Текст книги "Как затеяли мужики за море плыть"
Автор книги: Сергей Карпущенко
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
– В лодку! Бистро! Бистро! В ло-о-дку!
Мужики закопошились, а швед, выхватив из ножен широкий абордажный палаш, остервенело махал им над головой и кричал:
– Все до один мужик садись!
А мужики, сами понимая, что на "Святом Петре" случилось нечто важное, не мешкали, только сердились оттого, что веселую их прогулку вдруг прервали, и, тужась от усилия, отпихивали тяжелый ялбот от берега.
Когда подплыли они к галиоту, трап им почему-то бросать не спешили. Сидевшие в шлюпке слышали резкие, взволнованные крики на палубе, топот бегающих туда-сюда людей.
– Ей, трап кидайте! – кричали из ялбота. – Перепились вы, что ли, турки глухнявые?
Скоро спустили трап, и вся партия вскарабкалась на палубу. И тут увидели прибывшие мужики, что за время их отсутствия случилось здесь не просто важное, но страшное какое-то происшествие. Две-три бабы в голос выли, прям-таки взахлеб, а мужская половина острожан сбилась в кучу и стояла тихо, понурив головы, сильно смущаясь или чего-то стыдясь. Офицеры же стояли в саженях в восьми от них, у другого борта, но не смущались, не робели, а смотрели на мужиков с предерзким вызовом, осуждением и негодованием. Даже лекарь Мейдер был средь них – за широкой спиной Хрущова, правда. Каждый держал в руках оружие – пистолеты, шпаги, абордажные топорики. Оружие готово к бою: курки взведены, клинки обнажены – пали да руби. Винблан, на палубе оказавшись, обстановку быстро оценил и к офицерам побежал, вынимая дорогой из ножен тяжелый свой палаш. К офицерам подбежал и встал плечом к плечу с Беньёвским.
Поднявшиеся мужики и ещё кой-чего увидели: к грот-мачте канатом толстым привязаны были трое – штурманский ученик Измайлов Гераська, красивый, высокий вьюнош, Алексей Парапчин, крещеный камчадал, да жена его, камчадалка тож, Лукерья, которая тихо подвывала. Всех троих перед тем, как к мачте привязать, поваляли, как видно, да потузили уж немало: платье на них изодрано было, а лица исцарапаны да от битья подпухшие. Те, кто прибыл, смотрели на картину эту с крайним удивлением, не зная, что делать им стоять ли на месте или идти к своим товарищам. Беньёвский молчал и только улыбался, словно дозволяя прибывшим наудивляться вдосталь. Наконец Григорий Волынкин, умный, обстоятельный мужик, бывший в числе приехавших, прямо спросил у адмирала:
– Ваша милость, вы хоть надоумьте нас, чего нам делать? А то стоим как Мазай ничего не знай.
Беньёвский с улыбкой пихнул за пояс пистолет, сделал шаг вперед:
– Твое любопытство, Григорий, понимаю очень хорошо. Еще бы вам не удивляться! Возвращаетесь в виноградник, что оставили товарищам своим на сбереженье и процветанье вящее, а находите запустение одно, поломанные, истерзанные лозы и прежние труды в презреньи полном. Как же тут не удивляться?
– Нам бы пояснее... – попросил Григорий.
– Можно и пояснее, Гриша, можно. Люди, что к мачте привязаны, поимели замысел злокозненный корабль наш, именем святого апостола Петра названный, в собственность свою захватить!
– Господи! – простодушно воскликнул приехавший Михайла Перевалов. – Да зачем же им корабль-то?
– А вот сего, – отвечал Беньёвский, – мы и сами подлинно не ведаем, хотя извещение о заговоре имеем точное и верное, коему доверяться можем.
– Что ж сие за извещение такое? – не хотел признавать вины своих товарищей Волынкин. – Не сорока же тебе на хвосте принесла? Кто сообщил?
– Нет, Гриша, не сорока. То нам одна осведомленная особа донесла, своими ушами слышавшая.
