Текст книги "Повседневная жизнь блокадного Ленинграда"
Автор книги: Сергей Яров
Жанр:
Военная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
Один из тех, кто питался в столовой Союза художников, даже не скрывал, как во время блокады он и его знакомые старались опередить других, чтобы стать ближе к «раздаточному окошку», как пропускали вперед своих друзей, оказавшихся в конце очереди{203}. По отрывочным данным, конечно, трудно выяснить, было ли это исключением из правил или обычным явлением. Но об академической столовой свидетельств сохранилось немало – и почти все из них нелицеприятны: «Ежедневно свирепствуют дикие скандалы между учеными, едоками и столовыми заправилами. Ели суп, когда оказалось, что желе кончилось. Крик, проверка на месте»{204}.
Обвинения в воровстве неизменно возникали во всех этих стычках в столовых. За руку воров здесь ловили редко, но на руки работниц столовых в золотых кольцах и браслетах, на их дорогие украшения обращали внимание. «Кому сейчас житье, так это хозяйственникам при кухнях и военным в белых куртках. И директрисы в столовых… и каптенармусы – друг с другом на “ты”. Бессловесное “братство по оружию”. Чума наша российская. Особенно ненавистны мне все эти “хлебные бабы” в золотых кольцах и серьгах», – писал в дневнике 28 ноября 1941 года Ф.М. Никитин{205}. Эти золотые кольца порой выдвигались как единственное, но самое убедительное свидетельство воровства. В начале 1942 года еще одним аргументом стали холеность и ухоженность официантов и поваров, столь резко отличавшие их от блокадников с опухшими и отекшими лицами. Встретив в феврале 1942 года трех девушек, имевших, вероятно, цветущий вид, А.Т. Кедров даже не сомневался в том, где они служат. По его дневнику видно, как нарастает это чувство ненависти к тем, кто наживается на чужой беде: «Все они, надо полагать, работают в системе общественного питания или торговли, так как имеют совершенно нормальный, “довоенный” вид, пышные груди, румяные щеки, поблескивающие глаза, задорные улыбки и кокетливые, надбровные взгляды… Их румяные щеки и пышные груди расцветают как раз за счет других, у которых бледные щеки, дряблые груди и потускневшие глаза… Мерзавки, думал я про себя, вы тут готовы танцевать, обниматься, а тут же рядом за стеной умирающая мать с детьми»{206}.
Летом 1942 года разговоры о воровстве в столовых среди горожан потеснили и столь частые ранее рассказы о голоде. Возможно, это было связано с переходом на рационное питание. «Расклад» продуктов при этом был выгоднее (давались и дополнительные блюда), но усилились и обвинения в нечестности работавших на кухне. «Паек нам полагается хороший, но дело в том, что в столовой крадут много. Если бы нам давали на руки сухой паек, мы были бы сыты», – отмечалось в одном из частных писем в июле 1942 года, просмотренном перлюстратором{207}. О том же прямо писали и А.А. Жданову в начале 1943 года работницы завода №211: «Мы великолепно знаем, что на столовую отпускаются дополнительные продукты, и если бы все это мы получали полностью, то мы бы не голодали и не были бы больными (дистрофиками)… Они от нас отнимают все эти граммы, которые выливаются в килограммы, и на них справляют себе вещи и занимаются спекуляцией»{208}.
Нельзя сказать, что эти подозрения являлись беспочвенными и вызывались только раздраженностью людей. Очень частыми были обвесы при раздаче как первых, так и вторых блюд, доливание воды в каши и супы, чтобы их масса достигала установленных норм, вырывание дополнительных талонов из карточек без выдачи блюд по ним – последнее особенно отмечалось при трехразовом рационном питании. В первые недели блокады, когда деньги еще имели цену, в столовых в ряде случаев «карточное» питание становилось обильнее и после дачи взятки. Воры на кухнях пользовались отсутствием весов, спешкой в выдаче еды вследствие огромных очередей, темнотой в столовых. Они нередко рассчитывали и на то, что голодные люди, стремясь быстрее получить пищу и насытиться ею, не могли долго ждать или проводить скрупулезный подсчет полученных граммов.
