку в октябре 1916 года: "Особенно трудно сознание, что каждый только в возможности вестник Божий, а для того, чтобы воплотить эту возможность, надо пройти через самый скудный и упорный труд. И кажется мне, что цель – этого достигнуть, ибо наступает сочетание, дающее полную уверенность в вере и полную жизнь. Тогда закон, данный Богом, сливается с законом человеческой жизни".

В начале этого же письма она отметила: "Начинается моя любимая осенняя тишь, и всё, бывшее в году, подсчитывается". Но это было последнее затишье накануне грозных событий 1917 года, когда всё унаследованное за несколько столетий подсчитывалось, проверялось, отвергалось. Как она писала в "Руфи", "Перед гибелью застыло время":

Так затихнуть – только перед бурей,

Только зная, что настанет час.

Накануне революционных событий она усердно занималась хозяйством, отвлекаясь тем самым (как она сама сознавала) от "настоящего". "Я суечусь, суечусь днями, – будто так должна проходить жизнь, – писала она Блоку в августе 1916 года – [...] И все это более призрачно, чем самый забытый сон". "И жизнь впустую идет, – продолжала она два месяца спустя, – и эти жизненные ценности – побрякушки какие-то. Знаю, знаю и помню всё время, что они только прикрывают настоящее. Но если у меня есть земные глаза, то они хотят видеть то, что им доступно, и уши мои земные должны земное слушать. Так что зная о том, другом, хотя его знала, здесь не могла видеть". К тем же мыслям она вернулась в ноябрьском письме: "Вот наряду с тишиной идут какие-то нелепые дела, закладываю имение, покупаю мельницу, и кручусь, кручусь без конца. Всего нелепее, что вся эта чепуха называется словом "жить". А на самом деле жизнь идет совсем в другой плоскости и не нуждается во всей этой суете. В ней всё тихо и торжественно". Родственнику, посетившему ее весной 1917 года, она казалась "чем-то озабоченной, удрученной и точно потерянной". Но новые обязанности вскоре положили конец ее мелким заботам и вытеснили всякую потерянность. От своеобразного квиетизма, которым соблазнялись многие ее современники ("последние римляне"), не осталось и следа.

Путем неонароднического служения народу (наконец, то служение, о котором она мечтала десять лет тому назад) она окончательно убедилась, насколько первая евангельская заповедь связана со второй. "Нет сомнения в призвании христианина к социальной работе, – писала она потом. – Он призван организовать лучшую жизнь трудящихся, обеспечить старых, строить больницы, заботиться о детях, бороться с эксплуатацией, несправедливостью, нуждой, беззаконием [...]. Аскетические правила тут просты, не дают [...] никакого простора мистическому вдохновению, ограничиваются подчас лишь будничной работой и ответственностью".

Такой работой заполнилась ее жизнь после революционных событий 1917-го года – в то время когда она вошла в партию социалистов-революционеров. К концу февраля 1918 года ее избрали товарищем городского головы Анапы. Так как городской голова почти одновременно подал в отставку, она сразу же стала его преемницей. "Приходилось на свой страх и риск вырабатывать линию поведения, – писала она. – Главными моими задачами были – защищать от полного разрушения культурные ценности города, способствовать возможно более нормальной жизни граждан и при необходимости отстаивать их от расстрелов, "морских ванн" и пр. Это были достаточно боевые задачи, создававшие иногда совершенно невозможные положения. А за всем этим шла ежедневная жизнь с ее ежедневными заботами, количество которых, правда, постепенно уменьшалось, так как большевики всё прочнее захватывали власть и к нам обращалось всё меньше народа".

Однако с представителем местного Совета, большевиком Протаповым, у нее установились скорее товарищеские отношения. Она писала: "Мое положение было достаточно прочным, и я могла многого добиваться, главным образом потому, что я женщина. Объяснить это можно различно. На мой взгляд, это объясняется тем, что большевистски настроенная масса в самом факте существования городского головы-женщины видела явную революционность, такое сильное отречение от привычек старого режима, что как бы до известной степени самим фактом этим покрывались с большевистской точки зрения контреволюционные мои выступления. Я была, так сказать, порождением революции – и потому со мной надо было считаться. С другой стороны, мне прощалось многое, что большевики не простили бы ни одному мужчине [...], и, наконец, третьим элементом в их отношении ко мне была просто уверенность, что я достаточно смела [...]. Фактически, это могло так казаться благодаря тому, что только таким образом можно было работать. Если я в результате какого-нибудь спора с Советом чувствовала, что дело идет к моему аресту, я заявляла: "Я добьюсь, что вы меня арестуете", – на что горячий и романтический Протапов кричал: "Никогда! Это означало бы, что мы вас боимся".

В ее смелости нельзя было сомневаться, особенно когда она своим авторитетом и на свой риск противостояла матросам-анархистам ("делегатам" черноморского флота), которые прибыли в город с требованием контрибуции в 20 000 рублей. На специально созванном митинге под председательством Протапова она потребовала слова.

"Когда я проходила к трибуне мимо председателя, он остановил меня и шепотом сказал: "Вы полегче. Это вам не мы – не постесняются". Но я твердо была уверена, что при той опереточной активности, которой тогда были охвачены все большевики, есть способ наверняка с ними разговаривать. Я подошла к кафедре и ударила кулаком по столу. "Я хозяин города, и ни копейки вы не получите". В зале стало еще тише. Председатель Протапов опустил голову. А один из матросов заявил: "Ишь, баба". Я опять стукнула кулаком. "Я вам не баба, а городской голова". Тот же матрос уже несколько иным тоном заявил: "Ишь, амазонка". Я чувствовала, что победа на моей стороне. Тогда я предложила поставить мое предложение на голосование. Митинг почти единогласно согласился со мной. В контрибуции было отказано. Любопытно, что матросы хохотали".