– Вот оно что... – озадаченно почесал затылок Гриша, и уж совсем убедил его в виновности троих привязанных Суета Игнат:
– Брось ты сумлеваться, Григорий! И вы, ребята, тоже бросьте! Давно уж кой-какой слушок меж нас бегал о захвате галиота, да токмо сведать не могли, кто те подговорщики. Я уж и сам лично хотел было всех по одному перебрать, чтоб спознать о тех проворных, кои компанию честную нашу мутят и думают нас уже зримой свободы лишить. Хотел, но не поспел – без меня выдавили наверх сей гнойник здорового тела нашего. Позор, мужики! Ну зачем же, скажите, надобно было плыть с нами, коль дома охота сидеть?
Беньёвский, вдохновленный словом Игната, заговорил горячо и чуть обидчиво:
– Да, дети, зачем же ладили мы весь наш план с побегом и устройством в новом счастливом и вольном месте? Зачем кровь в остроге лилась? Зачем клялись на честном кресте да на святом Евангелии? Зачем лобызали прапор цесаревича Павла? Зачем? Чтоб подлые враги сии, ехидны с жалами змеиными жалили нас в спину и препоны на пути к жизни доброй чинили? Скажите же, дети, что делать нам, дабы оборонить себя от ворогов? Как наказать нам оных, чтоб другим неповадно было вредоносить? Что, скажите?
– Сказнить их смертью! – завопил один из мужиков, и страшный этот крик будто дал всем разрешение на жгучее негодование по поводу дурного, злого замысла.
– Сечь их нещадно! – кричал другой.
– В мешок зашить да в море кинуть! – советовал третий.
– Расстрелянием, расстрелянием сказнить за каверзу ехидную, чтоб другие на замысел такой потщиться не могли!
– Ядро к ногам – да в воду!
– На рее вниз головой подвесить!
– Башку срубить к едреней бабушке!
Беньёвский мужиков не прерывал, а только слушал с улыбкой едва заметной, спокойно руку положив на шпажный золотой эфес. Но поднял руку, и все умолкли:
– Вижу единодушие я ваше, братцы. Посему считаю, что воле народа перечить никак нельзя, а слушать надобно его в делах, где интерес народный правит. Сказним, раз так решили.
Бабы тут же завыли громче прежнего, но мужики заорали одобрительно, мелькнули уж кой у кого в руках веревки, топор навостренным жалом своим сверкнул, но вперед толпы вдруг Григорий Волынкин вышел, статный, ладный мужик с достоинством в лице и фигуре всей своей, встал напротив мужиков, руки на груди сложил, укоризненно головой покачал.
– Ай-ай, братцы мои острожане! Гляжу я на вас, на рожи ваши оскаленные, вопли слушаю душегубские и не вижу в вас ни крохи облика человеческого, а токмо пасти волчьи, зубами лязгающие!
Слова Григория не по нраву мужикам пришлись, заглушил их недовольный гул, возгласы послышались:
– Скорпиёнов защищать удумал, перевертень!
– А в воду его макнуть с теми заодно!
Но Григорий неожиданно для всех гаркнул так, что разом перекрыл и гул и возгласы:
– А ну-кась, слушайте сюда! – и зачем-то сорвал с головы своей шапку. Мужики притихли. – Братцы, об чем там Игнат говорил, о каком слушке? Кто чего слышал – выходи наперед! Тот пусть выйдет, кого галиот захватить подбивали!
– Гриша, – ласково сказал Беньёвский, – оные люди есть, неужто ты мне не веришь? Али я сам на них наговор возвел? Зачем признаться просишь – не вижу в том нужды.
– Ладно, – кивнул Григорий, – не хочешь осведомителя своего на позор выводить, не надо, но прежде, чем казнить мятежников ты будешь, розыск наперед устрой, да со всем тщанием и пристрастием даже выведай у них, чего они на самом деле учинить хотели. А выведав все, суд устрой, чтоб все честь по чести было, по закону. А то ведь человека удавить не хитро, горлышко у него чуть потолще птичьего, – хрум – и все, – да токмо починить его опосля мудрено очень.
Алексей Парапчин и жена его Лукерья до последних слов Григория молчали, головы на грудь уронив. Только и было слышно, как скулила женщина. Но после речи Волынкина они встрепенулись, стали смотреть по сторонам, словно ища поддержки и у других. Парапчин, средних лет мужик, толстоватый, по-камчатски неуклюжий, но с густой некамчадальской бородой, завопил вдруг, надувая на шее толстые жилы:
– Выручай нас, ребятушки! Выручай! Не вели казнить смертию, ради вас же старались! Как лучше сделать хотели, как лучше!
