Текст книги "Украденная книга"
Автор книги: Сергей Шерстюк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Как и в больнице на Страстном бульваре, но там, рядом со всеми нашими – до хруста под ногами – местами, всё походило на тихое прощание со всей моей предыдущей жизнью. Я это сейчас понимаю: именно там, в больнице на Страстном, я прощался с собой. Меня больше нет. Сережа Шерстюк – это не я. Тот, кого зовут сейчас и здесь Сергей Александрович, кто думает по-прежнему, что он
Сережа, – это кто-то другой, которому по хрену, как его зовут и что он про себя думает. Если он думает, что Леночка Майорова его жена, то не стоит и напоминать, что у Леночки Майоровой муж, до которого не допрыгнуть с шестом длиною в Останкинскую башню. О нем лучше забыть. Вообще эту пару – Майорову с мужем – лучше не вспоминать. Зачем они тут появились, что делали, о чем думали, мечтали? Неизвестно и непонятно. Лучше забыть?
Кто-то хочет побыстрей, а кому-то тяжело, но тик-так – и всё получится. Можно уехать, можно расстаться и встретиться, а то утешиться академически – написать трактат о судьбе, звездах, поколении, можно напиться и захотеть вернуться к ним – всё получится, но лучше забыть.
Пока, Лена и Сережа! Чао.
30 января
Если хочешь что-либо понимать, перестань знать. А лучше расхотеть и знать что-либо и понимать. Расхотеть – легко сказать, но и немало, потому что, если не будет получаться, можно вспомнить: да, я расхотел. Самая ужасная ловушка в том, что, отвлекаясь от конкретного знания, мы почти не замечаем, что попадаем в другое, менее конкретное знание на данный момент. Я узнаю, что где-то украли людей, – не хочу знать! Вот где-то взорвется вулкан – на каком острове? Самолет упал – чей?
Антон Саламуха говорил, что за всю жизнь надо знать трех людей, от силы – пять, с остальными не то что не говори, не смотри в их сторону. Как-то в метро, разговаривая с Антоном, я уставился на соседа – дебила, бандита? Антон приложил руку к моей щеке и повернул: “ Не смотри! ” Мы вышли из вагона, и он со смехом спросил: “Ну и где он? ” Гетон как-то по возвращении из Парижа рассказывал, что, проснувшись у Антона в мастерской, обнаружил его скачущим вокруг расстеленных на полу здоровенных картин и что-то со смешками и повизгиванием бормочущим. Он удивился, но вскоре рассмотрел, что к уху его привязан радиотелефон – как на автопортрете Ван Гога с отрезанным ухом. Обнаружив, что Гетон проснулся, он отмотал телефон и сказал:
– Ну всё, будем завтракать.
– А с кем это ты говорил?
– Я с утра, перед завтраком, когда посыпаю картины песком, обязательно целый час разговариваю.
– Да с кем?
– С масонами.
– О чем?
– Я им анекдоты рассказываю.
– Зачем?
– Чтоб покупали.
Всё. Мы с самого детства знали, что самые талантливые. Не сейчас и здесь, но – вообще.
Вечер. Ну вот и вкатили в меня яды. Приснился кот на парашюте.
Господи, Леночка меня зовет. Или откликается. Нет, это я ее зову. Она далеко-далеко, беззвучно шепчет: “Се-ре-жень-ка… ”
31 января
Леночка, сегодня одиннадцать лет, как мы поженились. Я поздравляю тебя. Вот дурачье: расписались, но не обвенчались.
Собирались да всё откладывали по разным поводам.
Ох уж эти яды. То ли глюки, то ли бред. Город то скроется в пурге, то неожиданно засветится огнями. Так метет, или у меня время слипается? Не пойму, Лена мне мерещится или я только хочу, чтоб мерещилась? Я знаю, что любовь ломает и очень сильных людей, не в пример мне, сводит с ума, загоняет в гроб. Как же вынести потерю любимой? На окнах узоры, которые ты так любила рассматривать.
1 февраля
Никак не могу вспомнить, в каком году мы были на Сахалине. До твоей поездки в Японию или после? А в каком году ты ездила в
Японию? Да Бог с ним, несложно выяснить. Это я к тому, что уже полдня думаю, как я однажды струсил. Ноги подкосились, так я струсил. Ты никогда не могла мне этого простить, чаще смеялась, но иногда обхватывала лицо руками и говорила: “Я никогда этого тебе не прощу, ну как же ты мог так струсить? Ты трус, Шерстюк ”.