С хищениями в столовых пытались бороться. Проводили оперативные проверки и комсомольские посты и уполномоченные различных органов власти, но если верить свидетельствам, работа их не давала ощутимого эффекта, хотя кое-кого и удавалось поймать. Разумеется, если заведующие столовыми крали килограммы мяса и крупы и их обнаруживали при обысках, судьба многих из них была незавидной. Но чаще речь шла о мелких порциях, утаить которые не составляло труда, и это не могло быть поводом для громких обвинений. Уволить воров было трудно. Каждый рассчитывал на жалость и понимание других людей, у каждого имелись обычные оправдания: присвоенные им чужие каши и супы шли не на покупку за бесценок драгоценных украшений – стремились спасти умиравших от истощения детей и родителей. «Если вы его будете увольнять, он будет писать десятки заявлений, на имя администрации, в местком, в партийную организацию», – об этом вынужден был говорить даже один из руководителей города А.А. Кузнецов{209}.
Нельзя сказать, что сцены драк, ссор, хищений можно было наблюдать в каждой столовой, причем ежедневно. Посетители их обращали внимание прежде всего на самые бурные инциденты и драматические эпизоды, обходя молчанием более спокойные, рутинные истории. Но угрозы и даже стычки не были здесь случайными. Это обусловливалось нищенским и голодным блокадным бытом. Это вызывалось нервностью и раздражительностью тех, кому некуда было идти и не на кого было надеяться.
Требовать иных картин – значит не уважать тех, чьими жизнями был спасен Ленинград. Когда стал оживать город, когда стали увереннее в своих силах люди, когда кончилась лютая стужа, стало чище и уютнее жить. Это не могло не сказаться и на столовых – и на их внутреннем убранстве, и на нравах посетителей. Едва ли не восторженное описание произошедших здесь перемен мы находим в дневниковой записи М.С. Коноплевой 5 июня 1942 года: «Сегодня, первый раз после почти годового перерыва, я ела в столовой в культурных условиях… Посетителей заставляют снимать верхнюю одежду, от чего за зиму мы отвыкли. В вестибюле приведен в порядок водопровод – можно перед едой вымыть руки – и от этого люди отвыкли. Удивительно быстро теряются культурные привычки… Чистые скатерти на столах, цветы. Официантки вежливы. Из папуасов, в которых мы превратились зимой, мы снова начинаем возвращаться к облику культурных людей»{210}.
Скажем прямо, характерно это было не для всех столовых и нельзя не заметить, как порой принудительно «цивилизовали» горожан. Голод продолжал терзать людей – и у многих оставался соблазн опередить других, невзирая на ропот и упреки. И не все сразу вымылись, надели нарядные платья, запели песни. И не везде могли отскоблить копоть, покрасить коридоры, починить печи. Всё сожжено, что могло гореть, всё продано, что могло принести крошку хлеба, все раздавлено болью неисчислимых утрат – разве мог в привычках и поступках оглушенных блокадой людей быстро стереться след перенесенных ими потрясений?
Глава шестая.
Рынки
Едва ли рынок мог оказать существенную поддержку голодным блокадникам, но побывать на нем пришлось почти каждому горожанину. Рыночные цены в «смертное время» росли с галопирующей быстротой. О том, сколь доступными являлись продававшиеся на рынках продукты, нетрудно узнать, приведя данные о средних зарплатах различных категорий рабочих и служащих за период 1941 – 1943 годов.
Уборщица в месяц получала 130—180 рублей, делопроизводитель в исполкоме – 230 рублей, библиотекарь – 300 рублей, научные работники 500—700 рублей, рабочие свыше 600 рублей. Труднее выяснить, каким был заработок ответственных работников, но известно, что зарплата управляющего делами горкома и обкома ВКП(б) составляла 1200 рублей, труд секретарей обкома, вероятно, оплачивался щедрее{211}.
