Текст книги "Повседневная жизнь блокадного Ленинграда"
Автор книги: Сергей Яров
Жанр:
Военная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
В «смертное время» работа спасательных команд МПВО значительно ухудшилась. Чтобы поддерживать нелегкий труд людей, буквально на плечах выносивших раненых из очагов поражения, иждивенческой карточки было мало, а снабдить всех рабочими карточками не имелось возможности. Дежурства дружинников стали проводиться реже, а их численность уменьшилась. Не все наблюдательные посты выставлялись – это оправдывалось сокращением числа бомбардировок в первую блокадную зиму. То, что трупы умерших от голода неделями не убирали с улиц (а этим и должно было заниматься МПВО), говорило о многом. «Оживление» деятельности МПВО началось с лета 1942 года отчасти и благодаря пополнению его команд мобилизованными из других районов СССР.
Число жертв обстрелов было бы больше, если бы на помощь попавшим в беду горожанам не спешили другие блокадники, и родные, и незнакомые. Сколько раз в блокадных документах описывается одна и та же сцена – ребенок, закрытый от осколков телами родных{328}. Какой мукой было переносить тяжелораненых, стонущих больных в убежища, и не один раз в день вытерпели медсестры эту муку.
Во время обстрелов от горожан требовали укрыться в убежищах, «щелях», подворотнях, арках, подвалах и, наконец, за выступами домов, если вблизи не находилось более безопасного места. Тем, кто не успел дойти до домовых убежищ, рекомендовали прятаться в нижних этажах – надеялись, что бомба не сможет пройти через крышу до фундамента. На предприятиях продолжали трудиться рабочие только тех цехов, которые нельзя было остановить. Это, впрочем, не спасало их от простоев, поскольку не все «сменщики» могли прибыть на фабрики и заводы вовремя, ожидая окончания обстрелов в укрытиях{329}. Не могли оставить свое место и медсестры в госпиталях и больницах в тех случаях, если бы даже один больной «не мог покинуть свою койку»{330}.
Каждый, оказавшийся под бомбами, выбирал собственную стратегию защиты, определенную и житейским опытом, и конкретной ситуацией. Считались безопасными лестницы, поскольку видели, что они оставались целыми в полностью разрушенных домах. В парадных укрывались не только потому, что они оценивались как нечто более прочное, «солидное», массивное, чем квартиры, но и вследствие внезапности тревоги – здесь быстрее всего можно было укрыться тем, кто оказался в минуту опасности на улицах. Надеялись также, что от ударов бомб могут спастись в коридорах и перегородка комнаты станет преградой для осколков фугасных снарядов. И.И. Еремеев вспоминал, что его сосед во время бомбежки «ходил взад-вперед по коридору»{331} – может быть, не только от волнения, но и считая, что смена места сделает его неуязвимым для удара. Е. Козлова, прячась от бомб, укрылась в сарае, что стало для нее не только опасным, но и неприятным испытанием, – «там оказалось всё обгажено»{332}. Е.В. Гуменюк во время тревоги «не знала, что делать, и спряталась в ящик, куда дворники убирали принадлежности»{333}.
О налетах и началах обстрела многие узнавали по звуку метронома – он начал работать 26 июня 1941 года. Во время тревог мерные удары метронома учащались, при отбое – замедлялись. После отбоя передавали по радио музыку, обычно «красивую». Родился даже блокадный анекдот:
«– Кого ты больше любишь?
– Маму, папу и отбой»{334}.