Когда я струсил, лицо у тебя побледнело, я что-то бормотал в оправдание, ты отмахивалась и молчала. А начиналось все весело и хорошо – ну как всегда у нас. Я не предполагал, что это единственный раз, когда мы с тобой вместе на Сахалине. Мы пошли с тобой в парк, обожаемый тобой с детства. Напали на грибы.
Катались на чертовом колесе, на качелях, которые крутятся по кругу, на чем-то еще, и вот добрались до качелей в виде лодок, которые надо раскачивать, ну и, раскачав, крутить “ солнце ”.
Так вот, раскачивая качели, мы восторженно кричали: “Давай! Ну давай! ” Вот мы уже взлетели выше перекладины, за которую крепилась наша лодка, вот еще поднажать чуть-чуть – и мы замрем над землей вверх ногами, чтобы, завалившись вниз и поднажав еще чуть-чуть, закрутить наконец-то “ солнце ”. И вдруг ноги у меня подкашиваются, я сползаю к сиденьям и кричу: “Не-е-ет! ”
“Почему? ” “ Не-е-ет! ” – кричу Лене и вижу, что ничего не вижу: ее изумления, сменяющегося отчаянием, потом отвращением, – и понимаю, что ничего не понимаю: своего страха – за нас ведь! – сменяющегося пустотой и желанием спать. Мы спускаемся на землю, бредем по аллее, я хочу спать и слышу: “ Ты трус, Шерстюк, какой же ты трус, а ведь осталось чуть-чуть, эх… ” Я бормочу: “Я с любого камня в море прыгаю, я на турнике солнце кручу… ”
“Помолчи ”. Я бреду рядом и не понимаю, почему я струсил.
Спустя многие годы, вспоминая этот случай, я так и не понял, а решил просто: ну струсил.
3 февраля
Все, кто заходит ко мне в палату, говорят одно: “Ну, Шерстюк, ты прекрасно выглядишь. Молодец ”. Я не возражаю.
Они не сошли с ума, просто сговорились. Все их радует, кругом одни забавы, подмигивают: ну как сестрички? Я-то вижу, что болею с некоторой, правда, желтизной. Слава Богу, не зеленцой. Опять держусь за стенки. А Базиль – что ли из хитрости? – совсем разучился говорить внятно. Он и раньше был словоблуд, не понимающий и половины своих слов, теперь заделался философом неизвестной философской школы: рассуждая о детстве (нашем – стало быть, и моем) и даже конкретно обо мне, погружается в какой-то фантастический (не с точки зрения волшебности и красоты, а какой-то бессмыслицы и дури) то ли мир, то ли никем не снятый фильм, да так, что, слушая его, я, совершенно искренне полагая, что только вот очнулся от сна, спрашиваю: “ Ты о ком? ”
“О нас, – говорит Базиль. – А что не так? ” Я пожимаю плечами.
“Люди теперь лучше, – продолжает он, – мы ведь не ведали жалости, а теперь люди могут из одной только жалости полюбить, это я во всех новых людях заметил. Им не нужны лидеры и личности
– все это в прошлом, в истории, там, где мы еще жили, – им чем забацанней и хуже кто-то, тем больше они его любят. Нам ведь, кроме джинсов и поторчать от Запада, ничего было не надо, а эти новые – фаны, то есть фанатики, они с утра до вечера слушают музыку. Мы ведь один раз битлов послушали, потом три дня по улицам гуляли и хвастались, а эти не гуляют, а слушают и слушают
”.– “ Ты о ком, Базиль? ” – “Об этих новых ”.– “ У тебя горе,
Базиль? ” – “Да, Машка сектанта полюбила ”.– “Где она его нашла?
” – “Да сосед он, она из жалости полюбила ”.– “Пятидесятник? ” -
“ Протестант ”.– “ Лучше бы она козла плейбоя с Крещатика полюбила ”.– “Сейчас плейбои в Киеве не в моде, там же повальная бедность. У интеллектуалов в моде протестанты, у них церкви на дому, прямо в квартирах ”.– “А у народа кто? ” – “А народ ждет, кто больше даст ”.– “ И кто победит, Базиль? ” – “Кто-то такой, кого мы не знаем ”.– “Или забыли ”.
Вот так мы говорим. О чем мы говорим?