Нередкими являлись задержки выдачи зарплат. До декабря 1941 года они составляли обычно несколько недель, но позднее могли удлиняться до нескольких месяцев. То же можно сказать и о выдаче пенсий. Одна из блокадниц, сообщившая близким в 1942 году о смерти от голода детей, не получала пенсию пять месяцев. Подробных сведений о регулярности выдачи пенсий, как и о других повседневных «мелочах» блокадной жизни, найти трудно, если только они не высвечивали с максимальной полнотой героику жителей осажденного города. Секретарь парторганизации Приморского райсобеса Ю.П. Маругина чуть приоткрыла завесу над тем, как происходила выдача пенсий, – картина была скорбной: «Каждое утро в этом маленьком помещении собеса собиралось несколько сот человек. Помещение было холодное, люди стояли прижавшись, согревая друг друга, или шли в кухню, где группировались у печки. Обычно (курсив наш. – С. Я.) по вечерам мы там находили трупы»{212}. Захоронить людей доставляло немало хлопот, и это решило вопрос в пользу тех, кто еще был жив: собесу предоставили более обширное помещение. О том, каково же было стоять на морозе истощенным “очередникам”, похоже, мало кто задумывался: ведала этим делом секретарь райсполкома, самодовольная женщина, очень хорошо обеспеченная в этот период»{213}.
Вызывал недоумение и порядок оплаты больничных листов – они производились только после их «закрытия» в лечебных учреждениях, то есть после выздоровления, которое, разумеется, во многом обусловливалось и дополнительным питанием. И уж совсем экзотичными выглядели попытки получить пособие, которое должны были выплачивать по договору о страховании жизни. «Мама много раз ходила в собес, много раз оскорбляли… но все-таки дали чек (пока не деньги)», – записывала в дневник в марте 1943 года В. Базанова{214}. Отметим также вычеты из зарплаты – на займы, военные налоги и т. д., достигавшие 10 процентов и более. Обычно подписывались на займы добровольно, но не обходилось в ряде случаев без увещеваний и даже угроз.
Государственные цены на хлеб во время блокады достигали уровня 1 рубль 70 копеек —1 рубль 90 копеек за килограмм. Соответственно невысокой являлась и стоимость блюд в столовых, причем она не очень сильно менялась в 1941 – 1943 годах. В сентябре 1941 года М.С. Коноплева заплатила за обед (тарелка супа из соевых бобов, вобла, два кусочка хлеба) 3 рубля 40 копеек, а в октябре 1942 года за тарелку «зеленых» щей – 95 копеек. Тарелка каши в октябре 1941 года обошлась В. Кулябко в 1 рубль 40 копеек, а В.Н. Новиков приобрел в мае 1942 года порцию из 4 дурандовых котлет за 2 рубля 40 копеек{215}. Дешевле всего стоил пустой «дрожжевой» суп – 2 копейки за тарелку, его, правда, часто отпускали и без карточек.
Рыночная стоимость килограмма хлеба быстро стала расти в конце 1941-го – начале 1942 года. 17—21 декабря 1941 года она составляла 300—400 рублей, 22—30 декабря – 450—500 рублей. А.Н. Болдырев в дневниковой записи 8 января 1942 года отмечал, что за «200 гр хлеба дают 230 руб». (1150 рублей за килограмм), но это свидетельство, пожалуй, единственное – близко к нему сообщение А.Ф. Евдокимова о 800 рублей за килограмм. В феврале 1942 года в связи с повышением «карточных» норм стоимость хлеба понизилась до 200—300 рублей, но, видимо, такая тенденция не являлась устойчивой, и о неуклонном, последовательном снижении цен на хлеб весной 1942 года говорить нельзя – в начале марта она составила, например, 350—450 рублей. Не произошло их радикального изменения и летом 1942 года. Сдвиг обозначился лишь с марта 1943 года, когда хлеб стали отдавать за 100– 150 руб. за килограмм. В октябре 1943 года было зафиксировано снижение цен на хлеб до 80 рублей за килограмм, а в декабре 1943 года – до 50 рублей{216}.