– Да чего ж лучше-то! – с остервенением заорал на него из толпы Суета Игнат. – Назад плыть лучше, что ль? К погибели нас вел?!
Вместо Парапчина светлым юношеским голосом, но плохо шевеля разбитыми губами, отвечал Герасим Измайлов, с трудом повернув к мужикам израненную голову:
– Не к погибели, братушки. К берегу родному повернуть хотели. А к погибели вы с немцем тем плывете, на смерть свою. Улестил он вас заморским сладким пряником, а вы и рты раззявили. Имя цесаревича для него столь же пусто, как и ваши имена. Шутовство с целованием крестным устроил, прапор лобызать велел, чтоб по вашим дурьим головам по морю как по суху пройти...
Герасим хотел сказать ещё что-то, но не успел – Беньёвский, с покореженным дикой яростью лицом, в несколько прыжков, кошачьих, тихих, быстрых, оказался рядом с мачтой, из ножен шпагу выхватил, но не клинком ударил юношу, а эфесом золоченым с размаху наискось саданул Герасима по голове. Широкая алая струйка тут же зазмеилась по щеке штурманского помощника. Герасим, будто сильно удивившись, разинул глаза и рот, хотел он было вымолвить что-то, но голова его тотчас рухнула на грудь, и черный от спекшейся крови рот закрылся.
Мужики только охнули. Взвизгнули стоявшие поодаль бабы. Толпа эта серая, сермяжная, посконная отчего-то шевельнулась, тяжело, молча двинулась на стоявшего с обнаженным клинком Беньёвского, красивого в звериной ярости своей и страшного. Адмирал заметил движение это, бросил на палубу шпагу, из-за пояса выдернул разом два пистолета, щелкнул курками, на мужиков направил травленые, узорчатые стволы, азартно прокричал:
– А ну на месте стой, сучье племя! Убью без жалости!
Офицеры, державшиеся до этого в сторонке, будто повинуясь команде чьей-то, к адмиралу кинулись, ощерились клинками и стволами, и так вот, без единого слова, минуты две стояли господа и мужики друг напротив друга, не зная, что будут делать они в следующее мгновенье, ожидая какого-то высшего знака, высшего соизволенья, жалея пока и себя и того, кто стоял напротив.
– Не будемте ссориться, друзья мои, – добро, почти даже ласково сказал вдруг Беньёвский, опуская курки на пистолетах и пряча их за пояс. – Желание ваше мне понятно. Подговорщиков вначале судить станем. Разве ж можно без суда смертию людей казнить?
4. СПРАШИВАЛИ – ОТВЕЧАЛИ
Судебную камору для расспросных речей господа по совету Чурина устроили в трюме галиота, с товарным отделением по соседству, в котором все богатство купца Казаринова было сложено, стояли бочки с солониной, сухарями и водой. Установили стол, скамейку для судимых, стулья для господ. Закрытых фонарей сыскали на судне две штуки только, поэтому, как ни бранился Чурин, предупреждая об опасности пожарной, по настоянию господ, которым хотелось побольше света в темном трюме, сальных свечей везде натыкали. Отыскали потом и колченогую жаровню, но кнута, к сожалению великому Петра Хрущова, на галиоте не нашлось, зато без хлопот особых сыскали для пристрастного допроса охотника, Калентьева Клима, артельщика, вызвавшегося скорей не из любви к ремеслу заплечному, а только единой ненависти ради к подговорщикам, задумавшим всех на убой отвезть.
В трюме было душно, смрадно. Воняла наспех просмоленная корабельная обшивка, источавшая ещё и запах прежде возимых товаров – ворвани китовой, кож сырых и дегтя. За столом судейским восседал Хрущов, названный председателем или, скорее, вызвавшийся сам. Помощником же его был Панов Василий, малый расторопный, прыткий, секретарствовали двое – Батурин и Степанов, скромный, тихий, который заранее страдал от вида уготовленных судимым пыток. Винблан, возжелавший быть у палача в подручных, раздувал огонь в жаровне. Сам Клим Калентьев, добродушный с виду мужик, но с крошечной детской головкой, будто по глупости чьей-то приставленной к могучим его плечам, хлопотал над продеванием через блок, прилаженный у самого люка для подъема грузов, пеньковой веревки в палец толщиной. Преступники в ожидании допроса сидели на лавках, испуганно глядели на жаровню. У Герасима Измайлова голова замотана была тряпицей грязной, а над ним с ученым интересом наклонился лекарь Мейдер и тонкими пальцами своими голову ощупывал. Юноше, похоже, худо было. Алексей же Парапчин сидел недвижно, как камчадальский истукан. Жена его, Лукерья, тихо выла.