Люди по-разному вели себя, внезапно оказавшись под бомбами. Движения их становились импульсивными, порой нерасчетливыми и непродуманными, – времени на то, чтобы осмыслить происходящее и быстро сделать правильный выбор, не оставалось. Бежали, инстинктивно следуя за другими людьми, меняли движение, чувствуя приближение разрывов, метались, спотыкались о тела раненых, боясь попасть в воронки. Вот описание девочки Жени Козловой, застигнутой вместе с матерью бомбами у Сытного рынка: «Только мы пришли… как вдруг обстрел. Снаряды рвутся близко. Сам выстрел оглушительный. На рынке поднялась паника, все бросились к воротам, началась давка. В это время открыли еще двери, мы быстро пошли туда. Вышли из рынка, идем, но вдруг выстрелы, мы прижались к стене биржи (имеется в виду здание Биржи труда, отделявшее Сытный рынок от проспекта М. Горького. – С.Я.) – разрыв где-то близко. Маму контузило волной в бок, но не очень сильно, так что мы продолжали бежать дальше. И вот мы у трамвайной линии, на линии стоит трамвай и в нем человек 5—8 народу. Только мы хотели бежать дальше, как вдруг опять выстрел, мы прижались к стене биржи у входа. Сзади меня еще прижались люди. Потом присела пожилая женщина и заслонила меня и маму. Только женщина поднялась, чтобы удобнее лечь, – разрыв. У меня в глазах потемнело, кажется, я потеряла сознание на несколько секунд. Сердце сжалось, в ушах звенело. В мозгу неясно промелькнула мысль: “Неужели ранена?!” Всё затихло. Поднимаю голову. Вижу мама сидит бледная, рукой держится за грудь, а рука вся в крови. Вскакиваю – у ног лежит женщина, та, что заслонила нас, наша спасительница, живот у нее разворочен, внутренности выпали, течет алая кровь. Я взглянула на ее лицо – оно желтое, на глазах очки, стекла целы, она мертва. Если бы не она, нам с мамой сорвало бы головы, это она приподнялась, и вся волна ударила ее в живот, а на маму попала уже ослабевшая. Маму ранило в палец и контузило в грудь. Полушубок у нее весь в крови этой женщины. Я в ужасе осматриваюсь по сторонам – всюду валяются десятки трупов, без ног, рук, голов и т. д. Такая же участь ожидала бы и нас, если бы мы были на дороге. Снаряд попал в трамвай. Мама уже не может бежать, она идет, держась за грудь. Я поддерживаю ее, сколько могу. И вот мы опять на том месте, где контузило маму в первый раз. Выстрел – мы прижались к стене. Разрыв – где-то близко, с громким стуком вылетают рамы и разбиваются стекла из дома напротив. Поднимаю голову: шатаясь, идет военный, по щеке течет алая кровь, он ранен в висок. Говорю маме: “Смотри – он ранен”. “Но что я могу сделать?” – отвечает она. Как-то неприятно сжалось у меня сердце: кругом раненые люди – и никто не оказывает им помощь. Опять выстрел – грохот разрыва – снаряд попал в соседний дом. Рушатся второй и третий этажи. Выстрелы еще и еще. От разрывов сотрясается воздух. Я дала маме носовой платок – она завернула вспухший, синий палец. Сама того не сознавая, слежу за военным. Он шел, остановился, сел на панель, руками схватился за голову. Сидит. Вдруг оглушительный выстрел, свист снаряда, я плотнее прижимаюсь к маме, в мозгу застучало: смерть, смерть сейчас. Ужасный разрыв сотрясает воздух. Поднимаю голову – света не видно, летят: земля, снег, кирпичи, сорваны провода. Это снаряд попал в биржу, в то место, где ранило маму. Значит, раненых и убитых завалило. Народ кидается прочь. Идем и мы. Вот труп – перешагиваю через него. По обеим сторонам дороги лежат трупы, раненые стонут, у забора лежит бледная мать, грудью защищая двух перепуганных ребятишек. Ноги у нее оторваны по щиколотки. На снегу, в сугробах, везде валяются кишки, кожа, клочки волос, мозги, стоят лужи крови. Обстрел затихает. Мы идем, вижу – труп мужчины, он без головы, руки раскинуты. Рядом с ним женщина: она вся в крови, ноги оторваны, тело все сплющено, разбито. Перешагиваю и через этих; изо всех углов слышатся стоны и просьбы раненых. Я веду маму, она шатается, платок уже весь в крови, палец ее замерз. Грудь и бок ужасно болят… На груди были пуговицы, очень крепкие, из хрусталя, они раскрошены. Вот какой силы волна. Грудь в синяках и ссадинах. Синяки вспухли. На боку опухоль»{335}.
Когда читаешь описания сцен обстрела (вернее сказать, расстрела) горожан, кажется, что прикасаешься к незаживающим ранам. «Я увидел двух женщин, которые стояли на коленях, уткнувшись носами в землю… Навстречу бежал мне старый гардеробщик с палочкой, от уха его струилась кровь и стекала на пальто»; «…снаряд пробил крышу моторного вагона и разорвался внутри… Несколько пассажиров так и остались сидеть на скамейках, мертвые» – на всех этих рассказах лежит печать нескончаемой и безысходной боли{336}.
