Текст книги "Воспоминания об Аверинцеве. Сборник."
Автор книги: Сергей Аверинцев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
Григорий Соломонович Померанц – о встречах с Аверинцевым,
http://paia.ru/forum/viewtopic.php?f=17&t=592#p3310
Ему было 30, мне уже исполнилось 50, но я продолжал искать свой путь, продолжаю и сейчас в 86 лет, а он был какой-то почти готовый, с детства поставленный на рельсы.
........
Один из моих друзей попросил меня, зная о наших доверительных отношениях, объяснить Сереже, насколько этому человеку важен и нужен повседневный контакт с ним, и Сережа согласился, принял его в свой домашний круг. Чуткое внимание помогало ему раскрыться, и однажды он задал неожиданный вопрос: какой подлинный возраст вы чувствуете в себе? Друг что-то пробормотал, и тогда Сережа ответил: «А мне семь лет. В самом главном я дальше не пошел». И рассказал, что на прогулке, у стен Троицкой лавры, пережил присутствие Христа. Я сразу вспомнил: в это время он впервые прочел Евангелие. Отпечаток этого в хрупкой детской душе не мог не оставить глубокого следа.
Что-то подобное я давно подозревал, читая статьи Аверинцева. В разговоре о византийской культуре слово «любовь» встречается редко, слова «надежда» и «страх» – часто; и в этом не только материал, виден автор. Чувствуется трепет детского страха и надежды, пережитый ребенком, еще не познавшим всей силы любви. Слог был академическим, но в подборе слов выглядывало детское сердце, трепетавшее на пороге «встречи» (в том смысле, которое придал ему Антоний Сурожский). Я вспомнил, что вл. Антоний говорил: встретить Бога – все равно, что войти в пещеру к тигру. Ребенку дано чувствовать присутствие Бога, но не так. Скорее, как у одной шестилетней девочки: это все равно, что чувствовать маму с закрытыми глазами. Ребенок остается на пороге пещеры. Царствие Божие сливается для него с любящей семьей, не вырывает его из семейного лона в бесконечность. Закрытость от бесконечности я чувствую и в статьях Аверинцева о Троице и о нищете духа.
За текстами Сергея Аверинцева и за текстами Антония Блума стоят разные «встречи». Андрей Блум (впоследствии Антоний Блум) пережил присутствие Христа юношей, прошедшим через годы испытаний, потерявшим Бога и готовым с оружием в руках сражаться с большевиками. После «встречи» он круто изменился и попрощался с оружием, но остался воином, в его христианском смирении просвечивает дерзкая сила. То, что митрополит Антоний сказал 8 июня 2000 г., можно почувствовать и в его других речах, особенно в том, что было сказано о «Божьем следе» в Париже в 1974 г. (русский перевод Е. Л. Майданович в «Континенте» № 89). Программа решительного обновления христианства складывалась в нем лет сорок и 8 июня только была озвучена – с той же уверенностью, с которой он в эти же дни говорил Василюку, рассказывая о своем детстве: «И как я рад, что церковь и попы не испортили мне чувство Бога!» (напечатано в «Русской мысли», 20-26 июня 2000 г., № 4327).
Сережа бы этого никогда не сказал. Он не был воином, выходившем в простор бесконечности, опираясь на незыблемое чувство личной «встречи». Обе встречи ввели в церковь – но Антония с нараставшей готовностью отбрасывать исторические наросты и близиться к подлинному Христу, а Сережу – только сменяя прогнившие балки в старом здании, не ломая стен.
Антоний говорил о своей «встрече» много раз и бесстрашно добавлял: «Можете считать это галлюцинацией». Он не боялся насмешек. Он не боялся сказать: «не упускаем ли мы момент, данную нам возможность стать из церковной организации Церковью» (из речи 8 июня). То есть церковь, к которой формально принадлежал, он считал только возможностью Церкви.