Беньёвский сидел на стуле в неосвещенном конце трюма, положив ногу на ногу. Был он без кафтана, в одном камзольчике – запариться боялся, что ли? Сидел невеселый отчего-то, понурясь, подперев рукою голову, ни на кого не смотрел.
– Что ж, начинать, ваша милость? – спросил Хрущов.
Беньёвский не ответил, только махнул платочком. И Хрущов, давно уж ожидавший, по заранее составленным расспросным пунктам стал вначале спрашивать Герасима. Штурманский ученик отвечал спокойно, будто и не интересовало его вовсе, что будут делать с ним господа в случае неблагопрятных для него ответов. После вопросов общих, заданных Хрущовым формы ради, поинтересовался председатель:
– Ответствуй суду, Герасим Измайлов, за какой надобностью составил ты с товарищами своими, изобличенными Алексеем Парапчиным да с Лукерьей Парапчиной же, план завладенья галиотом "Святой Петр"? Зачем хотел ты судно под начальство свое привесть?
Юноша, с трудом ворочая распухшим языком, процедил сквозь разбитые губы:
– Назад плыть хотели.
Хрущов возвысил голос:
– В Большерецк?
– А в Большерецк ли, нет ли – разница в том малая. В отечество свое корабль вернуть задумали.
– Вона как, в отечество! – не по пунктам заговорил Хрущов, распаляясь злобой. – А разве не ведал ты, молокосос, что в отечестве твоем не хлебом да солью нас встретят, а кнутом и дыбой? Знал ты сие?
– Знал.
– Ну так на кой ляд тебе оное отечество? Казни отведать захотелось, олух царя небесного?
– Пусть казнь, только б не неметчина, – тихо ответил Герасим.
– Ну и дурак же ты, я вижу! – пыхнул злой насмешкой председатель.
Беньёвский глухо подал голос:
– Господин капитан, извольте по пунктам допрос вести.
Хрущов недовольно нахмурился, но продолжал уже, глядя на лист бумаги:
– Ответствуй, Измайлов, собирался ли ты склонять на сторону свою команду галиота?
– Собирался, – кивнул Герасим.
– А знал ли ты, Измайлов, что не вся команда за тобой, злыдарем, последует, а найдутся и противники?
– Предполагал и такую вариацию.
Хрущов повернулся к Степанову, записывавшему ответы:
– Все строчишь? Поспеваешь?
– Не тревожься, поспеваю, – неприязненно ответил Ипполит Степанов.
– Тогда далее, в самую глубь копнем. Скажи, Герасим, а коли знал, что не все пойдут за вами, что мыслил делать с теми... отказчиками?
Измайлов вначале не ответил, будто думал, сколь сильно повредит ответ правдивый, потом сказал:
– В трюм таковых запереть хотели силой.
Винблан, следивший за допросом, подскочил к Измайлову, за ворот рубахи юношу схватил, с треском дернул на себя.
– А не получился силой, что тогда делай?
Герасим с тревогой взглянул на суд, пожал плечами.
– Ну, ну, ответствуй! – прокричал Хрущов. – Если б не получилось запереть, что тогда? Смертью сказнили бы?
– Тогда б схватка с оными была, и уж тут как Господь Бог рассудил бы...
– Сие записать! Записать! – прокричал разъяренный Хрущов. – А таперя ты мне вот что скажи – кого на сторону свою склонить успели? Кто ваши заединщики?
– Не поспели ещё обзавестись...
– Врешь, щенок! Ежели донесли на вас, то многим уж песнь свою напеть успели! Запираться не смей – на дыбу взлетишь, как ворона на березу!
– Да говорю ж я вам! Не поспе-е-ли! – протяжно, жалко выкрикнул Герасим, словно испугавшись пытки.