Трудно сказать, чем определялась рыночная цена хлеба. Классическая схема спроса и предложения здесь осложнялась разнообразием чисто блокадных реалий, и были дни, когда хлеб не отдавали даже за золото. Примечательно, однако, что цена килограмма хлеба редко превышала обычный ежемесячный уровень зарплаты. Очевидно, большую цену на хлеб мало кто мог дать, хотя спрос на него в январе 1942 года заметно превысил предложение.
Примерно на том же уровне, что и хлеб, оценивался на рынке сахар, и чуть меньше – мясо. Дороже всего ценилось сливочное масло – в декабре 1941 года за килограмм предлагали 800 рублей, в марте 1942 года – 1,5 тысячи рублей. В целом рыночные цены на нехлебные продукты являлись весьма устойчивыми, не всегда отражали позитивные изменения в снабжении блокадников и стали снижаться только с середины 1943 года{217}. Из непродовольственных товаров особым спросом пользовались керосин, папиросы и спички, а из овощей – картофель (350—400 рублей за килограмм в сентябре 1942 года).
Говоря о денежном эквиваленте рыночных цен, надо обязательно отметить, что он во многом являлся условным. Главной расчетной единицей служила стограммовая порция хлеба – применительно к ней и «выстраивались» цены на все продукты и товары. «Вымывание» денег из сферы обмена обусловливалось и многочисленными задержками выдачи зарплаты, и стойким предубеждением горожан к «спекулянтам» (лица, продававшие продукты, причислялись к ним часто и безоговорочно), и, наконец, действиями милиции, бдительно следившей за всеми подозреваемыми в стремлении поживиться за счет украденного где-то хлеба.
На эти обстоятельства обращал особое внимание педагог А.И. Винокуров 4 января 1942 года: «Деньги в большой мере потеряли свойство универсального товара вследствие боязни торгующих оказаться “спекулянтами”. Дело в том, что меновая торговля не преследуется, а продажа по высоким ценам влечет большие неприятности. Был свидетелем случаев, когда продающие за деньги задерживались агентами милиции, переодетыми в штатское»{218}.
Порция хлеба считалась чем-то незыблемым, не теряющим своей ценности при любых обстоятельствах, а деньги – неустойчивыми, меняющими свои котировки обычно не в пользу их владельцев. Кто знал, удалось бы на вырученные от продажи деньги приобрести другие нужные продукты, но понимали, что за хлеб отдадут всё.
«Сам я никогда не видел, чтобы продавали хлеб или вообще что-нибудь съестное. Только меняют», – признавался в своих записках А.И. Пантелеев{219}. Его слова подтверждают и другие очевидцы блокады, побывавшие на рынках в конце 1941-го – первой половине 1942 года: «…ничего за деньги. Деньги совершенно не ценят»; «…это на деньги… такие бешеные, почти не достать, меняют только на хлеб»; «…на деньги продают мало»; «…знаю только один случай, когда продукты были проданы за деньги»; «на деньги на рынке ничего не купить»{220}.
Наиболее жестко по этому поводу высказался Владимир Григорьевич Даев: «Легенды о баснословных ценах на ленинградских блокадных рынках – вымысел беллетристов или факты, относящиеся к последующим периодам войны… А до того денег не было видно на рынках вообще, менялся товар на товар»{221}.
Эти слова все-таки нуждаются в уточнении. Там, где речь шла не о покупке целой буханки хлеба или килограмма сливочного масла, отчасти использовали и деньги. Существовали «смешанные» сделки – продукты и товары обменивались «в придачу» с определенной (чаще всего небольшой) денежной суммой. Деньгами, как правило, расплачивались лишь при мелких покупках – спичек (7—12 рублей за коробок), открыток (несколько рублей), а в 1942—1943 годах за мизерные порции овощей – пучков редиски, 100—200 граммов салата.