В той же речи 8 июня 2000 г. Антоний продолжал: «Нам нужны верующие – люди, которые встретили Бога. Я не говорю в грандиозном смысле; не каждый может быть апостолом Павлом, – но которые хоть в малой мере могут сказать: я Его знаю!» И в другом месте, несколько раньше: «Мне кажется, надо вкореняться в Бога и не бояться думать и чувствовать свободно». И в конце речи: «Помню, как я был смущен, когда Николай Зернов пятьдесят лет назад мне сказал: „Вся трагедия Церкви началась со Вселенских соборов, когда стали оформлять вещи, которые надо было оставлять еще гибкими“. Я думаю, что он был прав, – теперь думаю, тогда я был в ужасе».
Куда заведет свободная мысль, поставив под сомнение Вселенские соборы? Этот вопрос Антоний, видимо, сознательно оставлял не решенным, оставлял будущей, подлинной Церкви, людям «встретившим» Бога и опиравшимся на опыт своей встречи. Мог ли это принять Сережа?
Приведу два его высказывания. Первое, неожиданно резкое: «православие переменится – или погибнет». Я даже отшатнулся от удивления, и Сережа добавил, что, конечно, он верит – переменится.
если признать утверждение Рейсбрука (великого мистика XIV в.), Второе пришествие происходит в душах святых, это не мифический конец света, а постоянное явление истории, особенно в крутые, переломные, катастрофические ее эпохи. И тогда вырисовывается тонкая, иногда, прерывистая, «пунктирная» линия эсхатологической церкви, идущей сквозь все века, церкви Христа, перекликающейся с церковью Павла, иногда признанная исторической церковью, иногда еретической или вовсе не церковью (где двое или трое соберутся во имя Мое, там и Я с вами), иногда нечто вроде философских семинаров, своего рода лабораторий, где люди пытаются понять «встречу», зажечь фитилек в груди от костра, горящего в центре. Такие кружки ни на что не претендуют, кроме готовности к диалогу с теми, кто хочет вести с ними разговор, церковных людей или атеистов.
В рамках православия к эсхатологической линии близки старец, познавший благодать, и его послушники; в суфизме шейх и его мюриды; в индуизме – гуру и шисья, в буддизме целое направление, дзэн. Во всех этих случаях на первом месте не традиция, а человек, создающий или обновляющий традицию, опираясь на «встречу», и его ученики, «встретившие» «встречу», узнавшие его и признавшие властную интонацию, как в заповедях блаженства: сказано древним... а Я говорю вам... Напротив, в исторической церкви традиция создает человека, делает его священником, епископом, создает обряды и таинства, устанавливает, что жена должна бояться мужа, а муж любить свою жену... Хотя в Евангелии сказано другое: совершенная любовь изгоняет страх – даже перед Богом, а не только перед мужем.
Эсхатологическая линия отчасти совпадает с «незримой церковью». Порою она почти незаметна. Но без нее церковь вырождается в «церковную организацию». Будущее покажет, удастся ли эту организацию оживить.
Сережа хотел реформ и даже очень серьезных реформ, хотел изменить рамки догм, но не отбросить их вовсе, не воскликнуть, в духе «Алмазной сутры», – «Воздыми свят дух и ни на чем не утверждай его»; а ведь именно это означает призыв Антония отбросить все принципы (в том числе богословские) и идти, опираясь на интуицию глубины, на интуицию царствия, которое внутри нас, – «по Божьему следу».
В. МАХЛИН Возраст речи.Подступы к явлению Аверинцева
Вы хотите, чтобы вас научили истине? – Знаете ли великую тайну: истина не передается! Исследуйте прежде: что такое значит говорить?