6 февраля
4 февраля я чуть не помер. Я отправился сдавать кровь на четвертый этаж, а, поскольку лифт там не останавливается, вышел на шестом и добрался по лестнице. Но опоздал. Глядя на закрытую дверь, я подумал, что очень хочу спать. Дышалось с трудом.
Поскорее бы добраться до кровати. Пришел в себя на лестнице в позе зародыша. Руками я, видимо, инстинктивно, чтобы не упасть, схватился за перила. Никого. Мокрый. На голове бульдозер, в груди лимонка с выдернутой чекой. Приподнялся, сделал несколько шагов – и опять. Помню, что, приходя в себя, подумал: “Ну вот, больше ничего не могу ”. Как-то добрался к лифтам – никого, кнопку нажать нет сил. Сполз по стене к полу и замер. Кто-то нашел меня, затолкал в лифт, я, наверное, сказал: “ Двадцать второй этаж ”,– иначе как бы я оказался в палате. В лифте я подумал: “Ну вот, Леночка, мы и рядом ”. Все, ничего более.
Потом уже, когда меня на бешеной скорости водили по всему центру две медсестры, в одном из лифтов мне показалось, что где-то отвалились мои ноги, ну просто не вместились в лифт и дверцы их отчикали. И где-то одна из врачих сказала: “ Не помрешь сегодня, еще не домучился”.
А вот сейчас мне кажется, что я таки добрался с лестницы до лифта и смог нажать кнопку, а когда дверь раскрылась, то вошел в лифт без чьей-либо помощи. Далее не помню и ничего не кажется.
7 февраля
“Утоли моя печали ”
(вырезка из газеты)
На канале ОРТ в 20.10 программа “Человек и закон ” будет посвящена недавно погибшей актрисе МХАТа Елене Майоровой.
Журналист Вадим Руденко расследовал обстоятельства, предшествующие ее гибели, и попытался выяснить, было ли это результатом стресса или обдуманным поступком. В программе примут участие Олег Ефремов, Олег Табаков и Татьяна Догилева. На этом же канале в 23.35 еще один документальный детектив. Называется он “ Дело ”…
Леночка, а теперь меня решили свести с ума.
8 февраля
Я поздравляю тебя, мы знакомы двенадцать лет и восемь месяцев.
Вот уже пять дней, как МХАТ в Нью-Йорке, говорят, механизмы, которые крутят сцену, заржавели. Живут все в какой-то гостинице на углу Бродвея и 47-й улицы. Это ведь совсем недалеко от того места, где жили мы, – угол Пятой авеню и 28-й улицы.
9 февраля
Я живу, родная, в воображаемом мире, в котором ты не умирала. Мы сейчас бродим с тобой по Нью-Йорку, а вскоре нам предстоит поездка в Чикаго – вот где ты отоспишься после “Трех сестер ”. Я буду рисовать, ты – спать, готовить еду, ходить по магазинам, по вечерам мы будем гулять, а перед сном играть в “ козла ”. Мы будем жить в Бельмонт-отеле, мы ведь так и собирались? 15 марта на West Superior откроется моя выставка “Ты и я” – так, наверное, я бы назвал ее. А может, и нет, не знаю. “Цветы для
Леночки ”?
При этом я думаю, родная, что давненько не был на кладбище.
Очень скучаю по тебе, как ты там без моих цветов?
Ох, Леночка, держи меня, не дай упасть.
Семь вечера.
Ну вот я и дома, Леночка, рядышком с тобой.
12 февраля
Утром приехал Макс, я проснулся и принялся скандалить.
Я с утра, чуть что не по-моему, принимаюсь безобразничать.
Помолюсь и безобразничаю. Потом все становится отвратительным.
Пришел Мочалов, и мы отправились покупать “Адажио ре-мажор ”
Альбинони в соседний дом, в подвале под выставочным залом. Купил сборник “ Адажио ”, просто Альбинони и две Марии Каллас. Увидел подольский мольберт и тоже купил. На выходе чуть не потерял сознание. Уже в подъезде покрылся потом, едва добрался до дивана, но все же успел – сознание не потерял. Адажио оказалось черт знает каким, даже и не про смерть, а просто унылым, и совсем не ре-мажор, а просто какой-то немец подул от тоски в орган. А вот сборник Альбинони хорош, зато адажио нет. Года два назад, а может, более М. К. взяла мое любимое ре-мажор на три дня и смылась, а я теперь не помню даже, в чьем исполнении.