Хрущов кивнул палачу, давно ожидавшему знака. Клим шагнул к Измайлову, испуганному, бледному, – не боись, малый, не боись, – поднял его с лавки, подвел под блок, накинул петлю на связанные спереди руки, скаля черные, гнилые зубы, крепко затянул. Ипполит Степанов не выдержал, повернулся к адмиралу, горячо попросил:
– Ваша милость, не можно ль парня от пытки избавить? Уж и так ему от раны страдание, не выдержит!
Беньёвский ответил, не поднимая головы:
– Пытать.
И Клим, приседая едва ль не до пола, стал тянуть веревку. Через полминуты штурманский ученик висел уже на расстоянии аршина от дощатого пола. Поначалу держался Герасим на веревке напряжением сильных рук своих, но скоро силы покинули его, и плотно сбитое тело юноши неожиданно вытянулось, стало отчего-то худым и длинным, провисающим почти что до самого пола. Но скоро судейские поняли, что палач поторопился.
– Ну что ж ты с ним делать-то будешь, дубина? – спросил у палача Хрущов. – Али не дотумкал рыбьей своей башкой, что раздеть нужно было прежде? Чрез одёжу пытать будем?
Калентьев виновато покрутил крохотной своей головкой:
– С непривычки я, господин судья, с непривычки. Попервой-то всяк блин горбат выходит, – и принялся разматывать уже закрепленный на крюке конец веревки, и скоро юноша грохнулся на пол. Палач торопливо сорвал с него одежду, снова привязал к веревке и снова, тыкаясь в доски тощим задом, тянул Герасима наверх. Во время долгой этой возни Лукерья выла особенно громко, как будто предчувствуя собственные муки, так что Хрущов даже велел ей заткнуться, но женщина не замолчала, а продолжала выть в подол. Муж же её все время находился точно в столбняке, лишенный страха, языка, рассудка.
Когда Герасим повис опять, Хрущов неспешно вышел из-за стола, приблизился к нему и, смотря почти в глаза Измайлову – судья высок был, ледяно спросил:
– Кого ещё подговорить успели? Отвечай! Не то с живого кожу по-татарски сдирать будем да в трубки скатывать!
– Ни-ко-го, – тихо ответил юноша – громче говорить не мог.
Хрущов палачу кивнул:
– Затычку приготовил?
– А как же! Исполнил, ваша милость! – радуясь случаю угодить судье, вытащил Клим из кармана грязных штанов своих деревянную затычку, выстроганную для случая под размер собственного рта.
– Ну, суй, суй! И угли к пяткам сразу, чтоб отплясал он нам веселый менувет!
– Сейчас, сейчас, подложу! – закивал Клим и побежал к жаровне, возле которой хозяйничал Винблан. Кузнечными клещами насобирал углей, вывалил на жестяной поддон, клещами же понес его к ногам бедняги, связанным предусмотрительно. Герасим, не имея сил кричать, только задрожал всем телом, забившимся в мелкой судороге. Вначале глазами, лезшими из орбит, ворочал он страшно, скрипели зубы на кляпе, плотно вдвинутом, пот лился по нему ручьями. Но скоро глаза юноши помутнели, опустились веки и затворили их, а голова бессильно упала на нежную, как у девицы, безволосую грудь.
– Вишь ты, обморочился, – с неудовольствием заметил Хрущов, как видно, в раж вошедший. – Окати водой – очухается.
Исполнительный Клим бросился к бадье, но Беньёвский, махнув платком, сказал угрюмо:
– Пытку Измайлова на том закончим. Не скажет он, довольно.
– Ваша милость! – кинулся к предводителю Хрущов. – Отчего ж не скажет? Заговорит он у меня, заговорит! Ополоснем маленько – и опять за дело! У меня ещё такое средство в запасе есть, до коего турки стамбульские не доперли еще!
– Да отчего ж не продолжить? – поддержал Хрущова Панов Василий. – Не узнаем от ученика штурманского, так от камчадала и подавно.
– Отвязать Измайлова! – резко прокричал Беньёвский, поднимаясь. Бабу, бабу наперед поднять нужно было! С неё начинать следовало! Э-эх! Поручить ничего нельзя!
Опустили и отвязали Герасима, который был без чувств. Положили на рогожу у самого борта, за которым, слышно было, вода плескалась. Клим подступил к Лукерье, поднял, воющую, с лавки, у председателя спросил:
– Голить-то надо?
– А как же! – рассмеялся тот. – Пущай свой срам суду покажет, коли в мятежницы записалась!