(В. Ф. Одоевский, “Русские ночи”)
http://magazines.russ.ru/voplit/2006/3/ma2-pr.html
Тема, заданная для обсуждения, побуждает сказать слишком много и создает опасность сказать слишком мало. Как связать память о Сергее Сергеевиче Аверинцеве (а значит, о времени, которое, похоже, почти ушло) с уже сегодняшними проблемами содружества гуманитарных наук, в связи с которым С. С. пояснял идею филологии? Мыслимо ли в теперешней научно-гуманитарной ситуации сказать что-то общее, общезначимое, тематизируя не столько образ с цитатами, сколько дело мысли Аверинцева, соотносимое с его текстами, но не сводимое к “сделанному” им?
Я попробую наметить три круга вопросов, точнее, три возможных направления разговора в пределах обсуждаемой темы. Во-первых, есть резон проговорить и осознать исторические “условия возможности” такого явления, как Аверинцев. Ведь не стало не только его; ушел тот воздух, та социальная атмосфера (уже разноречивая и неоднозначная, но еще относительно единая), внутри которой этот филолог-классик был, что называется, востребован совсем не классической и не только филологической современностью. Язык не поворачивается назвать С. С. “шестидесятником”; а между тем не подлежит сомнению, что Аверинцев смог стать тем, кем он стал за пределами узкого круга специалистов и совсем узкого круга друзей, только в эпоху, которая кончилась на наших глазах и в нас же самих, – о чем С. С. успел сказать так, как мог сказать среди наших современников, похоже, только он один.
Во-вторых, союз “и”, сближающий нашего автора и будущее филологии, требует войти в ясность каких-то ограничительных предпосылок, если угодно – “фигур умолчания” в его мышлении. Что если сегодняшние трудности гуманитарно-филологической деятельности как-то соотносятся с тем, чего Аверинцев не сказал и не сделал, но не потому, что вообще “не мог” или чего-то “не понял”, но, скорее, потому, что время не требовало этого так остро или, точнее, время подлинного разговора уже ушло или еще не приспело? Заговорив в свое время как никто другой, С. С., возможно, что-то проговорить не решился, а чего-то договорить не успел.
В-третьих, самое время задуматься о том, чему и как у Аверинцева можно учиться. Это третье направление разговора, я думаю, – главное, и его целесообразно пояснить.
Да был ли мальчик-то?
У нас, вероятно, потому так любят идеализировать “традиции”, что передача опыта и знаний от учителя к ученикам, от поколения к поколению, из прошлого в будущее, на самом деле, давно стала проблемой, так и не став ею.
Говорят, что у Аверинцева не может быть подражателей и продолжателей; это, по-видимому, разумно, хотя и безумно. То есть это верно, но лишь с точки зрения уже состоявшегося и поэтому необратимого рокового прошлого. Прошлого нашего общественного и научного мира жизни, как и порожденной им роковой антиобщественной и антинаучной претензии на добытую в своем “углу” или “гробу” всемирно-историческую истину, которую нужно донести до всех и всех ею вразумить и воскресить. После Достоевского и Федотова Аверинцев сумел сказать, среди прочего, также и об этом русском сюжете по-настоящему, то есть в свете настоящего (например, в скромной заметке конца 1980-х годов о В. Соловьеве: “К характеристике русского ума”).
С. С. и вправду явился в начале конца советского века словно ниоткуда; а иные некрологи и воспоминания, ему посвященные в последнее время, могут, против воли авторов, вызвать характерное для нашей истории недоумение: простите, Аверинцев... да, ну и что?..То есть в подоплеке: а может, по большому счету, мальчика-то и не было? Или, пожалуй, так: пусть там у них что-то такое и было, но теперь-то, для нас, все это, как говорится, “давно и неправда”, “проехали” и т. п. “У нас предпочитают вообще начинать работу, а не продолжать ее”, – заметил литературовед А. И. Белецкий в 1923 году по поводу тогдашних “формалистов”; Анджей Валицкий в своей “Истории русской мысли от Просвещения до марксизма” так объясняет, почему Радищев не оказал влияния на последующую русскую философию: “…наследники его демократических и свободолюбивых идей не интересовались и
не занимались проблемой бессмертия, а религиозные философы уже не искали вдохновения у философов-просветителей”.