На рынок несли всё, причем многое из своих домашних пожитков, даже приблизительно не зная, какой может быть их стоимость. «Город охватила меновая лихорадка: на первом месте водка, потом – хлеб, папиросы, масло, сахар», – записывала Е. Васютина в дневнике через два месяца после установления блокады{222}. Позднее приоритеты сменились. В «смертное время» признавались в качестве «валюты» только хлеб и папиросы. Последние стали основной обменной единицей в феврале 1942 года, когда увеличили «карточные» нормы хлеба и его оказалось много на рынке. В феврале 1942 года одна штука папирос «Беломорканал» стоила 8 рублей, а за пачку эстонских папирос «Кексгольмская мануфактура» (в красивых коробках, но «вонючих», как утверждали курильщики) давали 100– 150 граммов хлеба{223}. В апреле 1942 года одна из блокадниц смогла выменять за 4 пачки папирос 3 килограмма овсяных лепешек и пять талонов крупы на 100 граммов – это считалось удачей. К концу 1942 года «табачный кризис» приобрел необычайные размеры. Даже матросам стали давать суррогат «из листьев разных деревьев с примесью табака», а цена за пачку папирос (80 граммов) выросла до 500 рублей, оставив позади цены и на хлеб, и на мясо, и на масло{224}.
Ассортимент предлагаемых на обмен товаров на рынках не ограничивался лишь скудным набором «всеобщих эквивалентов», а являлся подчас и неожиданным. Продавались здесь и букеты цветов, и медные чайники – у всех теплилась надежда, что нечаянно «повезет». «Встали утром слабые, еле-еле ходим – есть нечего, помирать собрались», – отмечал в дневнике 18 января 1942 года В. Николаев. Мать пошла менять на рынок «отцовы перчатки» – не самый, наверное, ходовой товар в голодное время. «Живем! Удача!» – он не может скрыть своей радости, узнав, что перчатки удалось выменять на 750 граммов гречневой крупы. Казалось немыслимым найти такого покупателя. Вероятно, тот не знал их настоящей цены. «Человек словно с Луны свалился», – говорила, не стесняясь, мать{225}.
«Везло» не только ей. Ф. Грязнов вспоминал, как в декабре 1941 года встретил женщину, несшую кусок дуранды, и спросил, где она ее купила. «На рынке шерстяную юбку сменяла на два кило. Дочка у меня умирает от истощения, ничего не жалею для нее», – услышал он в ответ{226}. Л.В. Шапориной удалось обменять в июне 1942 года «чудесный шелковый русский платок на килограмм хлеба» – она не преминула, сообщив об этом в дневнике, назвать его рыночную цену – 500 рублей за килограмм. Всё, правда, зависело от опытности «продавца», но в еще большей степени определялось реалиями того времени, когда происходил обмен. Так, Е.И. Моргуновой «запомнилось, что за хороший костюм мужа получила на Сенном рынке всего 1 буханку хлеба»{227}.
Одежду, теплую, хорошую, красивую, модную, качественную, стоившую до войны немало денег и редко продаваемую в обычных магазинах, можно с оговоркой признать еще одной, третьей, рыночной «валютой». Как ни покажется странным, но с такой одеждой было порой труднее расстаться, чем с драгоценным сервизом, – далеко не все могли увидеть убранство квартиры, но каждый замечал женщину в обносках.