Калентьев стал раздевать Лукерью, неумело и неловко, оттого что баб, по причине дурости своей и уродства, имел не много. Лукерья завизжала, вцепилась ему в бороду. Алексей Парапчин не выдержал такого надругательства, вскочил с лавки, бестолково стал головой крутить направо и налево, заголосил:
– Бабу не тро-о-жь! Все скажу, не тро-о-ожь!
Хрущов, жалея о том, что не увидит голой Лукерьи, нахмурился, как видно, осердясь на камчадала за помеху:
– Ах, скажешь? А что ж ты, рыбья морда, раньше-то молчал? Али не жаль Гераську было, когда пятки ему углями жгли? А бабу свою пожалел-таки господам голяком показать. Ну и сволочь же ты, Парапчин! А ещё православным себя называешь! – и огорченный уселся за стол. – Ну-ну, говори, кого вы там из команды подначить успели? Всех не назовешь али неверно покажешь, осрамим твою Лукерью самым паскудным образом.
– Все расскажу! Все! – трясся камчадал. – Пиши давай, пиши!
– Ну, говори!
– Двое их, двое всего! Первый – Зябликов Филиппка, штурманский ученик, такой же, как Гераська! А другой – казак бывший, Петрушка Сафронов. Токмо их двоих и уговорили!
– Давай, говори! Говори! – орал Хрущов. – Далее сообщников называй! Не верю, чтоб толико двоих уговорили злыдничать!
– Тьфу ты, черт! – вдруг неожиданно твердо выругался Парапчин. – Да говорят тебе – двое токмо! Филиппка да Петрушка!
– А ты что ж, харя тюленья, судье грубишь? – вскинулся Хрущов. – А ну, палач, на дыбу сию чумичку вознесть в два счета да каленым железом, железом, железом!
Ипполит Степанов снова повернулся к Беньёвскому, взмолился:
– Господин адмирал, да что ж ты безмолвствуешь? Ведь мы через истязания сии не верность мужичью приобретем, а токмо ненависть ихнюю! Ужель не понимаешь, что делу всякому свой предел положен должен быть?
Беньёвский резко встал:
– Господин Степанов здраво рассуждает. Пытку прекратить, допрос тоже. Раненых тотчас перевязать и как можно скорее выходить. Зябликова и Сафронова под стражу немедля взять. Вердикт наш вынесем сегодня вечером, завтра ж поутру подлым товарищам нашим его зачтем. Сейчас же на свежий аер выйти поспешим – мясом паленым зело нещадно пахнет!
5. ДЕНЬ ДРУГОЙ. НА ПАЛУБЕ
Когда открылся заговор, мужики, по большей части ничего о нем не знавшие, новостью сильно обескуражены были. Топтались на палубе, как овцы, без цели с места на место переходили, друг с другом не разговаривали, а только вздыхали. Вначале вознегодовали – странным и диким показалась им затея с возвращением на Камчатку. Не могли не злиться, потому что ничего иного представить не могли по возвращении своем, кроме проклятой, опостылевшей всем жизни с полуголодным животом, с опасностью быть обманутым всяким, кто половчей, посильней да похитрей. А ведь пугали к тому ж и казни злые за совершенный бунт, за разграбление казны и побег на казенном судне. Поэтому их разум поступок трех товарищей осознать никак не мог, но вместе с тем из самой сердцевины их грубых, нескладных тел с короткими, косолапыми ногами и длинными клешневатыми руками поднималось едва ощутимое тепло, заменявшее им понимание непостижимого поступка заговорщиков. И мужики совсем теряли разумение, не знали, каким судом судить им тех троих, что думали везти их назад, домой. Вот поэтому и топтались они в нерешительности на палубе, печалясь неразумию своему и не доверяясь сейчас никому: ни себе, ни друзьям, ни адмиралу. Но одно чувство было понятно им – чувство ненависти к тому, кто донес на заговорщиков.
А Беньёвский все видел, чувства мужиков хорошо понимал и, зная, что всякая неопределенность неприятна человеку – будь он дворянин или крестьянин, – спешил привести их мысли в положение определенное, понятное и одинаковое для всех, способное сделать из них послушных, исполнительных матросов.