В отношении Аверинцева, мне кажется, мало предаваться личным воспоминаниям и млеть: в науке, как и в жизни, даже “вечная память” нуждается не столько в ритуальном, сколько реальном восполнении. В каком-то анамнесисе преемственности. Как возможна такая преемственность, притом не “вообще”, но в ответ на вызов – в ответственном смысле английского словаchallenge или немецкого Herausforderung? “Аверинцев и будущее филологии”: тема провоцирует и вынуждает отвечать на заключенные в теме вопросы. Задача, следовательно, еще и в том, каким образом говорить.
Спросим так: каковы ино-научные (по слову Аверинцева из его энциклопедической статьи о символе) условия преемственности в гуманитарно-филологической деятельности? Такая постановка вопроса, как кажется, позволяет обсуждать нашу тему, во-первых, более предметно и научно, во-вторых, ино-научно, тематизируя заинтересованность и событийную причастность говорящих теме разговора. Попробуем если не “разрешить”, то, по крайней мере, “разделить” напряжение мысли крупнейшего отечественного филолога-мыслителя наследуемой нами эпохи в трех обозначенных направлениях разговора.
Дилемма
Но для такого разговора нам недостает какого-то устойчивого, стержневого мотива внутри самой аверинцевской мысли – мотива, отвечающего дискуссии о судьбах филологии. Что же может быть таким мотивом, дифференцированное единство которого соответствовало бы убеждению С. С., что мы призваны в общение, причем так, что чем существенней спор, тем больше приходится как бы все время быть виноватым на обе стороны (по удивительному выражению из интервью 1998 года “Словарь против “лжи в алфавитном порядке””)?
Приведем и прокомментируем для начала высказывание нашего автора из интервью“Филология: наука и историческая память”(1984) – высказывание, неоднократно варьировавшееся в последующие годы:Тот, кто сейчас выберет утерю исторической памяти, получит ее с такой полнотой, какая до сих пор была просто невозможна <…> Историческое знание только приходит к своему совершеннолетию.
Спросим так: что означает здесь “выбирать”? В чем состоит дилемма выбора, но не “вообще”, а в конкретной работе гуманитария – филолога, литературоведа, лингвиста, историка, теолога, философа, литературного критика, музыковеда или, скажем, критика идеологий? Как возможна утеря или, наоборот, обретение исторической памяти? В каком отношении экзистенциальный выбор, о котором идет речь, находится к объективным условиям возможности (или невозможности) выбора? И, наконец: что, если совершеннолетие исторического знания и в самом деле зависит не от “знания” как такового, но от такого выбора, который имплицирует включение исторической памяти в горизонт незавершенного настоящего и будущего вот этого гуманитария, живущего вот в это время и не где-нибудь, а вот в этой стране?
Именно потому, что мысль Аверинцева предметна, а не риторична, ее стоит пересказать, передать, перевести своими словами примерно так:
Науки исторического опыта, чаще называемые гуманитарными, на исходе минувшего столетия оказались – как и сам исторический мир жизни – перед немыслимой в прежние времена возможностью утраты актуальной взаимосвязи опыта прошлого и опыта настоящего, ретроспективы и перспективы исторической памяти. Выбор другой, альтернативной, возможности не может сегодня быть простым и наивным; альтернатива не достигается, например, провозглашениями верности так называемой классической традиции (как не достигается она, говорится в том же интервью, эстетской стилизацией прошлого). Основная методическая проблема наук исторического опыта – не в “методе” и не в “теории”, тем более не в “идеологии”; проблема даже не в “предмете” как таковом, который гуманитарий располагает и определяет до всякого исследования и рассуждения – в своей конкретной установке, в подходе, в видении предмета (зачастую безотчетном, но интуитивно достоверном). Дело, скорее, в том, что науки исторического опыта, как и философия, сами обусловлены историческим опытом и не тематизируемой, не “снятой”, ино-научной памятью этого опыта – хотя быи вытесненной из сознания науки.