Справедливо говорить о стойкости блокадников во время бомбежки, но, как признавал В.Ф. Чекризов, «на население все же это действует». А.П. Остроумовой-Лебедевой запомнилась «очень слабенькая, тощенькая старушка», которая вздрагивала и крестилась при каждом взрыве. «Ужас свой описать не могу», – отмечала в дневнике ощущения от первых бомбежек в сентябре 1941 года Т. Булах{337}.
Искалеченным, окровавленным, испытывавшим невероятные муки раненым людям было не до пафосных слов. «Мамочка оказалась под обломками разрушенного дома, – вспоминала С.Д. Мухина. – Я стала кричать, звать маму, услышав ее голос из-под обломков, я откопала ее… Говорю ей: “Мамочка, пошли домой”, а она в ответ: “Я не могу, доченька, у меня ножек нет”. Прибежал папа, мы где-то раздобыли носилки, и вдвоем понесли маму в больницу. Я видела, как она страдает, она лежала на брезентовых носилках в луже крови, которая с каждой минутой становилась все больше»{338}.
Падали, оглядываясь на других, просили, требовали, умоляли. «Одна девочка, – рассказывала Ольга Федоровна Берггольц, – …бегала вдоль тротуара… и переворачивала упавших ничком, с криком: “Мама! Мама!”». Надеялись, что не бросят их в кромешном аду: «Молодая женщина с раздробленным бедром – …на носилках в машине – непрерывно повторяет: “Возьмите меня”»; «откопали 10 л[етнюю] Галю. Девочка возбуждена, непрерывно говорила: “Мы чай пили….вдруг Гитлер бросил бомбу в нашу комнату. Мне стало больно. Кричу… вытащи меня”»{339}.
Главным средством спасения от бомб считались убежища. Их готовили и проверяли еще до начала войны, и, как, выяснилось, делали это зачастую плохо, игнорируя многочисленные инструкции. Т. Булах рассказывала, как приехав на Финляндский вокзал, она оказалась в зоне обстрела: «Милиционеры встретили нас криками: “В убежище, в убежище, нечего оглядываться”. Убежища в вокзале нет. Надо полкилометра бежать к парадным Большого дома»{340}. Разумеется, это редкий случай, но заметим, что он произошел во время одного из первых налетов на Ленинград. Плоды беспечности и, как говорили тогда, «очковтирательства» в этом эпизоде проявились очень ярко. Трудно говорить о надежности укрытий, если оставили без убежища вокзал, хотя можно было догадаться, что он и станет главной целью ударов противника. Рассказ Т. Булах не единственное свидетельство о том, в какой «готовности» находились бомбоубежища в первые дни налетов. Об этом же сообщалось и в дневниковой записи Э. Голлербаха, датированной 8 сентября 1941 года: «В полном мраке и тесноте стояли, прижавшись друг к другу, испуганные, растерявшиеся люди….Земля и стены домов дрожали… Женщины переругивались, охали, плакали»{341}.
«Самыми опасными местами во время налета оказались наши бомбоубежища: упав поблизости от них, бомба заживо погребала всех собравшихся; там людей заливало водой из лопнувших труб водопровода раньше, чем их успевали раскапывать», – рассказывал В.В. Бианки. Во многих бомбоубежищах в 1941 – 1942 годах было холодно, сыро, темно – «спали… одетыми, на отсыревших матрацах». Вода замерзала и превращалась в лед, который удалось сколоть и вынести только весной 1942 года. В некоторых домах убежища были или закрыты из-за непригодности, или отсутствовали вовсе. Часть из них использовали как места сбора трупов. «Как мы не готовы к бомбежкам… До ужаса сделано безграмотно и исключительно небрежно», – записал в дневнике в конце сентября 1941 года инженер В. Кулябко, узнав, что во время обстрела Гостиного Двора погибли около ста человек{342}.
Состояние убежищ стало улучшаться начиная с весны 1942 года и, конечно, зависело от того, насколько быстро удавалось восстановить порядок в жилищно-коммунальном хозяйстве. Выше приводились официальные статистические данные о том, что в убежищах погибало в год всего несколько человек. Скорее всего, их составители манипулировали цифрами. За гибель от бомб людей на улицах и в домах они ответственности не несли, зато недоделки убежищ, приведшие к жертвам, могли стать причиной жестких наказаний. Предпочтительнее поэтому было ограничиться формальным ответом, подчеркнув, что от осколков в укрытиях никто не пострадал, и не затрагивая вопрос о том, сколько погибало под завалами.
Картина была бы неполной, если бы мы не рассказали, в каких условиях переносили обстрелы руководители города в Смольном. Жить в убежище, как в хлеву, они не собирались. Спасались они в комфортабельном бункере. Это был другой мир. Там не было грязи, не было крыс, не был залит водой пол и не имелось поломанных стульев, на которых должны были сидеть часами простые ленинградцы. Звука бомб там не слышали. Двери бункера были непроницаемыми, и не надо было запасаться водой и лучинами – в помещении имелись автономные средства жизнеобеспечения. В таком бункере можно было находиться «без ущерба для здоровья» двое суток{343}. Могут возразить, что речь идет о центре управления Ленинградом, но ведь и другие службы тянулись за «верхами». И прокуратура собиралась строить для себя «комфортабельное бомбоубежище»{344}, да и иные руководители, масштабом помельче, могли с полным правом считать, что им трудно обеспечивать спасение горожан, сидя на сломанном стуле и упираясь ногами в сырой пол.
В бомбоубежища охотнее всего шли в сентябре—октябре 1941 года. Тогда еще не привыкли к обстрелам и не были обессилены голодом. Позднее приходилось загонять горожан в укрытия буквально силой, под угрозой штрафов. Они были немалыми – 25 рублей за первое нарушение и три тысячи – за повторное (астрономическая сумма), но и это не помогало: «Мы от милиции убегали»{345}. Сообщая, что во время обстрелов «все обходят на почтительном расстоянии милиционера», Е. Васютина с сожалением отмечала, что их трудно было миновать при переходе мостов. Впрочем, и тогда находили выход: «Наши заводские девушки научили меня. Они просят любого военного проводить: идут через мост с ним под ручку, милиция косится, но не привязывается»{346}.
Пережив не одну бомбежку, верили, что могут спастись и во время следующего обстрела. Жалко было терять место в очереди у магазинов (их обязательно закрывали во время тревог), вызывало досаду то, что приходилось часами сидеть в подвале, среди плача, криков и перебранок в то время, когда имелись более неотложные дела. Идти приходилось по скользкой наледи лестниц и дворов, через нечистоты и даже трупы – и ведь это приходилось делать не один раз в день, и ждать окончания тревоги нужно было не один час.
Средством спасения от обстрелов и налетов предстояло стать и так называемым «щелям», иными словами, траншеям. Имелись и закрытые «щели», похожие на землянки, с запиравшейся входной дверью, но таковых было меньше. Рыть «щели» начали еще до блокирования города и сделали немало. Если верить официальным отчетам; было подготовлено свыше 136 тыс. метров земляных убежищ, где могли уместиться 263 тысячи человек{347}. «Щелями» пользовались в тех случаях, когда каменное бомбоубежище находилось далеко, а укрываться следовало немедленно, – не случайно они возникали на ничем не защищенных, простреливаемых, пустынных территориях, и особенно на широких площадях, в парках и скверах. «Щелями», например, были изрыты площадь перед Казанским собором и Площадь жертв революции, Александровский парк на Петроградской стороне. «Щель», как и любая траншея или окоп, не всегда спасала от взрывной волны и поражения осколками фугасов, а кроме того, она использовалась и в других целях. Так, на Площади жертв революции в сентябре 1941 года в «щелях» ютились беженцы, причем рядом находились их повозки, коровы, овцы{348}. «Щели» использовали как помойки и уборные, а в первую блокадную зиму и как место, куда укладывали безо всяких разрешений тела умерших.
О том, как жили в бомбоубежищах, написано немало. К концу августа 1941 года в городе имелось 4600 бомбоубежищ. В основном они находились в подвалах и могли вместить около 800 тысяч человек{349}. Трудно сказать, так ли это было на самом деле. Официальные данные о мерах по защите горожан служили для «ответственных работников» и средством защиты себя от обвинения в нерадивости – кто пойдет проверять каждый подвал?
В убежища стекались люди с посудой и одеждой, причем некоторые «навьючивали» на себя несколько платьев, брали чемоданы, мешки с едой, «всякую требуху», – возможно, боялись не только того, что наиболее ценное имущество погибнет под бомбами и в пламени пожаров, но и воровства в опустевших квартирах. Приходили даже с ночными горшками – никто не знал, сколько времени придется здесь находиться. Вероятно, не во всех убежищах имелись скамьи, стулья и заменявшие их железные кровати. А.П. Остроумова-Лебедева сетовала на то, как «трудно найти место, чтобы сесть», а ее племянник, «зная это, захватил для меня мой складной для работы стул»{350}.
Поведение людей, прятавшихся в подвалах, нередко бывало «нервным», особенно когда слышали звук приближающихся взрывов. «Некоторые проявили крайнюю озлобленность, завязали перебранку по ничтожным поводам», – вспоминал Э. Голлербах{351}. Постоянно слышался крик испуганных детей, плакавших из-за голода, холода и страха. Возникали стычки и споры, ибо каждый хотел занять то место, где было теплее, суше и светлее, хотел сидеть пусть и на сломанном, но стуле, а не на полу, – упрекать за это несчастных людей, загнанных под землю, никто не имеет права. Конечно, было бы преувеличением рассматривать убежища только как очаг склок. Как бы ни было тяжело, многие блокадники стремились держаться с достоинством, не поддаваться панике, не вымещать гнев на таких же, как и они, попавших в беду горожанах. Здесь сталкивались люди разных профессий, возрастов, культур – они и вели себя по-разному, не сплачиваясь в охваченную животными страстями толпу, в чем-то удерживая самых нестойких – увещеванием, неприязненным взглядом, личным примером.
«В Ленинграде неписаное правило: сидящих в бомбоубежищах никакими слухами не волновать», – отмечала в дневнике 15 октября 1941 года К. Ползикова-Рубец. Многие спали, кто-то играл в домино, кто-то, пытаясь отвлечь внимание детей, читал им сказки. «Подвальный» быт отражал и повседневную жизнь людей с тревогами и обидами и одновременно представлялся фантасмагорическим, в чем-то нереальным зрелищем. Л.В. Шапориной вид ее знакомых, читавших в убежище французские книги, напомнил сцены тюремной жизни аристократов, ожидавших отправки на гильотину. «Передавали друг другу рецепты немыслимых в другое время кушаний, рассказывали анекдоты из жизни фугасных бомб», – сообщала Н.В. Павлова о нравах в убежищах в письме к В.В. Бианки, отправленном 1 января 1942 года{352}. Именно в убежищах и возникали рассказы о том, что ели до начала войны и что будут есть после ее окончания, рассказы живые, яркие, страстные, увлекавшие всех – их ничем нельзя было остановить.
Постепенно, по мере усиления обстрелов бомбоубежища становились постоянным местом проживания разных категорий людей. Здесь селили детей, за которыми некому было присмотреть во время бомбежек, пожилых и истощенных горожан, не успевавших после объявления тревоги быстро укрыться в подвале. «Сплошь женщины и дети. Всюду этакими кустами составлены в два ряда стулья и в них (не на, а именно в них) живут семьями, как в огромном китайском общежитии», – описывал бомбоубежище в Доме Красной армии 5 декабря 1941 года Ф.М. Никитин. Такие же обширные «семейные» убежища находились в подвалах Эрмитажа, Академического театра им. А.С. Пушкина – там подолгу жили артисты, композиторы, искусствоведы. Убежища превращались в филиалы госпиталей, поскольку частая переноска раненых во время тревог причиняла мучения и им самим, и тем, кто их опекал. Здесь проводились врачебные обходы, сюда приносили пищу для пациентов{353}.
Жизнь в таких общежитиях являлась хотя и безопасной, но тягостной. Отделялись ютившиеся здесь семьи нередко лишь занавесками, слышали стоны и причитания других «соседей». Привычный домашний быт отсутствовал. Здесь было нередко темно и мрачно, бегали крысы, не имелось окон. Не удавалось вымыться, неприятным был и запах, который ощущался всюду: некоторые жильцы были лежачими больными, не могли следить за собой, а помочь им своевременно не всегда могли.
Улучшить положение в убежищах стало возможным только к середине 1942 года, правда, не везде. Массовая эвакуация и повышение пайков сыграли при этом значительную роль. Весенние субботники 1942 года предполагали, в числе прочего, и очистку помещений от ненужного «хлама» и сломанной мебели. Улучшились к этому времени теплоснабжение и водоснабжение в городе, удалось в значительной мере расселить переполненные убежища-общежития. О кардинальных изменениях речи, конечно, не шло, но быт городских укрытий стал в большей степени походить на «человеческий» – разумеется, по блокадным меркам. Но не это являлось главным. Основная причина того, что в убежищах стало просторнее, ни для кого не была тайной: сотни тысяч людей погибли, а выжившие не имели сил и желания прятаться от бомб.