Едва настало утро следующего дня, всех выгнали на палубу. Беньёвский вышел из кают-компании в сопровождении господ, разряженных, блистающих позументом золотым на кафтанах и шляпах, позолотой дорогих шпаг, добытых в большерецком цейхгаузе. Скоро из трюма подняли наверх пятерых мятежников, босых, со связанными руками. Измайлов едва держался на ногах из-за раны в голове и сожженных стоп. Шагать старался ступая по-медвежьи, косолапо. Лукерья скулила, Алексей Парапчин остолбенело пялил глаза, не понимая будто, что с ним происходит. Филиппка Зябликов ровесником был Герасима. Все видели, стыдился своего поступка, беспрестанно носом дергал, глаза держал опущенными. Второй поддавшийся соблазну заговорщиков, Сафронов Петр, выходя на палубу, надсадно кашлял, прижимая связанные в запястьях руки к узкой, дохлой груди. Седоватый уже, вертел по сторонам головой, будто удивлялся, как вляпался он в историю такую.
– Дети мои! – со скорбью в голосе обратился адмирал к притихшим мужикам и бабам. – Семнадцать ден назад клялись мы при выходе в море на прапоре Павла Петровича, а прежде на кресте животворящем и на Евангелии святом. Так какая кара соразмерной может быть клятвопреступлению? – и добавил с надрывом: – Ответствуйте, какая кара?
Но, к удивлению его, никто не кричал о казни – все молчали, однако слово "клятвопреступление" все же их души к предводителю подвинуло получалось, защищал и клятвы он, и крест, и Евангелие, забытые мятежниками.
– Ну, стало быть, совета дать вы мне не хотите...
Все по-прежнему молчали, взволнованно сопели. Вдруг с сердцем, протяжно Агафья Бочарова крикнула:
– Накажи ты их, да токмо не казни-и-и! Помилуй!
– Помиловать? – как бы в нерешительности переспросил Беньёвский.
И тут же закричали, перебивая один другого, мужики:
– Помилуй их, злодеев, батюшка! Помилуй!
– Взгрей их плетьми, чтоб кожа слезла, да и помилуй!
– Не со зла они – по умопомрачению единому! По дурости своей!
– Тебе ж сия милость на том свете зачтется! Помилосердствуй!
Беньёвский, выражая на лице сильное раздумье, постоял немного и решительно кивнул:
– Ну, так и быть, от казни через аркебузирование, что по морским законам им всеконечно полагалась, ввиду слезных ваших просьб и по милосердию своему я сих злодеев освобождаю. Однако ж по вашей же подсказке всех пятерых, как морской устав велит в главе о мятежах, я приговариваю к истязанью "кошками", что в случае сем серьезном можно считать прощеньем полным. Но, боясь со стороны трех главных злыдарей поползновенья нового на спокойствие и здоровый дух команды галиота, высокий корабельный суд всех троих мятежников приговорил к высадке немедленной на остров, что зрите вы в версте всего от борта судна нашего.
Мужики же, сильно радуясь тому, что казнь, которую они вчера так дружно требовали, не состоится, заорали здравие адмиралу своему. Но Беньёвский, не замечая их восторга, махнул рукой Калентьеву, тотчас доставшему из-за спины своей "кошку" с четырьмя плетеными кожаными хвостами, которую запасливый Василий Чурин хранил в своем хозяйстве про всякий случай. Первым привязали к фок-мачте Измайлова Гераську. Штурманский ученик под битьем не кричал, а только тихо матерно бранился, черно поносил Беньёвского и весь его синклит, сквозь зубы говорил, что сменяли мужики шило на мыло, барина на татарина и что им от новой власти ещё поплакать придется. Хрущов не выдержал и велел Климу всунуть Гераське в рот вчерашнюю дубовую затычку. Только после того, как отвязали юношу да вынули кляп, разрыдался Гераська по-детски, от боли и стыда.