Теперь вечно ходить и искать. Правда, кому ходить?
Макс, кстати, просек, что я не ходок, поспал на диванчике и смылся то ли к Клеху, то ли к Гетону, к тем, кто поздоровей и бухнуть мастак. Говорит: “Я по тебе соскучился”. Когда он говорит, мне представляется такая картина: я лежу на кровати, он рядом в кресле-качалке с кружкой чая и пирожными на подносе, мы болтаем о том о сем. А вместо этого: пришел, притащил мольберт, поспал и смылся. Да, еще слезу пустил, когда я поведал ему, чем все же болею.
Ах да, когда я ему в связи с Павичем сказал, что о литературе лучше не говорить, поскольку наличие ее бесповоротно исключено, он вдруг всунул в магнитофон свою беседу то ли с Муминым, то ли с Маминым – не помню – о моих “Джазовых импровизациях на тему смерти ”, и я услышал, как кто-то с жутким киевским акцентом произнес, что “ прежде всего они кокетливы и безответственны ”, на что я сказал: “Выключи и выкинь ”. Он беспрекословно выключил, но не выкинул. Я еще посмеялся, что этот Мумин тем хорош, что ни его самого, ни его творений я обсуждать никогда не буду.
Леночка моя, ты не представляешь, как они все терзают меня: приходят, когда хотят, звонят, когда хотят, приводят врачей.
Москвитин вот только что привел профессора Карандашева, который даже не спросил у меня, хочу ли я, чтобы он занимался моей иммунной системой, а сказал: все, завтра приступаем. Приводят с собой девиц, которых я вижу в первый раз, смеются, думая, что развлекают меня, но самое главное, думают, что оказывают мне какую-то неоценимую услугу. Чепуха, все это вроде светских хождений за ароматом смерти – а вдруг я на их глазах дуба врежу?
Конечно же, думают, что вдыхают в меня жизнь, но дуба если я и врежу, то от их хихиканий и юмора. И самое ужасное, что я им подыгрываю: пытаюсь переострить и перещеголять – “ пушу хвост ” , как ты говорила: “Ну, Шерстюк распушил хвост ”. Результат – полуобморочное состояние.
Некоторые так меня раздражают, что я готов их убить.
14 февраля
Я проснулся сегодня и решил послушать нашу с тобой жизнь – тишина, Леночка. Я не только удивился, но испугался. Я оглядел комнату и представил: вот ты открываешь шкаф, поворачиваешь выключатель, сворачиваешь фантик и бросаешь кошке, включаешь “ чудо-массажер ” – тишина. Ты говоришь: “ Сережа, вставай, уже двенадцать ”,– тишина.
18 февраля
Слабость такая, что вот уже несколько дней ничего не читаю, не смотрю и, разумеется, не пишу. Я в нашей комнате: слева от меня мольберт с чистым холстом, справа компьютер, я – за столом, под зеленой лампой, на зеленой скатерти мой дневник среди баночек, скляночек, лекарств, чайников, фруктов и книг. Тут же пейджер, пульты управления, очки, часы. Стол больного человека. И я ничего не понимаю. Я хотел бы сесть с тобой рядышком и вспомнить, как мы отдыхали у твоей бабушки под Невельском. Дом отделен от моря пустынным шоссе и японской узкоколейкой, по которой несколько раз в день в разных направлениях проходит поезд с маленькими японскими вагонами. Мы ехали на нем из
Южно-Сахалинска, прижимаясь друг к другу и упираясь коленями в колени твоей мамы – сиденья были рассчитаны на японцев. Я проводил рукой по твоим ногам и говорил: “Ну ты совсем не японка
”. А в домике мы ели ложками красную икру с разваристой картошкой. Сашка, твой дядя, с утра браконьерничал и к завтраку успевал засолить. Был сухой закон, и мы везли водку из
Южно-Сахалинска, а в последние дни ее приходилось добывать в несусветных очередях в Невельске. Пока Сашка и Коля, другой твой дядя, со своей возлюбленной, похожей на очень старую Джульетту
Мазину и Эдит Пиаф одновременно, с губами цвета свеклы пробивались к ритуальному напитку, мы валялись у моря, бродили вдоль дюн, купались, я рассматривал водоросли, ты вязала. И каждый день в нашей деревушке происходили чудеса.
Я бы сейчас спросил, а как она называется? Ты бы ответила. Я не помню. Иногда в мареве просвечивал Хоккайдо. Вода была теплая, не то что в Тихом океане.