Дочь литературоведа В.Л. Комаровича, учившаяся в Театральном институте, разрешила продать свои модные туфли только тогда, когда стал умирать отец. Нельзя без волнения читать письмо Н.П. Заветновской дочери-музыканту, находившейся с оркестром в эвакуации: «Я отдала на рынке твои фетровые боты, ты ведь их не носила давно… Прости, дорогая, что я так делаю, и если еще случится быть на рынке, то я что-нибудь снесу и из твоих вещей…» Она, очевидно, решилась на это не сразу и в минуту крайней нужды – отсюда и оговорка о том, что боты надевают редко. «Если когда и приедешь, будут деньги, купим еще», – писала ей мать, умершая через несколько месяцев{228}.
Не все ходили на рынок для того, чтобы что-то купить, – хотели просто «прицениться». Для некоторых эти посещения являлись таким же средством смягчить голод, как бесконечные разговоры о еде, о «сытом» прошлом. Людей неудержимо тянуло туда, где имелся хлеб, даже если он был недоступным. Так, не отрывая взгляда, смотрели на чужие тарелки в столовой, так, не имея средств, бесцельно, но ежедневно блуждали по рынкам. Взгляд голодного человека становился здесь особенно острым, он подмечал и спекулянтов, разорявших несчастных людей, распознавал и обман и бесчестность. Так пристально смотрел на посещавших Андреевский рынок А.Т. Кедров, часто, но безуспешно пытавшийся что-то обменять на нем. Описание его наполнено и жалостью, и неприязнью, мазки на картине кажутся излишне густыми, но иначе он смотреть не может: «Вот девочка трясущимися от холода (может быть, и от голода) руками держит бутылочку с маслом. Эта бутылочка напоминает скорее пузырек, чем бутылочку. Грязнущий дядя просит испробовать этого масла. Она доверчиво открывает пузырек и каплет ему… две-три капли масла. Он пробует языком, морщится и недовольно ворчит: “ …горьковато”… А затем, отойдя 5—6 шагов, с аппетитом долизывает эти капли масла». Чувство ненависти постепенно переполняет его, он явно с трудом сдерживается: «Если этот торгаш перепробует из всех имеющихся бутылочек на рынке масла, он может не работать и… будет жирами вполне обеспечен»{229}.
Во время войны обменивали продукты в основном рядом с привычными для ленинградцев колхозными рынками: Мальцевским, Октябрьским, Обуховским, Андреевским, Сенным и Кузнечным. Осенью 1941 года часто посещали Сытный рынок, но он вскоре был разбомблен. Вымывание «колхозных» товаров с рынков произошло быстро и стало неизбежным. «Спекулировать», то есть продавать по тем ценам, которые устанавливались на толкучках, они не могли, поскольку являлись полугосударственными. Именно эти толкучки и являлись объектом пристального внимания милиции. Они были запрещены, и рядом с рынками вывесили предупреждающие таблички, которые мало кто замечал. Разгонять толкучки, как вскоре выяснилось, являлось делом бесполезным. Толпа перемещалась в близлежащие переулки и вновь начинала торговать. Особую опасность, по мнению авторов докладной записки городского управления рынками, составленной 26 ноября 1941 года, представляло то, что «клиенты толкучек… тщательно скрывают обмениваемые продукты от органов контроля и благодаря этому в обмен легко могут проникать продукты, опасные для здоровья потребителей»{230}. В записке предлагалось легализовать деятельность толкучек (говорилось и об экономических выгодах этого), но так далеко власти идти не рискнули: никто не хотел брать на себя ответственность. Легализация произошла своеобразным «явочным порядком», милиция просто закрывала глаза на мелкие «обменные» сделки. Никто не знал, чем может обернуться постоянное снижение норм пайков. Боялись «голодных бунтов» и лишний раз озлоблять горожан не решались, да, наверное, и понимали, что ничего другого предложить им не могут. «Народ страшен, – описывала свои впечатления побывавшая 26 октября 1941 года на Обуховском рынке Л.В. Шапорина. – Это какие-то брейгелевские карикатуры на людей. Все ищут пропитания, хлеба, капустных листьев. Ободранные, с желтыми, изможденными лицами, заострившимися носами, провалившимися глазами. Огромная очередь за капустными листьями, там драка и визгливые ругательства баб. У чайной очередь впирается в дверь, туда старается протолкаться маленький мальчуган лет восьми. Взрослый мужчина хватает его и отшвыривает от двери, мальчуган катится кубарем, вскакивает на ноги и с ревом опять лезет в дверь, его не пускают бабы, крик, рев. Женщина с желтым треугольником вместо лица стоит с двумя крошечными желтыми кочешками капусты и пытается променять их на хлеб, девочка меняет пол-литра молока на хлеб, на нее кричат, угрожают милицией»{231}.