После "кошатили" приятеля его, Филиппа Зябликова, затем камчадала крещеного, Парапчина, а под конец его жену, Лукерью, оголенную по пояс, с открытыми на посрамленье широкими плечами и вытянутой до брюха грудью. Но отлупили её со снисхожденьем к слабой бабьей породе, для видимости только, для срама. Завершала экзекуцию порка Петра Сафронова, узкогрудого, хилого, которого судьи ввиду некрепкого сложенья пожалели тоже и велели всыпать для острастки лишь. Потом троих заговорщиков, Гераську, Алексея и Лукерью, в ялбот посадили, кинули в шлюпку кой-какой одежонки, бочонок с провиантом, ружьишко старенькое с мешочком небольшим припасов. Командиры по добросердечию своему разрешали мужикам подходить к ещё не спущенному на воду ялботу прощаться с провинившимися. Те трое сидели на лавках шлюпки как ополоумевшие, плохо понимая, что с ними делают, ещё терзаемые болью и унижением от недавней казни. В ялбот скакнули Хрущов, Калентьев, Чурин и ещё один мужик, назначенный в гребцы. Заскрипели тали, и стал ялбот спускаться на воду. И только саженях в двадцати от галиота вдруг осознали те трое, какая участь постигла их. Герасим, Алексей, Лукерья, стоя на коленях, вопя и плача, молили пощадить, но адмирал смотрел на отплывающий ялбот бесстрастно, понимая, что людей этих оставлять на судне никак нельзя. И если бы он принял другое решение, оставил их на галиоте, то непременно бы казнил, а лишней крови Беньёвский проливать совсем даже не хотел.
А шлюпка все ближе и ближе подплывала к берегу, и долго ещё жалобные крики несчастных были слышны стоящим у борта мужикам. Но вот ялбот причалил, и скоро уже неясно было, кричат ли это люди или надрывно стонут летающие над бухтой чайки.
– Все, дети мои, – молвил Беньёвский. – Что сделано, того уж не переделаешь. Пусть они сами себя и виноватят – каждый свой жребий с рождения носит. И предупреждаю вас всех – кто делу нашему вопреки целованию крестному служить не станет и козни будет чинить, с оными, невзирая на лица, поступим мы точно так же. Обидели вы меня, братцы, в самое сердце уязвили. Но за обиду сию я не токмо тех троих, но всех вас наказать желаю.
– Накажи, отец наш! – прокричала какая-то баба. – Только обиду с сердца свово убери!
– Каждого третьего по счету высеки! – послышался совет, и Беньёвский примирительно улыбнулся.
– Ага, чуете вину свою! Но нет, по мягкосердечию своему сечь я вас не стану, ибо хочу жить с вами как товарищ с товарищами, а не как барин с холопьями. Вы же не углядели просто, как уд тела вашего разлагаться стал. Посему накажу я вас тем, что лишу вас на время прапора его императорского высочества цесаревича Павла и дам взамен флаг другой.
Беньёвский махнул кому-то рукой – все уж, оказывается, приготовлено было. Потянули за линь, сдернули на палубу прапор с короной и павловским вензелем. Еще один знак подал адмирал, и вышла пред мужиками красавица Мавра с каким-то узелком в руках, развернула, и захлопал, затрепетал на свежем ветерке невиданный прежде мужиками прапор – на синем фоне как будто бы андреевский был вышит крест, но на него другой налеплен, прямой, четырехконечный, на латинский крыж похожий.
– Да сие что ж за прапор? Турецкий? – удивился кто-то.
– Нет, британский вроде, – ответил видавший флаги корабельные Суета Игнат.
– Вот те на! – всплеснул руками Ивашка Рюмин. – Али мы под ним и поплывем? Уж не в Британию ли?
– Нет, не в Британию, – весело отвечал Беньёвский, – но прапор сей, покуда не увижу, что вины ваши искупились полностью, будет вашим. Надеяться хочу, что не надолго.
Все помрачнели. Игнат же, громко отхаркнувшись и длинно плюнув через борт, сказал:
– Ладно, не плачь, ребята! И то уж ладно, что в турков нас али в арапов не превратили. Ждем-пождем, авось и мы свое найдем. Ничего, опосля сию вонь в бане веником отскоблим.
Ялбот вернулся скоро, и тут же отдали команду ставить паруса. С плеском и скрежетом подняли якоря. Люди на мачтах, черные на фоне ярко-белой парусины, работали споро. Вначале полотнища парусов никак не могли поймать ветер, трепыхались, хлопали, бились. Потом паруса, будто схваченные чьей-то могучей рукой, затихли, напряглись, вздыбились и погнали вздрагивающее тело корабля прочь от острова с чудным названием Маканруши, где на берегу, каменистом и диком, бились в рыданиях трое людей, но плач их уже никому не был слышен. Громко орали морские птицы.