Однажды всю ночь от полной луны отделялись концентрические круги и расползались по Вселенной. Мы с замершими сердцами сидели всю ночь на дворе и, когда появился Сашка, убедились, что наблюдали чудо, – он сказал, что никогда подобного не видел и ни от кого не слыхал. Спустя много лет кто-то рассказал мне об этом явлении, у него даже есть название. Ты стояла посреди двора, раскидывала руки, прижимала их к лицу, вскрикивая: “Вот это да!
” Восторженно обхватывала мои плечи: “Сережа, что это? Вот это да! ”
Глаза. Опять вот то самое, не подвластное разуму, – твои глаза.
Ты видела, чего не видел никто. Если ты видела, то мгла становилась зримой – не для меня, погруженного во внутренний хаос и непроглядную реальность, – зримой вообще. Можно было жить. Зримые издавна звуки. Накатывалась волна. Шуршала под ногами галька. Хлопали двери. Теперь – тишина. И в этой тишине я не знаю, кто я такой. А как можно знать, если не видишь?
19 февраля, первый час ночи
Все дальше наша жизнь от нас. Любимая Леночка, сядь напротив меня, ясноглазая, и спроси: “Сережа, что с тобой? ” Спроси:
“Почему тебе все хуже и хуже, почему день ото дня ты все слабее и слабее, почему тебя не радует снег за окном, дом напротив? Наш дом напротив, который я вдруг нашла в Риме, и просидела полночи, выкуривая подобранные под Колизеем окурки, и не могла оторвать глаз, и мне казалось, что мы смотрим вместе, и было так тепло, и казалось, что кипит поставленный тобой чайник. Утром я была в
Москве, кипел чайник, я стояла у подоконника и смотрела на тот самый дом – вот он, подойди к нему и погляди сквозь ледяные узоры, представь меня на скамейке в Риме: вот я сижу, закинув ногу за ногу, кручу окурок над пламенем зажигалки – дезинфицирую и думаю о тебе. Я думаю: мой любимый Сереженька ждет меня, а мне так хорошо глядеть на этот дом – я ведь не узнала его в Риме, – как будто мы сидим вместе. Я знаю, что ты присядешь где-нибудь на лавочке – на Патриарших прудах, в центральном парке, на
Страстном, на диванчике в мастерской – и разговариваешь со мной.
Я завидую этой твоей привычке говорить со мной, едва расставшись; тебе удается, потому что ты художник; я же актриса, вынужденная говорить со всем театром. Я актриса, а ты художник.
Все удивлялись, что ты так мало меня рисуешь, не только актеры, но и твои друзья-художники. Помнишь, что сказал Леша Сундуков, впервые меня увидев?
“Сережа, ты должен рисовать ее каждый день, причем в полный рост. Да-да – тебе больше ничего не надо. Все художники мучаются, что рисовать, а у тебя уже все есть – такое бывает раз в тысячу лет ”. Ну что, приятно было выслушивать комплименты от друзей-художников? А ведь это были не одни комплименты, а пожелания. Ты слушался? Ты никого не слушал. Теперь жалеешь, я знаю. Ты поправляйся, а о том не жалей – я всегда с тобой, еще нарисуешь. Я ведь тебе была дана как данность, я ведь тебе говорила: я тебе дана, и другой тебе не надо, но я не твоя, я тебе дана навсегда, но на время. Ты не понимал, что я говорила.
Я не твоя,– говорила я,– я твоя жена, я тебе верна, я тебя люблю, иногда очень-очень, иногда забываю, иногда не люблю, когда ты превращаешься в генеральского сына, еще хуже – в “ сапога ” и ханжу, но всегда-всегда я очень люблю твою душу. А ты о моей так часто забываешь – не возражай, я знаю, – часто и надолго.
Ты всегда думал, что я навсегда – вот здесь, где мы живем и хлопаем дверьми, ты и не взрослел потому, что я – навсегда, ты одного боялся – умереть раньше меня. Потому чуть что – укутывался одеялами, хныкал, требовал, чтобы я непременно закопала тебя в землю, поставила деревянный крест, а картины долго не продавала. И половину всего – Никите. И пусть Макс издаст твои дневники – для того и пишу, говорил, чтоб подскочили цены. Ты говорил: тогда я всех обеспечу.