На этом фоне, перед лицом надындивидуального возраста мышления, сознания и речи современного гуманитария, общие слова и понятия языка нашей мысли, доставшиеся нам с чужих слов и зачастую из вторых или сто вторых рук, – такие big words, как “культура”, “цивилизация”, “язычество”, “христианство”, “возрождение”, “теория”, “логос”, “западничество”, “славянофильство”, “поэзия”, “поэтика”, “политика”, “риторика”, “эстетика”, “интеллигенция”, “дискурс”, “духовность”, “интерпретация”, “диалог” и многие другие, – не могут больше сколько-нибудь ответственно употребляться сами по себе, в качестве просто “наших” (а не “чужих”) понятий и слов. Не могут не потому, что все это только “слова, слова, слова” (как играет словами Гамлет), а, наоборот, потому что все слова уже стали обращенным в будущее сегодняшним днем прошлого; мы давно внутри того, о чем мы говорим так, как если бы мы были вне этого.
Исторически наивно и смехотворно, например, всерьез задаваться вопросом, “можно ли” соединить “языческого человека” с “христианским человеком” или кто прав, “почвенники” или наоборот, – как если бы за последние две тысячи лет по первому вопросу и за последние сто лет по второму вопросу в мире ничего особенного не было сказано и не было сделано. Дилемма, сформулированная С. С. более двадцати лет тому назад, бесконечно превышает возможности любой риторики “выбора” и любой индивидуальной речи, но не отменяет и даже требует личного выбора и, соответственно, личного труда мысли и речи постольку, поскольку историческое знание только еще приходит к зрелости, к своему совершеннолетию.
И то же самое – в отношении общественно-политических реалий: только после конца советского века стало возможным осознать, что ту, что случилось и произошло, не есть что-то внешнее и чуждое нашей современности (да и мне самому). Советский век не может кончиться сам собой, кануть календарно, потому что начался он задолго до своего начала, и словб духа небытия из романа Андрея Белого “Петербург”: “Я гублю без возврата” – невозможно объяснить ни в западноевропейских терминах “трагедии”, ни только из “текста”, ни из “психологии” автора романа, ни из “идеологии” героев, ни даже из предчувствий, возбужденных революцией 1905 года (память о которой в 2005 году, вроде бы, “не ложится” в сегодняшний актуальный контекст – настолько она актуальна на другом, менее официальном и культурном уровне затекста).
Вопрос об Аверинцеве и будущем филологии, кажется, в чем-то достиг проблемного измерения самуй аверинцевской мысли. Но, собственно, в чем достиг? И что это за измерение?
Мир как школа
Вспомнить – не то же самое, что согласиться, тем паче – пассивно повторить, – не очень церемонно сказал С. С. на церемонии вручения ему очередного академического звания (1998). О чем это? Явно о том же, о чем за полтора десятка лет до этого он сказал в упоминавшемся выше интервью: …не что иное, как опыт и память об опыте, и делает меня взрослым <…> С исторической памятью – то же самое.
В юбилейном интервью 1997 года с несколько странным, напряженно-игривым названием “Ах, мой милый Августин!” наш автор, вернувшись ненадолго из Вены в Москву, рассказал читателям “Аргументов и фактов”, как в день шестидесятилетия знакомый позвонил ему и спросил: “Сережа, вы взрослый человек?” – Я ответил: “Нет, я уже никогда не буду взрослым, я упустил время сделаться взрослым”.
Можно, значит, упустить время сделаться взрослым, даже сделавшись им, и иронизировать на романтический манер насчет амбивалентных лазеек несовершеннолетия.
И, наконец, на перевале в новый век и тысячелетие, с их уже не пережитой С. С. сменой атмосферы исторического давления, в посмертно напечатанных фрагментах последней книги “Знамения времени” – автокомментарий: Размышления старого человека, для которого переживание истории, особенно последней дюжины лет, была (siс!) больше интеллектуальным, чем каким-либо еще шоком <…> Из пятидесятилетнего вечного школьника становишься наконец-то взрослым человеком.