Неофициальная легализация толкучек не означала, конечно, что их оставили без присмотра милиционеров. Часть из них следила за происходившим на рынке, переодевшись в штатское. Задерживались чаще те, кто не менял, а продавал продукты: их подозревали в «спекуляции». Сумма сделки в расчет обычно не бралась, имел значение только сам факт «наживы».
Но даже в том случае, когда речь шла именно об обмене и никто не посягал на большее, могли арестовать владельца целой буханки хлеба, килограмма песка или крупы. Считалось, что голодный, далекий от «хлебных» мест человек, получавший нищенский паек, не мог честным путем скопить в это время такие сокровища. «Наблюдал интересный случай с обладателем буханки, весящей около 1,5 кг. Обычно меняют 290—300 г хлеба, редко больше. Лицо, имеющее целую буханку, вызывает подозрение в хищении. Владелец буханки променял 200 г хлеба на миниатюрный кусочек сала и был задержан. Его увели, грубо толкая, несмотря на свидетельские показания публики, что он менял, а не продавал», – отмечал А.И. Винокуров в дневнике 4 января 1942 года{232}.
Посетители рынков, пойманные во время обмена, нередко скупо говорят о том, как происходило изъятие «незаконного» товара, составлялись ли при этом протоколы или опись. В. Базанова рассказывала, как 25 октября 1943 года она пошла на рынок продавать пиво и, получив за него 30 рублей, была тут же остановлена милиционером. Угрожали «увести в участок», она просила пожалеть ее – «милиционер отобрал пиво и этим ограничился». Возможно, такое случалось не раз, когда у нарушителей отнимали для личного пользования не целые буханки (за это могли строго наказать), а мелкие порции товаров – их и спрятать было легче. С этим обычно мирились – «привод в милицию» оборачивался куда большими неприятностями, чем потеря бутылки пива или масла. Для описания нравов на рынке ценен и рассказ В. Базановой о том, как она расплачивалась с понесшей расходы покупательницей: «После препирательств… длившихся довольно долго – она требовала все 30 рублей, а я, чтобы возместить убыток, справедливо давала половину, – я отдала ей 15 рублей»{233}.
Очень бдительно следили за тем, чтобы на толкучках не обменивали «подозрительные» мясо и котлеты и т. п., – такое иногда бывало, причем самой худой славой пользовался Сенной рынок. «Товар изымался, а продавцов уводили», – вспоминала Е.И. Иринархова{234}. Как правило, и сами покупатели брезгливо, но пристально оглядывали студень с голубоватым мясом и не брали его, если даже им и предлагали выгодный обмен – одной из неопровержимых улик считалось то, что «студень» не застывал.
Никаких гарантий, что и соблюдающий ритуалы негласного рынка человек не будет задержан или подвергнут штрафу, никто, конечно, дать не мог – официально торговля была запрещена. Массовые облавы на толкучках учащались, когда повышались карточные нормы продовольствия, – «считается, что выдачи в магазинах приняли такой размер, что допущенный в трудный период элемент частного обмена… можно… упразднить»{235}.