Бедный Сережка, что было в твоей голове? Когда ты так боялся смерти, ты совсем забывал обо мне, но требовал: сядь рядом, дай руку, не уходи, положи руку на сердце. Ты любил смотреть мне в глаза, но именно тогда, когда мне это было необходимо как жизнь, ты смотрел в потолок, в пол, морщился, а у меня сердце разрывалось, и я думала, что всем обуза, нелюдь, что попала к вам, к людям, случайно. Когда я говорила “ вы ” – ты морщился
(это тот, кто меня любит!) и мечтал об одном: скрыться, убежать, забиться в угол, пока не пройдет. А ведь я ждала, чтобы ты только погладил меня, не обнял, нет, а только погладил волосы.
Я не оказалась “ железной леди ”, какою ты хотел сделать меня для людей, – ты учил меня быть ею, но не скрывал, как тебе эти леди противны. Ты учил меня – такую беспомощную – социальной паранойе. Ты ничего не понимал: ты гордился тем, что я никогда не вру, но учил врать. “ Этим посторонним людям – ни слова правды, – учил ты, – хватит с них “Золушки с Сахалина ”.
Посмотри на себя, всех действующих принцесс и королев можно отправить в ПТУ, я сделаю из тебя сразу трех идолов: сексуального, духовного и душевного ”.
Благо ты вскоре забывал. Утром мы улыбались и смотрели друг другу в глаза. “В конце концов, – это говорила я,– мы просто любим друг друга ”. В пятницу я сказала тебе: “Мы творим ужасные вещи, но мы ведь люди хорошие и любим друг друга ”. Эх, зачем ты уехал в пятницу по своим делам?
Я взгрустнула сейчас, Сереженька, как земная, прости меня, все было как было ”.
Да, родная моя, все случилось не так – да ведь и не дано знать!
Ты не похоронила меня, крест деревянный не поставила. Я слабею – и натурально – без всяких “ ой-ой-ой ”.
20 февраля
Ты идешь мне навстречу и улыбаешься. Ты очень точно ступаешь, но совсем легко, руки твои заняты сумками. Когда ты идешь впереди, я смотрю на твои плечи, шею, на твои ягодицы, локти – не важно на что, – и всякий раз – в сотый, тысячный – думаю: ничего не видел красивей. Бог с ним, кому-то, может быть, что-то другое красивей, а вот мне недостаточно самого этого слова.
“Красивей ”,– думаю я,– ерунда, есть же еще какое-то слово, есть слово, от которого сжимается сердце, – “ родней ”, но с этим так тяжело идти за тобой, нужно еще какое-то слово, метафора, какое-то ощущение, чтобы идти и просто смотреть. И вдруг – не часто – спина твоя опускается, голова склоняется к земле, ты смотришь под ноги, и шаги твои замедляются – самое красивое тело на земле сникло. Стоп. Я видел, какой поникшей ты шла к автобусу на Тенерифе, когда нас, только принявшихся рассматривать и обсуждать русских матросиков с “Крузенштерна ”, примостившихся невдалеке от нас на золотом песке, завезенном из
Марокко, позвал наш гид Андрей, возвестив конец купания. Конец.
Мы никогда не покормим матросиков, никогда не искупаемся на золотом песке. Вот сейчас все было и более никогда. Ты только что смеялась, а теперь шла впереди меня и знала – я-то никогда ничего не знал, – что – никогда.
Последний год ты так много смеялась, тебе недоставало радости, потому что ты знала – она последняя.
Ну о чем сейчас я пишу? Писано-переписано. Кончается жизнь, век, с тобой умерла Россия. Казалось: пока мы есть, с ней ничего не сделается. Мы умели почти что всё, но по-настоящему одно – заниматься искусством. Время его закончилось, однако мы-то еще умели это и помнили запах настоящего. Ну не нужен этот запах, но нас-то ведь еще дюжина. А-а, – проживем. Не умея выживать, собирались прожить. Ничего не боялись, а я-то ведь еще и ничего не понимал. Над нами: “Тик-тик ”,– а я не слышал. Ты слышала и все понимала – и отчаянно хотела ласки. Вот я пишу сейчас на кухне – уж сколько лет я сижу здесь по вечерам, – а тебе там, на нашей кровати, по-прежнему не хватает ласки. Ох, как мне жаль тебя, Леночка, как жаль себя! Мы ничего-ничего не должны были знать о смерти. Приехал Жолобов из Америки, пьяный в дуст, пришел Базиль, трезвый в пепел, и спрашивают у меня: “Это почему ты, Шерстюк, не хочешь жить? ”
– Это кто вам сказал?