Грамматическая ошибка с глаголом-сказуемым – “была” вместо “было” – возможно, не совсем случайна, то есть не совсем отделима от шока. Но, главное, потрясение от событий, особенно последнего десятилетия прошлого века, свидетелями которого мы все тоже были, связано здесь с самопереживанием познающего – филолога, который не утерял способности быть одновременно историком и “тоже современником” (по слову О. Мандельштама) своей современности, не отделимой от его, историка, биографии. Переживание истории обнаруживает историческое несовершеннолетие самого историка – вечного школьника, опоздавшего уже навсегда. Но именно общественное состояние краха общества, научного сообщества, самого принципа общности – состояние, не допускающее рисовки и риторики, свободное от публичного заказа и показа, – мотивирует императив стать, наконец, взрослым человеком, что означает для гуманитария: заговорить как совершеннолетний.
Не случайно ложная, но исторически влиятельная этимология немецкого слова Mьndigkeit, “совершеннолетие”, – слува, весомость которого для Нового времени удостоверяется, например, статьей Канта “Ответ на вопрос: “Что такое просвещение?”” (1784), – связывает, с опорой на Лютера и Лессинга, опыт взросления со способностью человека говорить, с возрастом речи.
Конечно, для автора книги “Поэтика ранневизантийской литературы” (1977) важен не столько кантовский, сколько обратный Просвещению и Канту акцент на “другом просвещении”. Цель воспитания – совершеннолетие: этот комментарий из главы “Мир как школа” относится к системе ведущих мотивов знаменитой книги и специально – к обратному переводу слова “Господь”, которое по-гречески означает не господина, властного над рабом, а опекуна, имеющего авторитет по отношению к малолетнему. Если просвещение, по Канту, – это “выход человека из состояния несовершеннолетия, в котором он пребывал по собственной вине”, а несовершеннолетие – это “неспособность пользоваться своим рассудком без руководства со стороны кого-либо другого”, то можно отчасти представить себе, в напряжениях какого силового поля истории должна была двигаться аверинцевская речь для того, чтобы на европейской своей глубине быть “русской”, а на советской своей поверхности – просто быть, “утонуть в работе с надеждой на воскресение”, как выразился в дневнике 1920-х годов М.М. Пришвин по поводу “реальности СССР”, которую надо принять и попытаться “оволить”, потому что никакой серьезный, прямой разговор уже или еще невозможен…
Во всех приведенных выше высказываниях разных периодов биографии нашего автора важен опять-таки не “образ” говорящего, но то, о чем и как говорится; тем более что речь в каждом случае, похоже, идет об одном и том же. Речь идет о проблеме, которая занимает сейчас и нас в связи с Аверинцевым, как и в связи с нашим гуманитарно-филологическим будущим.
Это будущее не может не быть проблематичным: сегодня, оказывается, нельзя начинать работу, приходится продолжать ее; но продолжать исследование так, как если бы ничего не произошло и не происходило, – тоже нельзя, и это потому, что как раз сегодня, вроде бы, – “все можно”. Происходящее в науках исторического опыта – вовсе не “кризис”, а нечто совсем иное, чему наша речь не может найти соответствия (оттого и цепляясь за готовое, традиционное, якобы надежное слово). Дело, по-видимому, не в том, что мы наблюдаем и переживаем что-то абсолютно новое и небывалое, – скорее наоборот. Но не сегодня возникшее зияние между историческим знанием, с одной стороны, и историческим опытом современности и прошлого, с другой стороны, – именно сегодня обнажилось радикально.
Возраст публичной и личной речи не соответствует возрасту исторического опыта, язык которого оказывается чужим, почти безвозвратно утраченным; это и делает современную речь такой инфантильной, но при этом – изворотливой и паразитарной, особенно в так называемых науках о культуре, не говоря уж об, извините за выражение, “культурологии”. Историческое знание в чем-то еще приходит к своему совершеннолетию, а в чем-то окончательно отказывается стать взрослым, симулирует наивность (если не невинность) и впадает в детство (если не в безумие). Выбор, о котором С. С. говорил в 1984 году, сегодня актуальнее, чем могло казаться в “год Оруэлла” и после него. Почему бы так?
Вспомнить Аверинцева не то же самое, что согласиться (или не согласиться) с ним, тем паче – пассивно повторить за ним что-то. Дилемму выбора, сформулированную С. С., я хотел бы в дальнейшем не ослабить, а, наоборот, испытать и усилить в контексте того романа испытания на совершеннолетие, который выпал на долю гуманитарно-филологического мышления и речи – как и самого С. С. – в советский век.Но такой поворот темы требует еще одного предварительного уяснения.
Проблема
Вопрос об Аверинцеве и будущем филологии предполагает, что “мальчик” был, в некотором не завершенном и не решенном смысле слова “был”, – пусть даже С. С. и остался, так по-советски, филологически бездетным (тем самым “подставив” себя, когда время изменилось, новым “русским мальчикам”, таким изменившимся и таким узнаваемым). Иначе говоря, вопрос об образовании как воспитании, а воспитании как школе мира, в которой выход из состояния несовершеннолетия требует практически соединить почти несоединимое – авторитет и свободу, – вопрос этот имеет едва ли не решающий смысл в рамках нашей темы. Ведь условием жизни филологии, какое бы далекое прошлое ни было ее предметом, является возможностьперехода памяти речи в не самозванное, преемственное будущее. Но здесь-то и скрыта трудность.
Конечно, сам С. С. скорее думал, писал, говорил, а не “учил”; задача не в том, чтобы ему подражать или кадить, но в том, чему же, собственно, и как у него можно поучиться для того, чтобы пережитые встречи с его мыслью и речью, с не схватываемыми путем обобщений нюансами(“его” слово) не остались во мне только прекрасной, но даже мне самому внутренне уже не нужной памятью о миражах и заблуждениях стремительно отходящего сейчас и возвращающегося в завтрашний день прошлого. Проблема будущего филологии – проблема, ставшая в последнее время темой дискуссий даже у нас, даже в журнале “Знамя” (к счастью, в отсутствии знаменосцев, но, к несчастью, в отсутствии традиций дискуссии), – упирается в некую глобальную, но при этом элементарную, так сказать, этико-дидактическую трудность – своего рода тоже нюанс. Ее, эту трудность, мы поймем лучше, если спросим так: каким образом можно “учить учиться”, передавая другим знания и “выжитый” (по слову Достоевского) опыт как некоторую утверждаемую преподавателем-передавателем истину-добродетель, – при том, однако, что истина-добродетель никому не дана окончательно, не совпадает с готовым знанием и “готовым словом”, но лишь задана: учителю – по-своему, ученикам – по-своему?
Этот вопрос Сократа, перемещенный и переобращенный Кьеркегором к Христу, к себе самому как христианину и, volens nolens, к “христианскому обществу” Нового времени, имплицирует возможность передачи, перевода, перехода истины-добродетели из идеально-утопического (чисто смыслового) измерения в “нечистое” (земное, мирское, социальное), в котором событийный центр тяжести переместился из вечности (вечного возвращения того же самого в истине абсолютного начала, абсолютного мифа и безнадежной, роковой судьбы) в необратимое настоящее и будущее истории – в реальность “общения” (или отсутствие такой реальности). Это значит: ценностный центр события взаимоотношения между учителем и учеником перешел туда, где он, казалось бы, всегда и был, хотя до времени никогда не был и не мог быть ни в каких Афинах – ни в софистической “школе”, ни в платоновской “академии”, ни даже в “диалогах” Сократа. Не случайно платонова протагониста Аверинцев определял как идеал радикально недиалогического человека (ниже мы вернемся к этому, комментируя и переспрашивая аверинцевское понимание “диалога”).
Проблема, собственно, в том, что сама жанрово-речевая ситуация искания истины и рождения истины в событии встречи учителя с учениками в границах греческого мира остается только умозрением, только “метафизикой”; предметный “диалог” еще не стал инонаучным “разговором” – движущейся в будущее памятью опыта и мотивированными ею актами речи, говорения. То же самое – в понятиях Кьеркегора: ученик пока не “обратился”, он еще должен стать участником истины-добродетели во времени “коммуникации” с учителем, с истиной и с миром своей современности. То же самое – языком понятий нашего Бахтина: смысл еще не “инкарнирован” бытию, не стал “событием бытия” в нравственном свершении-овнешнении понятого мною в моем единственном поступке; поэтому и сократический диалог, изображающий процесс искания истины-добродетели как “серьезно-смеховое” – сиречь слишкомчеловеческое – дело бездельников слишком школьного греческого “досуга” (schole), – еще не вполне диалог.
Нашу проблему можно выразить еще иначе. Так называемое провозвестие – “керигма”, о которой учил теолог и коллега М. Хайдеггера по Марбургу 1920-х годов Рудольф Бультман (неоднократно упоминаемый Аверинцевым) и которую литературоведчески анализировал, например, коллега и корреспондент Бультмана филолог Эрих Ауэрбах (в книге “Данте как поэт земного мира” и в “Мимесисе”), переносит соответствующую этико-дидактическую ситуацию в реальное бытие и время учителя и учеников, “демифологизируя” прошлое, – переносит и пересматривает не теоретически, не поэтически, не утопически. И, значит, не “риторически”.
Дело мысли, дело истины-добродетели не вытесняется, скажем, на небо, которое, как в стихотворении Мандельштама, якобы “будущим беременно”. Нет, центр всего переместился в земную середину времени, отступив от более традиционных (античных) эстетических терминов эпоса и трагедии, отступив также и от притязаний любого лирического голоса на самодостаточность и самоценность – притязаний поэзии, поэтики и риторики.
Могут спросить: какое все это имеет отношение к науке, к филологии, наконец, к нашему дорогому Сергею Сергеевичу, о духовности которого на нашем “круглом столе” говорят так громко и так легкомысленно?
Отношение – имеет, но не совсем риторическое и совсем не эстетическое.
Афины и Иерусалим
В поздней статье нашего автора о Вячеславе Иванове (1995) сказано, ближе к концу: ...тоталитаризм сам по себе – абсолютно ложный ответ на реальные и глубокие вопросы, которые не решаются, а заново ставятся крахом тоталитаризма (здесь и в последующей цитате курсив мой. – В. М.).
– Какие вопросы?
Почему эта едва ли не главная сегодня для наук исторического опыта, как и для философии, аверинцевская мысль, которую С. С. в последние годы не раз повторял, не боясь повториться, в своей, может быть, гениальной публицистике, в филологии, к сожалению,осталась не развернутой, не продолженной, тоже как бы брошенной? Аверинцев слишком часто ставит точку там, где недосказанность – прием неизбежный и продуктивный в условиях несвободы – в других условиях заметно теряет свои преимущества, зато усиливает свои изначальные недостатки. С. С. не случайно писал о риторике и переводил “Риторику” Аристотеля; к его собственной риторике риторически не подступиться – так блистательно она выстроена, так, если угодно, “сделана”. Но предметно никакая речь (даже поэтическая, даже лирическая) не кончается точкой, строфой, рифмой, сколь угодно убедительной или трогательной интонацией; любое высказывание по своему смыслу не завершено и скорее обрывается – как в только что приведенной цитате. Реальные и глубокие вопросы, которые советский век не поставил, тем более не решил, а только вытеснил или подменил собою на время, – ведь это же, среди прочего, и о будущем филологии, если исходить из того, что оно, это будущее, философски выражаясь, “возможно”.