Толкучки не ограничивались лишь площадками у привычных колхозных рынков. Они начали разрастаться еще с осени 1941 года. А.И. Пантелеев вспоминал, что в проулке рядом с Мальцевским рынком в октябре 1941 года «топталось несколько человек», а через полгода толкучка разместилась на всей улице Некрасова и растянулась от Греческого проспекта до улицы Радищева{236}. «Рынки обмена появились почти на каждой улице. По дороге встретил два», – отметил 15 февраля 1942 года В.Ф. Чекризов{237}. В июле 1942 года рынки начали стихийно возникать почти всюду: выносили из квартиры мелкий домашний скарб, раскладывали его и садились рядом. В августе их начали усердно разгонять, но «торговцы» иногда умели договариваться с милиционером и продолжали свою «полезную деятельность»{238}.
С лета 1942 года стали оживать и колхозные рынки. На них могли торговать зеленью и даже сельхозпродуктами (чаще всего молоком) не только работники совхозов, но и те, кто занимался возделыванием блокадных огородов. Эти рынки быстро усвоили привычки толкучек, здесь продавали и порции хлеба, и носильные вещи. Процитируем еще раз дневниковые записи В.Ф. Чекризова, побывавшего на рынках во время и после сбора урожая летом и осенью 1942 года, – характерно, что сам он пытался продавать здесь ботинки и брюки. Запись 24 августа 1942 года: «Пошел в рынок. Но не хватало храбрости там продавать, даже не вытащил напоказ. Что там делается? Людей, что сельдей в бочке. Продавцов т[ак] называемых] колхозников (есть ли их 50%) уйма. Каждый продает несколько пучков ботвы и с десяток какого-либо корнеплода. Стоит всё бешено. Здесь же едят репу, турнепс, капусту и др. Много красноармейцев в числе продающих вещи». Запись 7 сентября 1942 года: «Рынок Мальцевскии. Полно народа. Не пройти. На прилавках зелень, ботва различных растений, турнепс, свекла, редиска, репа. У каждой продавщицы несколько штук турнепса и свеклы. Штука турнепса до 100 рублей. В одном месте продавали рыбу грамм за грамм, т. е. грамм хлеба за грамм рыбы. 100 гр хлеба расценивается 30—35 рублей. Продают молоко (коровье, не соевое) и довольно много». Об обмене хлеба на молоко на рынках в это время рассказывает и Александр Александрович Фадеев в строго дозированных записках о блокадном Ленинграде; примечательно, что места торговли он снисходительно называет «рынком неимущих»{239}.
Неизбежной приметой рынков являлся обман покупателей. Хлеб «подделать» было нельзя, но в прочих случаях способы ввести в заблуждение утративших бдительность блокадников могли быть самыми разнообразными. Люди, пришедшие на толкучки, настороженно оглядывались (это видно по сохранившимся фотографиям), опасались облав и потому стремились быстрее совершить сделку, не проверяя дотошно качество приобретенного товара. Да и сделать это было нелегко. И.И. Жилинский купил на рынке лампадное масло, которое, как выяснилось позднее, «горит кое-как» – не зажигать же лампаду на снегу. Не раз обманывали на рынке А.И. Пантелеева – пришлось попробовать и «дуранду», изготовленную из полыни, и увидеть бутылку «масла», которое на поверку оказалось воском, перемешанным с водой{240}.
Часто продавали «химические» суррогаты, которые по внешнему виду и особенно окраске было трудно отличить от натуральных продуктов. Так приносили на обмен в бутылках олифу, уверяя, что это подсолнечное масло, «шоколадные» конфеты, сделанные из мастики, и порошки, в том числе и клеевые, предлагаемые как крупы{241}.
В 1943—1944 годах рынки «цивилизовались», однако протекал этот процесс медленно. Стал более жестким контроль над ними, несколько увеличились ассортимент и количество продаваемых продуктов, снижались цены (временами весьма ощутимо по сравнению с 1941 – 1942 годами). Но произошедшие здесь перемены трудно было назвать впечатляющими: пока существовала карточная система распределения, рынок и не мог изменить своего блокадного облика.
Но Он сказал нам в ответ: сказываю вам, что если они умолкнут, то камни возопиют.
Евангелие от Луки (19:40)