Но Протапов был прав: с ними шутить было опасно. Чтобы отвлечь их от эксцессов, Лиза отправилась с ними на прогулку, которая заняла всю ночь накануне их отбытия. Рано утром она вернулась домой "совершенно разбитая", но (как отметила ее мать) "сияющая, что смогла уговорить матросов. Никого они не убили и обещали никого в Анапе не убивать". Однако "обещания этого они не выполнили. Увезли двоих: начальника милиции и учителя. Выехав из города, они утопили их в море".

Елизавета Юрьевна считала себя ответственной за это и решила бросить "свою неблагодарную работу". К тому же, политическая ситуация ухудшилась. Из-за личных счетов убили Протапова. Без него относительное равновесие в Анапе оказалось под угрозой. После похорон Протапова, в конце апреля 1918 года, Елизавета Юрьевна уехала в Москву, где (как член эсеровской партии) участвовала в борьбе с новоучрежденной советской властью. Когда она вернулась в октябре после "полугода риска и конспирации", Анапа уже два месяца находилась под властью Белой армии во главе с генералом Покровским. И "всё то, что определяло мою антибольшевистскую работу в советской России, по эту сторону фронта казалось почти большевизмом и, во всяком случае с точки зрения [белых] добровольцев, чем-то преступным и подозрительным". Ее немедленно арестовали. Из спешно изданных указов Кубанского правительства трудно было вывести, какое наказание ей грозит (ее обвиняли по одной из статей "указа № 10"): самое малое – три рубля штрафа, самое большое смертная казнь. Некоторые предсказывали последнее. Однако екатеринодарский военно-окружной суд (в значительной мере благодаря председателю суда – ей еще мало знакомому Д.Е. Скобцову) приговорил ее лишь к двум неделям ареста на гауптвахте. Это было в марте 1919 года: вскоре уже предстояла эвакуация и (как никто тогда не мог предвидеть) пожизненная эмиграция.

Четыре года спустя, оглядываясь на свою деятельность в Анапе, Елизавета Юрьевна отметила, что в масштабе такого маленького города "ничто не может окончательно заслонить человека. И стоя только на почве защиты человека, стремясь только к этой цели и отметая всё остальное, я могла найти "человеков" и среди партийных и принципиальных врагов". В обстановке гражданской войны и это было редким достижением. Как она сама писала, "в революции, тем более в гражданской войне, – самое страшное, что за лесом лозунгов и этикеток мы все разучаемся видеть деревья – отдельных людей". Однако она была не в силах "организовать лучшую жизнь трудящихся, обеспечить старых, строить больницы". В Анапе еле удавалось уберечь даже самое необходимое для жизни от расхищения, разрушения, злоупотреблений.

В 1942-1943 годах Анапе предстояло тяжкое испытание немецкой оккупации. Как раз в это время (в феврале 1943 года) немецкие оккупанты Парижа арестовали Елизавету Юрьевну (мать Марию), бывшую некогда городским головою в Анапе, и вывезли в Германию, где ее ожидали предельные унижения и мученическая смерть.

Об этой ее судьбе можно найти предвещания даже в ранних стихах, написанных в Анапе. В сборнике "Руфь" она писала:

Нежданно осветил слепящий, яркий свет

Мой путь земной и одинокий;

Я так ждала, что прозвучит ответ;

Теперь же ясно мне – ответа нет,

Но близятся и пламенеют сроки.

О, тихий отзвук вечных слов,

Зеленой матери таинственные зовы.

Как Даниил средь львиных рвов,

Мой дух к мучению готов,

А львы к покорности готовы.

В другом стихотворении подобные мысли высказаны еще яснее – оно заканчивается следующим стихом:

Так некогда здесь на земле неплодной

Цвела цветами мучеников кровь,

Лизал их раны дикий лев голодный,

И к муке шли они душой свободной,

Как Божьей милостью пойдем мы вновь.

А в третьем стихотворении это шествие уже изображается как личное несение креста:

Когда мой взор рассвет заметил,

Я отреклась в последний раз,

И прокричал заутро петел,

И слезы полились из глаз.

Теперь я вновь бичую тело;

Обречена душа; прости.

Напрасно стать земной хотела,

Мне надо подвиг свой нести.

Мечтать не мне о мудром муже

И о пути земных невест;

Вот с каждым шагом путь мой уже,

И давит плечи черный крест.

Под ним паду. В дорожной пыли

Пойму, что нет пути назад;

Сердца бездумные застыли

Под бременем земных утрат.

Многое здесь навеяно переживаниями последних лет (расхождение с первым мужем, неудавшаяся попытка приблизиться к земле). Но и в эмиграции эти предчувствия ее не покидали. В 1938 году она провидела "конец мой, конец огнепальный": за ее грехи (в то время она особенно тяжело переживала обвинения в нарушении устава) ее ведут на казнь.

Еще до смерти будет суд,

Мой, собственный и беспощадный,

Когда возьмут и унесут

Монашеский наряд нарядный.

С укором перечислят мне

Мои грехи святые сестры.

И суд велит гореть в огне.

И это будет новый постриг.

В сжатой форме это неотделанное стихотворение передает основные мысли другого стихотворения того же года:

Запишет все слова протоколист,

А судьи точно применят законы.

И поведут. И рог возьмет горнист.

И рев толпы. И колокола звоны.

И красный путь священного костра;

Как должно, братья подгребают уголь.

Вся жизнь, – огонь, – паляща и быстра.

Конец. (Как стянуты веревки туго.)

Приди, приди, приди в последний час...

...Скрещенье деревянных перекладин.

И точится незримая для глаз

Веками кровь из незаживших ссадин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю