Текст книги "Как затеяли мужики за море плыть"
Автор книги: Сергей Карпущенко
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)
Чем больше встречался Иван с Беньёвским, тем сильнее влек его к себе этот невысокий, но сильный человек с непонятной, чужой улыбкой, игравшей на немного перекошенном его лице со съехавшим куда-то в сторону огромным ртом и ястребиным носом. Виделась в этом человеке и властность, но какая-то сдержанная, спрятанная от всех до поры, но лезшая наверх, напоказ в каждом резком его движении руками, ногами, которым, казалось, тесно было в избе и хотелось простора, коня хотелось, драки, погони или даже бегства, но только не бездействия.
И ум его тоже все время лез наверх, будто спешил показать себя – вот я каков! – и вел Ивана в незнакомые, страшные просторы разумения всего, что прежде окружало, но было мрачным непонятностью своей, а теперь явилось освещенным, ясным, близким. От Беньёвского Иван узнал впервые, что не Солнце ходит по небу над землей, а вращается Земля, давая смену дню и ночи, зиме и лету. Узнал и поразился. Потом поведали Ивану о всеобщем тяготении и о том, что сила тяжести, которую ощущают все на Земле, это все та же сила, что удерживает Луну при её постоянном движении по небу, а Землю – в её вращении вокруг светила. Узнал потом Иван о странных в своей невидимости малых размером существах монадах, из которых все прочие тела слагаются. Узнал, что тепло – это тоже вещество, невидимое, но осязаемое, что именуется теплородом. Узнал о флогистоне, наполнителе всего живого, о видах, родах, отрядах, классах животных тварей. Занимался он с Беньёвским математикой, механикой, алхимией. У наставника имелись книги, но все французские, английские, немецкие, и, чтобы их прочесть, принялся Иван учиться языкам. На клочках бумаги, которой мало было, под свечным огарком чертили они свои фигуры и символы кусочками свинца, зажатыми в расщепленные палочки, не замечая порой, как летели часы, дни, недели.
Рассказывал он Ивану и о древней истории народов, живших на земле когда-то – о Вавилоне, Греции и Риме, о народах гордых и великих, но умаленных со временем чужеземными вторжениями. Он читал Ивану тягучие поэмы по-древнегречески и по-латински, и чувствовал юноша, как били эти звуки в какие-то невидимые колокола его души, начинавшие звенеть прекрасной, сладкой песней.
Они сдружились настолько, насколько можно дружбой назвать отношения теплые и сердечные людей, разделенных двадцатью годами в возрасте. Иван, сметливый и чуткий, видел, что Беньёвский хоть и учит его с большой охотой, но все время будто ждет какой-то подходящей минуты, чтобы попросить о чем-то, о чем покамест спрашивать рановато.
Однажды, когда Иван ушел, Хрущов, проспавшись, чеша лохматую голову и зевая, спросил у квартиранта своего:
– Мил человек, в разум себе не заберу – для какой такой надобности проводишь ты с мужиком оные высокоумные экзерциции? Не иначе как на свой счет мечтаешь его в Санкт-Петербугскую академию отправить. Дивно! Уж если нашла на тебя шаль кого-нибудь наукам обучить, так мог бы меня своим учеником избрать. Я бы тебе водки наливал опосля уроков.
Беньёвский неприметно улыбнулся.
– Экзерциции оные, как выразиться изволил, надобны мне по трем причинам. Во-первых, затем, чтобы не дать засохнуть в бездействии рассудку моему, поелику ум мой и знания – суть генеральные мои капиталы. Засим недоросль сей способностями своими вызывает во мне немалую к себе приязнь. К тому ж он не плут, как многие из россиян, чистоплотен, великодушен и горд одновременно. Не многие европейцы могли бы похвалиться совокупностью так многих качеств в едином человеке. Ежели присоединить к ним ещё и высокую образованность, манеры, то можно будет получить экземпляр едва ль не идеального человека, который, по твердому убеждению моему, будет населять планету нашу в изобилии через тысячу лет.
– Из сего-то вахлака? – удивился Хрущов.
– Да, из сего. Я знаю, из Ивана выйдет толк, и я займусь оным человеком, ибо, как Создатель лепил из праха земного Адама по Своему подобию и остался работой доволен, так и я из сего материала, из глины сырой, вылеплю то, что доставит моей натуре немалую приятность. Он станет моим духовным сыном. Разве, глядя на удавшихся детей, не радуемся мы, видя в них самих себя?
– Чего ж ты меня своим духовным сыном не избрал? – недовольно спросил Хрущов. – Я тоже глина, да ещё какая сырая.
– Прости, Петр Алексеич, – широко улыбнулся Беньёвский, – ты мне не глиной, а чугунной чушкой представляешься. Тебя не лепить, а молотом по тебе стучать надобно, ежели переделать пожелаешь.
– Ладно, может, ты и прав, – не обиделся Хрущов, – ну а третья причина какова? Ты две назвал.
– А о третьей ты меня пока не спрашивай. Не отвечу.
– Ну и черт с тобой, не отвечай, – надулся Хрущов и отвернулся к дощатой стене, по которой ползли два жирных таракана.
После Николина дня, под самым Рождеством, за быстрый правильный ответ на трудный, заковыристый вопрос похвалил Беньёвский Ивана и, видя, как зарумянились щеки молодого казака, сказал:
– Сии знатные успехи, Ваня, закреплять надобно. Иначе коту под хвост пойдет вся наука наша. В Европу тебе ехать надо. В Лейпциг, Берлин, Женеву. В Париже ещё высокую науку постигнуть можно.
– В Европу! – провел Иван рукой по волнистым русым волосам. – Нет, так далеко я за наукой ехать не желаю. Что я в вашем Лейпциге один-то буду прохлаждаться? А отец? А Мавра?
– Зачем же один. Мы и их с собой возьмем. Первые твои шаги на чужбине я своим личным присутствием ободрять буду. Я позабочусь о приобретении для вас хорошенького домика под веселой такой бременской черепицей. Отец твой получит место в храме русского купеческого дистрикта, а Мавра каждый день станет ждать твоего прихода у горячо натопленного камина и, когда ты вернешься из университета, накормит индейкой, шпигованной черносливом, и нальет бокал светлого рейнского вина. Да, только там и больше нигде тебя сделают не просто умным, но мудрым, то есть возвеличат над всей натурой и назовут царем Вселенной – человеком! О, я уверен, ты будешь академиком! Станешь более известным, чем пьяница Михайло Ломоносов!
Беньёвский говорил горячо, так что двигался каждый мускул на его живом лице, но Иван улыбался и качал головой, недоверчиво и насмешливо. Потом сказал:
– Нет, господин Беньёвский, непривычны мы к индейкам с черносливами, нам бы чего попроще, чтоб живот не натрудить. Ну какой с меня академик?
– Вот так и все вы, россияне, думаете! – неожиданно озлился Беньёвский. – Отделили себя от Европы всей, завесились бородами да иконами, отгородились ото всех, как от чертей, тыном из храмов и молитесь на кислые щи и кашу! Лишь бы матушка Россия стояла! А сия матушка дерет с вас три шкуры на то, чтоб выблядки людей вельможных на балах отплясывали, да потом ещё по голому мясу вас кнутом сечет, сечет и приговаривает: "А люби, люби меня, сыне! Я – матушка твоя, хоть и строгая, да единственная!" А вы и рады стараться – сами ж штаны и спускаете: "Секи, мать, нещадно, сколько мочи есть! Виновны-невиновны – все для нас едино, ибо ты одна правду знаешь!" У-у, рабы жалкие! Все до одного! Презирать вас надо! Не жалеть даже презирать!
Иван отозвался глухим каким-то, незнакомым голосом:
– Может быть, вы и правду рекли. Да, вроде малого дитя русак – все упасть боится, за материн подол цепляется, помощи её ждет. Но рабом вы его напрасно именуете, сударь, – сказал и выставил вперед огромный свой кулак с побелевшими суставами. – Оными ласками обидевших нас привечаем – и чужих и наших. Токмо дожидаться сей ласки никому не советуем. Ждем-пождем да и утешим.
– Да ты не сердись, Иван. Не со зла я...
– И я не со зла. Речь вашу на ус намотал. То, что печешься о нашей земле, – спасибо. Скажешь – и за Павла Петровича многие подымутся. Уж идет по острогу тихая молва о неправедном его от престола удалении. Но ведомо всем ещё и то, что вы с прочими господами уплыть отсель намерены. Так на сей счет скажу – попутчиков себе не много сыщете. Ненадежное дело – за морем счастье искать.
12. КАВАЛЕРСКИЙ ПРОМЕНАД
Парка у Мавры из хорошо дубленной оленьей кожи, да сверх того выбеленной так, что глазам смотреть больно – самого снега чище и ярче. По вороту, по борту и по низу короткой полы опушена бобровой полосой широкой. На рукавах тоже пущен бобер, но поуже. Чуть повыше меха распестрила Мавра парку цветными подзорами, затейливыми и чудными: птицами, травами, кудрявыми плетешками. Подзоры клала на парку Мавра собственной рукой, все лето вышивая кожу разноцветной ниткой, шелковой и шерстяной, что выменяла у заезжего купца за две чернобурки. Все пальцы себе исколола, плакала от едучего тюленьего жира, что горел в плошке, когда вышивала вечерним сумрачным временем.
И шапка прекрасная на Мавре – из пышного, самого густого и мягкого соболя, которого прикупила девица у захожего камчадала за целый штоф водки. А ножки Мавры обуты в мягкие невысокие торбасы с узкими носками. На голенищах – тоже подзоры, и ничуть не бледней, чем на парке, и пялят на эти ножки глаза казаки и идут за ней следом, будто пьяные. На голенища для красы пришила она по два малюсеньких бубенчика бронзовых, звонких, так что, когда идет по острогу Мавра, во всех концах слыхать, даже в избах, – знают уж все, Мавра идет! Мужики при этом звоне начинают двигать в разные стороны коленками и масляно улыбаться, а их жены – хмуриться и греметь посудой.
Сейчас же Мавра никуда не шла, а, словно подставив себя под взгляды проходящих мимо большерецких обывателей, немногочисленных, к её сожалению, по причине зимнего времени, стояла у тына на главной улочке острога. Стояла и грызла кедровые орешки, доставая их из берестяного размалеванного туеска, – хруп да хруп. Казакам, цеплявшим её занозистым кобелиным словом, отвечала лишь строгим взглядом: не про вас стою, а сама по себе. Ване моему вы и в подметки не годитесь, – и продолжала орехи щелкать.
Беньёвский к Мавре подошел откуда-то сбоку, поклонился резковато Мавра маленько испугалась или притворилась просто:
– Да можно ль так! Лисицей подбираетесь!
Беньёвский снова поклонился:
– Готов у вас, очаровательная Мавра, просить великого пардону. Наперед обещание даю приближаться к особе вашей токмо с анфасной стороны.
Мавре и мягкий голос иноземца, и тихий нрав, и приемы барина, с которыми он обращался к ней, сильно нравились. Скорлупки полетели в снег, и она сказала, улыбаясь и двигая дочерна насурмленными ивовым углем бровями:
– Приближайтесь, сударь, откуда вам на ум взбредет. Нешто для порядочного человека разницу делать буду?
– А вы меня порядочным, стало быть, считаете? – чуть ближе придвинулся к женщине Беньёвский.
– А разве сумневались? Вас в остроге кажный за такового почитает. Кто учтивость вашу хвалит, кто ученость. Мой-то Ванька совсем по вам свихнулся, взревновала было даже...
– Да неужели? – показал свои длинные крепкие зубы Беньёвский.
– Не вру. Не будь вы столь любезны да обходительны, давно бы вас возненавидела, а Ваню бросила б – зачем мне такой? Я его за шкурой за медвежьей посылала, той, что у постели нашей супружеской лежать должна была, – так ведь не идет. Все вы его чаруете. Колдун вы, что ли?
Беньёвский улыбнулся ещё очаровательней и слегка поклонился, но из поклона не вышел, а так и остался со склоненной к лицу Мавры головой. Мягко заговорил, но спешно:
– Нет, прекрасная Мавра, я не колдун. Все чары мои источником имеют природную мою любезность, которая, купно с усвоенной в европейских странах учтивой манерой, производит, как я сумел заметить, весьма приятное на всех впечатление. Но спешу заметить, что в обществе, где мне пришлось бывать немало, мои манеры едва ли достигали даже посредственного уровня.
– Да неужто? – удивилась Мавра.
– О, чистая, чистая правда! – закивал Беньёвский. – Во французской, немецкой и аглицкой землях так говорят и поступают лишь простолюдины, а вельможи – о, вы бы видели, как отменно соблюдают они характер приятных отношений! Даже в разговорах сугубо партикулярных, а не то что в общих, сопровождают они речь свою обилием кумплиментов взаимных, чем достигается великое лицеприятие. Каждый относится друг к другу с респектом преизрядным, сиречь почтением. Спешат подвинуть один другому стулья, подают упавшие платки, суют на угощенье табакерку и все сие делают с любезной миной на лице. О, сие шармант, шармант! Но то среди мужчин, а можете ли вы вообразить, сколь высоко поднято в европейском обществе положение женщины? Простите, Мавра, но в России женщина – скотина, вьючная и дойная. Здесь женщина забита и запугана, измучена работой непосильной и частыми родами, которые старят её и сводят в могилу. А в Европе она свободна. Не раба, как здесь, а верный друг мужчины. Там она не рожает часто – зачем рожать, когда есть верные докторские средства, способные уберечь от ненужных грубых мук и дать возможность насладиться жизнью. О, как прекрасны там женщины, Мавра, как они одеты! Легкий газ на грудях, шелк, бархат, что открывают шею, руки, плечи. Одежды тонкие и легкие, не мешающие чувствовать прикосновение рук любимого. На их прекрасных шеях блистают бриллианты, обточенные амстердамскими евреями, изумруды, жемчуга. О, как прекрасно умащены и как благоухают там женщины! И вот, представьте, нисходит на землю ночь, и в парке, где тихо шумят фонтаны, зажигаются фонарики, взлетают в небо фейерверки, музыка сладко играет, тончайшая, нежнейшая, а вы с кавалером, отменнейшим учтивцем, который на ходу целует вас и шепчет кумплименты, бредете по аллее туда, где плещет...
– Ну хватит! – топнула ногою Мавра, и бубенцы медово прозвенели. – Уж больно ты песню сладкую завел, что патока, – того и гляди подавишься!
– Я вам истинную правду говорил! – с испугом сильным отпрянул от неё Беньёвский.
– Знаю, что не соврал! Да токмо что мне от сего, легче, что ль? Бархат, жемчуг! А у нас тут свои прекрасы имеются! Вона они где! – И Мавра подалась на него своею полной грудью.
– Я вижу, Мавра, вижу! – взволнованно зашептал Беньёвский. – Слов нет – сих прелестей ещё не видывала Европа. Но признайтесь, что красоты ваши натуральные куда ярче засверкают в обрамлении алмазов и сапфиров. О, Мавра! Ежели б вы знали, как пленилась бы вами Европа, завладей она таким бриллиантом. Красота всех тамошних метрисс затмится вашим обаянием. Кавалеры, соревнуясь между собой за честь поднять упавший ваш платок, на шпагах смертным боем сражаться станут! О, Мавра! Доставьте Европе сей гранд плезир, и все пииты тамошние восславят вас в мадригалах и одах!
Мавра рыла снежок носком торбаса расписного и молчала. Сказала, чуть пьяно улыбаясь:
– А третьего дни из-за меня два парня подрались – Мокей и Епишка. Мокей Епифану три зуба начисто кулачищем выбрал, зато сам с носом сломанным убег. Такие вот у нас водятся кавалеры, – и неожиданно спросила: – Ну а как ты мыслишь меня в Европу свою доставить? Сам же как муха в смоле – ни туды, ни суды.
– Средства для оного имею верные, вы только свое согласье дайте. Да жениха своего, Ивана, с собою ехать уговорите.
– Ивана?
– Его, его. Он вам в чужой земле по первому времени хорошей защитой явится, а далее – как фортуна повелит. Свадьбу, толкуют, вы на масленой сыграть хотели?
– Верно толкуют.
– Вот и счастья вам, – поклонился Беньёвский.
– Да только я уж ему сказала, что не будет свадьбы, покуда он шкуру мне медвежью не принесет да к ногам не бросит.
– Принесет, не сумлевайтесь, принесет!
– А как принесет, так и к свадьбе готовиться станем, – и она взглянула на Беньёвского по-бабьи всевидяще. – С Ваняткой пойдешь медведя бить, свидетелем. Завалит зверя – про неметчину ему напою, с собой его увезу, понеже уж очень ты меня разговором растревожил. Франчужской бабой быть хочу! – и пошла по узкой улочке острога, звеня медово бубенцами.
13. ЗАВАЛИЛ!
Иван и Беньёвский из Большерецкой крепостицы вышли раненько, по неглубокому снегу двинули в сторону пихтовой рощицы, черневшей на расстоянии версты неполной от острожского бревенчатого тына. Был на Иване треух собачий и короткая шубейка нараспашку, на плече он нес рогатину, другой рукой удерживал на ремнях трех лохматых, немалого размера лаек, голодных и злых. Беньёвский же путался ногами в полах длинной куклянки, поглядывая на Ивана, замечал, как волновался тот.
– Сие ещё философами древними замечено, – подбадривал юношу Беньёвский, – что страсть к женщине налагает на руки и ноги мужа неимоверно тяжкие цепи. Но зачем страшишься их, Иван? Путы Гименея и тяжелы и легки одновременно. А Мавра именно и есть та особа, ради которой любой мужчина оденет цепи добровольно.
– Возможно, вы правы, да токмо нрав Мавры столь своеобычным мне все больше представляется, что призадумаешься. Вот за шкурой послала, а нужна ей та шкура, как волку репа. А вас со мною отрядила на кой ляд?
– Я думаю, печалясь о целости твоей, в помощники...
– Хорош помощник! – фыркнул Ваня, – Голыми руками, что ль, валить медведя станете? Хоть бы топорик захватил, а то баловство ребячье получается. Вы, господин Беньёвский, всей меры опасности не ведаете, посему и вышли налегке. Эка глупость!
Беньёвский отозвался виновато:
– Воевода ссыльным оружными ходить не дозволяет. Зачем же накликать его неблаговоление? К тому же я на твою сноровку полагаюсь. Чай, убивал уже медведей?
– Двух положил уже, – не без гордости откликнулся Иван, – но рогатиной – ни одного. Первого из фузеи застрелил, другого убил смешным манером...
– Как же?
– Да по-камчадальски. Бревен к ручью натаскал, где водопой себе медведь устроил, да так одно на другое уложил, что от медвежьего касанья они на него и покатились и завалили насмерть.
– Ловкий способ!
– А с бревнами вообще немало проделок охотничьих чинить можно. Бывает, подвесят на суку бревно потяжелей над тропой, где медведь гуляет. Зверь пойдет и лапой его качнет непременно – чего-де висит! А как приметит, что в движение пришло, – паки бревно качать начинает, пуще и пуще, покуда его о древесный столб не ударит и до смерти не зашибет.
– Смотри-ка! – искренне удивился Беньёвский, а Иван, видя впечатление, продолжал:
– Есть и позабавней способ. Вначале отыщут берлогу и устье её бревнами заложат. Медведю же дышать надобно, вот он те бревна и начнет убирать, но из берлоги не вылезает и затаскивает их к себе, вовнутрь. Охотники снова устье заложат – медведь опять уберет, и так таскает к себе бревна, пока ему и повернуться неможно будет. Тогда охотники берлогу сверху разроют и медведя, беспомощного вовсе, рогатинами колют.
– Да, сметлив простой мужик! Барин бы не догадался! – с восторгом заметил Беньёвский.
– А ему жить надо, мужику, вот он и смекает. Ладно, вот и роща. Я там третьего дни берлогу высмотрел. Пудов на пятнадцать медведь тот, мыслю.
Уже зашли они в рощу. Иван остановился, осмотрел рогатину. Ратовище прямой осиновый стволик аршина два с половиной в длину – оглядел внимательно, кончик пера широкого попробовал пальцем, за палочку-поперечину подергал, что на сыромятном ремешке болталась. Потом, еле сдерживая ярившихся собак, в глубь рощи двинул.
Снега здесь было побольше, так что полы куклянки Беньёвскому задирать пришлось. Добраться до полянки уж нетрудно было – снег ближе к ней притоптан кем-то. Юноша лишь бровями одними показал Беньёвскому на холмик, что белел меж двух поваленных друг на друга пихтовых стволов. Кора их над холмиком отчего-то желтоватой была, словно кто-то нарочно метил охрой это место.
– Вона берлога. Вишь, надышал медведюга, изжелтил все, – объяснил Иван, – А на соседних деревах – закуси, пометы его, чтоб знали звери – мол, я тут лежу. Ну, будет ноне жарко, мил человек. Отойди подале – зачинать буду, – и Иван трижды перекрестился.
Беньёвский, отходя назад, оборачивался и видел, как снимал Иван шубейку, как отвязывал осатаневших от близости зверя собак, рвавшихся к берлоге. Со звонким надрывным лаем, со стоящей дыбом шерстью кинулись лайки вперед, над самым устьем берлоги заплясали, дико, взахлеб визжа, бешено крутились на челе медвежьей лежанки, сшибая по нечаянности одна другую и дивясь, должно быть, собственной смелости. Иван медленно пошел к берлоге, притаптывая дорогой снег, – готовил местечко для схватки. На берлогу влезать не стал, а, стоя рядом, тупой конец рогатины пропустил в устье черное, трижды пихнул им в нутро берлоги и быстро вынул, словно испугавшись дерзости своей, потом попробовал ещё и еще. Но зверь не выходил. Тогда охотник осмелел настолько, что взобрался на чело берлоги и уже совсем безрассудно, дерзко стал пихать рогатиной в медвежье логово.
Рев вначале послышался негромкий и глухой, как из бочки. Иван пихнул еще. Теперь медведь ревел недовольным высоким тоном обиженного. Собаки не выдержали, в сторону отпрыгнули. Спустился и Иван. Теперь было слышно, как внутри берлоги ворочался, кряхтел и урчал медведь, трещали ветки, шуршали листья, что нагреб он в берлогу для мягкости во время зимней долгой спячки.
Вначале появилась лишь одна его лапа, которая на белом снеге с длинными, в полвершка, когтями выглядела жуткой и безжалостной. Потом показалась и медвежья морда, голова со слипшимися от гноя глазами, неприметно крошечными. И вот уже, разваливая устье, вылезал наружу сам хозяин берлоги, оглушительно рычащий и мотающий зачем-то головой, с которой сыпались на снег приставшие к шерсти сучки и прелые листья.
Медведь стоял у самой берлоги и не трогался в места, крошечными глазками смотрел непонимающе на давящихся лаем собак. Он был огромный и старый, и шкура его, так необходимая охотнику, была тоже старой и некрасивой, с большими проплешинами и лишаями. Медведь стоял и ревел, будто не зная еще, что ему предпринять, а собаки, ободренные его неподвижностью, стали подскакивать к зверю, норовя ухватить зубами его задние лапы. Медведь, казалось, до тех пор и не понимал, что с ним происходит, покуда одной из собак не удалось схватить его за ляжку. И вдруг он словно ожил, проснулся, повернулся к собаке так быстро, что отпрыгнуть она не успела, и резанул ей брюхо когтями передней лапы. Пронзительно взвизгнув, собака болтнула лапами в воздухе и упала с распоротым брюхом на снег, откуда, дымясь на морозе, полезли блестящие внутренности. Пару раз тихо пискнула и замокла.
Другие лайки кидались на зверя уже осмотрительней, а скоро и вовсе стали в стороне и, вытянувшись в струнку, с напряженными лапами и хвостами, надсадно лаяли, не решаясь приблизиться к медведю.
Иван, сжавшись весь, как взведенная пружина, на немного согнутых ногах стал подходить к медведю. И зверь вдруг осознал, кого ему надо бояться сильнее, и все внимание свое тотчас обратил на человека, мотнул тяжелой головой и дико, длинно проревев, двинул прямо на Ивана, видевшего, как заходили под его плешивой бурой шкурой мышцы, связки и суставы. Всего сажени три и пробежал он до Ивана и только аршина за два ловко поднялся на задние свои короткие, кривые лапы, и теперь рассмотрел охотник хорошенько, каким огромным был медведь. Увидел Иван и гной под его глазами, даже клык сломанный разглядел в его зловонной пасти, сочившейся обильной длинной слюной. Увидел – и коротким без размаха ударом вогнал широкое, плоское перо рогатины туда, где, как думал он, колотилось большое медвежье сердце.
Медведь тут же замер на миг с открытой пастью, зарычал истошно, дико, так что эхо пошло гулять по роще, замахал передними лапами, силясь зацепить охотника когтями, но только царапал ими осиновое ратовище, мокрое от медвежьей слюны. Медведь орал, мотал неистово головой, силился опуститься на все четыре лапы, но Иван, побледневший, с текущим по лицу потом, все держал его на задних лапах, проталкивая все дальше и дальше в медвежью плоть стальное перо. Оно вошло в зверя до самой поперечины, что болталась раньше на ремешке, и остановилось. А зверь все бился, и кровь его, густая, темная, неприметная почти на бурой шерсти, стекала на притоптанный снег и уже на нем становилась красной, яркой, совсем человечьей по цвету.
Но вдруг случилось то, чего Иван никак не ждал – рогатина его пошла вперед, в нутро медведя, будто зверь был не из костей и мяса, а стал мягким, как огромный хлебный мякиш. Насквозь пронзила его рогатина, и Иван едва успел перехватить ратовище поближе к тупому концу.
– Бросай его, бросай!! – прокричал все видевший Беньёвский, стоявший поодаль за толстой пихтой.
Но Иван с перекошенным от усилия лицом все держал рогатину у самого её конца, в то время как большая часть её торчала из-за спины рычащего, машущего лапами зверя. Вершок за вершком торчащий из его спины конец становился длинней и длинней, медведь был совсем уж рядом с Иваном, который, казалось, оцепенел. И вот правой лапой своей дотянулся он до плеча охотника, рванул когтями кафтан, достал до тела человека, и больше держать рогатину Иван уже не мог. С захлебывающимся рыком зверь облапил юношу, опрокинул на снег, и под бурой этой колышущейся массой человека не стало видно, только вылетел из-под медвежьей туши его короткий крик, сдавленный диким звериным храпом.
Но другой человек, что стоял неподалеку за пихтой, путаясь в длинных полах куклянки, вдруг бросился к медведю с коротким клинком в руке, подбегая, крикнул собакам: "Драть его, драть!", подбежал к зверю одновременно с лайками, трижды блеснул над его холкой отточенной сталью. Медведь взревел яростно, вздрогнул всем телом. Было видно, как прокатилась под его шкурой какая-то волна. Он бросил распластанного на снегу Ивана, медленно, тяжело поднялся на задние лапы и весь окровавленный, с разинутой пастью пошел на неподвижно стоявшего Беньёвского, державшего в обеих руках у самой груди два пистолета стволами крест-накрест. Он выстрелил прямо в глаз медведю – и тот отшатнулся и сразу опустился на четыре лапы, замотал зачем-то головой. Человек спокойно шагнул к нему, всунул ствол в его старое, порванное в схватках с другими медведями ухо и выстрелил. Медведь упал набок тут же, словно ему подрезали сухожилия, и больше не шевелился. Из спины его торчала красная осиновая рогатина.
14. СТРАСТИ ПО ИВАНУ
Весть о том, что Устюжинова Ваню сильно помял медведь, издохший, правда, от его руки, большерецких обывателей порядком огорчила, потому что был Иван за добросердечие свое и честность всеми в остроге любим. Имел он, конечно, тайных злопыхателей, но таковых совсем немного было – кто силе его завидовал, кто успеху у первой острожской красавицы Мавры. В общем же Ивана жалели и ходили его навещать, в одиночку и компаниями. Носили гостинцы, утешали, развеселить пытались, но юноше не до веселья было.
Кто принес его домой, Иван не помнил. Лишь позже поведал Ивану Беньёвский, что, когда издох медведь, поднял он лежащего в беспамятстве охотника, зажал изодранное его плечо предусмотрительно захваченной из дому тряпицей, взвалил на спину и, несмотря на груз немалый, пошел к острогу. Принес его в дом Устюжиновых, отдал на попечение священника-отца, взгоревавшегося при виде поломанного медведем сына, а сам пустился к Магнусу Мейдеру. Лекарь, всегда пугавшийся неожиданных приходов, вначале смутился сильно, потом неторопливо собрал припасы кой-какие, и вскоре уж было твердо определено, что раны Ивана безнадежны и жить ему осталось день-два от силы. К тому же эскулап определил, что сломаны восемь ребер и поврежден дыхательный нерв, имеющий начало в плексус солиакус, месте весьма чувствительном и жизненно важном. Раны, однако, лекарь не поленился смазать бальзамом собственного мастерства и тщательно перевязать. На сломанные ребра наложил лубки и велел больного не кормить четыре дня, дабы избежать излишнего давления на поврежденный дыхательный нерв. Под конец процедур предложил уповать на Бога и ушел. У постели покалеченного и все ещё не пришедшего в сознание Ивана остался отец Алексий, который, утирая слезы, вполголоса ругал ехидство дщери вавилонской и блудницы бесстыдной Мавры.
Беньёвский побыл у постели раненого недолго и ушел. Двух слонявшихся по острогу камчадалов он увидел скоро и, переговорив, повел их в ту самую пихтовую рощу, откуда вернулся совсем недавно с тяжкой ношей на плечах. Увидев поверженного зверя, камчадалы подобострастно кланялись Беньёвскому, в котором видели охотника, в одиночку убившего огромного медведя. Он великодушно разрешил им забрать окорока и ступни – изысканное лакомство, а шкуру снятую выделать велел. Камчадалы работали недолго, и скоро они уже ушли с поляны, на которой тяжелым, красным месивом, бесформенным и страшным, остался лежать свежеванный медведь, ещё совсем недавно мирно спавший в своей берлоге, так мягко выстланной прелым листвяком.
А Иван понемногу стал приходить в себя. Мавра была все время рядом с ним и, понимая вину свою, ухаживала за охотником и ласкала его так, как может это делать лишь молодая любящая женщина, невеста.
Беньёвский вошел в горницу со шкурой в руках, выделанной камчадалами, и положил её, не говоря ни слова, на постель Ивана. Тот удивленно поднял на Беньёвского глаза.
– Чего глядишь? – улыбнулся бывший конфедерат. – Убил медведя... и радуйся...
Иван, будто обдумывая что-то, ворошил рукой медвежий мех.
– Я убил?
– А то кто же! Твоя невеста может быть спокойна – я свидетель подвига сего.
Мавра восхищенно смотрела на Ивана. Не выдержав, бросилась на грудь возлюбленному, обхватила голову юноши руками:
– Милый, любимый мой! Прости меня, дуру, прости! Я же тебя жизни едва не лишила, а все через глупость свою!
Беньёвский улыбнулся так, словно это его самого обнимала и целовала Мавра, – но, отвернувшись, улыбнулся. И вышел.
На следующий день, когда возле постели раненого сидел лишь один Беньёвский, Иван спросил:
– Хорошо ль помните, как издох медведь?
– Да как... как все звери подыхают от смертельной раны.
– А все ж таки? Ведь слыхал я выстрелы какие-то. Али почудилось?
– Почудилось, должно быть. Трубы архангелов играли.
– Ну а кинжалом холку тоже архангелы кололи? Я шкуру видел – зашито больно неумело.
– Камчадалы снимали шкуру. Наверно, повредили.
Иван нахмурился:
– Ох, и врешь ты, господин Беньёвский! Ну зачем ты врешь? Ты добивал медведя? Ну, говори!
– Я. Да токмо что тебе за печаль? Ну, ударил я кинжалом зверя, а потом стрельнул еще, но токмо невелика заслуга – медведя ты убил, копьем. Я же тебя лишь от опасности избавил.
Иван ответил тихо:
– Да, спас ты меня. За помощь оную я вечно за тебя молиться стану, но знаю ещё – Мавры мне в женах не иметь.
Когда вечером того же дня Мавра вновь пришла к возлюбленному, Иван был скучен и хмур. Красавица же, зная способ его развеселить, уселась рядом на постели и полной тугой своей грудью к его груди прижалась, но Ваня Мавру отстранил, заговорил угрюмо:
– Как знаешь поступай, а медведя того не я убил.