– А зачем говорить – видно.
– Так вот, все спрашивают: почему?
– Сережа, ты никого не обманешь: отвечай. Мы все знаем: тебя можно вылечить.
– Я лечусь.
– Отвечай: почему?
– Мне без Майоровой неинтересно.
21 февраля
Леночка, представляешь, ‹W.› считает, что я – я, представляешь?
– могу быть с ней счастлив. А ‹Y.› считает, что без ‹W.› я не вылечусь. Я так понял: они ужасно друг друга ревнуют, но все время норовят встретиться. Ну так и завели бы светские манеры.
Впрочем, никто никого не ревнует, ибо “ я” – никто, функция – умрет или не умрет. И вообще странно, ты бы поглядела на меня – хотя ты, разумеется, меня видишь, – на кого я похож и что собой представляю.
А вот забавно: если я и сейчас предмет чьего-то интереса, смог бы я хоть сколько-нибудь тебе понравиться именно сейчас, с условием, что до этого мы никогда с тобою не встречались? Лежу я на диване или в кровати, в пижаме, бледный, глаз потухший, взор бессмысленный, языком еле ворочаю, жалкий-прежалкий, жить хочу или не хочу…
Наконец-то сегодня меня постригли, а то волосы вываливались клочками, конечно, из-за ядов, а вчера мне помыла голову Ирина
Гордина, и стало ясно: или стричься, или сам облысею. Жолобов вызвонил Виноградову, а Виноградова послала ко мне Иру, ну да, твою гримершу. Теперь, покуда я не ходок, у меня есть своя парикмахерша. Деньги отказалась брать наотрез. Надо бы ей что-то подарить в следующий раз. А не стригся я, родная, знаешь почему?
Помнишь, еще в июле я все собирался и забывал, а ты взяла и подстригла? Июль, дача, грибы, счастье, ножничками чик-чик сзади
– и готово. Хотел, наверное, сохранить до конца своих дней.
Ладно. Нравился-то я тебе со своей офицерской стрижкой. Если буду жить, доведу ее вконец до белогвардейской, называть буду “ дроздовской ”.
23 февраля
Ты всегда поздравляла меня и делала подарки в этот день. Тебе нравилось, что я служил в армии и являюсь офицером запаса. Все ж таки мужик. Пока был жив папа, мы обязательно садились за стол.
Сегодня полгода, как тебя нет. Ужасно много. Савичев с утра подарил мне пижаму, а я даже забыл его просто поздравить. Света звонила с кладбища: у тебя много цветов. Приезжала Анжела с
Наташей Егоровой, помянули тебя красным вином. Наташка смешная – вошла в комнату с долларами в руке, сказала: “Это мой долг Лене
”. А мне все хуже и хуже. Потом были Салимон с Ирой Мелешкевич, только вчера из Испании. Толедо, Сарагоса, Барселона. А ночью из
Бильбао звонила Машка Шиманская, они с Альгисом смотрели видеокассету 94-го года, говорила: “Поехали, Сережа, в девяносто четвертый год! ” Вечером пришел Мочалов, сидел и молчал.
25 февраля
Леночка, эпопею, как я то помираю, то меня возвращают к жизни, знаю, веселей всего было бы рассказывать тебе. Помнишь, как 13 августа мы веселились с тобой, когда я рассказывал тебе историю утомительно длинной аварии? Кстати, всякий раз по пути в клинику или домой из клиники я вижу свое дерево с ободранной корой.
Через десять дней было 23-е. Начиналась кошмарная жизнь автомобилиста, кончалась жизнь с тобой. Впрочем, может быть, я никогда больше за руль не сяду. Да, чепуха, ты ведь просто уехала. Я поправлюсь – и ты вернешься.
Предстоит вторая ночь в больнице. Палата все та же, кажется, что и не уезжал. А чуть не сдох от сока из травки, предложенного мне
Московитиным. Ну про Московитина отдельно. Слегка поправлюсь и опишу, как человека соком из травки ухайдокать. Из петрушки с сельдерюшкой. Да еще чужими ручками. А сейчас от слабости не пишется.
26 февраля
Такое впечатление, что все, что было с тобой и со всем человечеством, – твой собственный вымысел.
1 марта
Прощеное воскресенье
Прости меня, Леночка.
2 марта
За окном солнце. Скоро весна, а там уж и дача: грибы, велосипеды. Без тебя. И всегда с тобой. Я хочу быть с тобой и буду всегда с тобой. Я знаю, что не могу прожить твою жизнь, хотя бы свою проживу для тебя. Больше всего сейчас я хочу тебе нравиться. Я хочу написать “Стакан чаю ”, обязательно “ Чеснок
”, твою “Чагу ”, нашу, вернее. И еще “Стакан чаю ”, когда в него наливается чай. Хочу нарисовать “ Сладкую смерть ”, “Смерть в борще ” – эти “ смерти ” не потому, что зову смерть, а потому, что еще при тебе собирался это нарисовать. Грибы хочу нарисовать, гранаты.
3 марта
Наконец-то понял, почему вчера вечером так хотелось шагнуть с балкона, – все-таки двадцать второй этаж, – оказывается, это мне врач утром сказал, меня накачали ядами. Потому и время было такое рваное и путаное: на рассвете мы пошли с Леночкой умываться в ручье, я сполоснул лицо, а она начала чистить зубы, я же решил вскарабкаться на противоположный берег, посмотреть, что там, поскольку ночью ничего не видел, а лес трещал, казалось, что медведь бродит, и вот я выбрался на другой берег да так там и остался, слышу, как Лена там полощется и смеется, но не вижу, застрял в кустах и выбраться не могу. Что-то меня в кустах отвлекает, задерживает, а ведь так хочется Лену увидеть.
И что ж за время такое? Все ведь так и было – мы опять на
Сахалине. И вот я лежу в своей палате, а торчу в сахалинском времени.
Вечер.
Когда меня навещают, я словно бешеный. Не представлял, что я могу быть таким мизантропом. А ведь приходят именно ко мне.
Впрочем, все реже. Вскоре, наверное, всех распугаю. Мама иногда говорила мне: “В лесу родился, пням-богу молился” – или “ Будешь в лесу жить, волком выть ”. Я думаю, то, что находит на меня, и есть самое гнусное во мне, потому что зверею и стыжусь одновременно. И оттого еще более зверею. А ведь на самом деле я ужасно люблю тех, кто меня любит. И вовсе не стоит ссылаться на тихое помешательство от болезни и всяких ядов, тем более что болезнь моя не более чем расплата. Сережа, запомни: расплата.
4 марта
За окном молоко. С утра пообещали порцию яда. Вот сижу и жду. А теперь лежу.
5 марта
Дневник не нужен. Каждый день одно и то же. Утром – недоумение, перерастающее в ужас: что? Лена!
Анемия не спасает. Все незачем и ни к чему, если Леночки нет.
Теперь все как в детском отчаянье, что мир бессмыслен. Но мы ведь встретились, забыли отчаянье – зачем? Чтоб опять в отчаянье? Бог с ним, с отчаяньем. Не пугают ни слово, ни его смысл. Ничего я не боюсь.
Страшно именно тогда, когда уже ничего не боишься.
6 марта
Знаешь, чем я занимаюсь с помощью ядов? Пытаюсь тебя забыть.
Стоит мне закрыть глаза, как вижу твои – то ласковые и внимательные, то безумные, но чаще беззащитные. Закрываю глаза – вижу твои глаза. Потому я не закрываю. Лежу с вытаращенными, пока яды не начинают свое дело: тогда вижу сразу небо, желтый песок и кого-то в тени, кто мне улыбается, этот кто-то все время меняется, то я узнаю его, то нет, но вспомнить, кого я узнавал, сейчас не могу, да и недолго я его вижу, а потом перед глазами все что угодно, главное, что там ты не умирала.
А потом я просыпаюсь, вялый и безвольный, неспособный ни к каким чувствам. Вот так вот: ничего не чувствую и ни о чем не думаю.
Зомби. Жизнь без любви бессмысленная и не нужная. А была ли ты?
Была. Вот сейчас яды немножко отпустили, я смотрю на город с двадцать второго злополучного этажа: вечер, огни, красные потоки, желтые потоки. Красные – туда, к нам на дачу. Как мне хочется быть с тобой – живой. Глупые любят задавать, кстати, умный вопрос: “Если бы вам была дана возможность прожить еще раз? ” Достойные люди отвечают: “Я бы хотел прожить именно свою жизнь ”. Я именно так отвечал и так думал. Но не сейчас.