Текст книги "Карточный домик"
Автор книги: Сергей Рокотов
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
14
Мы долго шли по улице молча.
– Он до армии учился в музыкальной школе, – сказал я.
– Боже мой.
– Почти по плечо ему руку. Говорил я тебе, что не надо было ходить. На тебе лица нет.
– И ничего нельзя было сделать?
– В каком смысле?
– Там, наверное, врачи чудовищные. Чуть что – они не раздумывая…
– Ему не врачи. Наши ребята.
– Ваши?
– Да, ночью. "Духи" нас купили. Засела их группа наблюдения между двумя нашими взводами и открыла огонь. По нам. Мы ответили, думая, что второй взвод километра на три от нас отстал. А он как раз за "духами" в этот момент был.
– Значит, ты сам и стрелял по своему другу?
– Какая разница, я или не я?
– И вы так спокойно разговаривали… Боже мой.
Автобус сразу подошел. Оля села на свободное место, я встал рядом. Поехали мимо одинаковых серых панельных домов. За спиной разговаривали о передаче "Утренняя почта". Впереди мальчишки спорили о каком-то последнем диске. Я вдруг услышал голос Игорька: "Ребята, играть я вам больше не смогу". Спокойно так сказал, когда мы несли его к броне на плащ-палатке. Будто закурить у него попросили, а он ответил, что одна осталась, а ночь в карауле стоять. Как бы извиняясь. Покажи это в кино про войну – не поверили бы. Вот если б орал музыкант, потерявший руку, или плакал. У бывшего защитника "Таврии" из десантно-штурмового батальона "бакшиш", то есть, подарок к Седьмому ноября – реактивный снаряд – оторвал обе ноги выше колен. Хорошо помню: пук – шелест – вспышка – грохот с волной – тишина. Футболист не рыдал, не выл. Он только задышал сразу как-то странно-громко, часто, по-собачьи. И сознание не потерял. Он сказал: "а мне ноги" в ответ на слова старшины, сидевшего у входа в убежище: "мне руку оторвало". И это не был шок или действие промедола. Потом футболист попросил меня, потому что я был ближе, рассечь штык-ножом лоскуток кожи, на котором висела еще нога: "Что она болтаться будет, как эта, все равно уже не прирастет".
Автобус дернулся – я едва успел ухватиться за поручень.
– Возьми билеты, – сказала Оля.
Я пошел, взял, отдал Оле, она проверила – не счастливые. Она вздохнула и отвернулась к окну, испещренному мелкими дождевыми каплями. Мы ехали мимо развороченного экскаваторами оврага. Автобус снова дернулся перед светофором, я больно ушибся коленом об угол сиденья и лишь потом, когда мы были уже на улице, а автобус ушел, с Олиной помощью я восстановил в памяти, как бросился к шоферской будке, рванул дверцу, но на мое счастье дверца оказалась заперта, а может быть, рванул ее в другую сторону, – и тут же ко мне подскочила Оля и выволокла меня из автобуса.
– Ты просто параноик, я поняла, буйный шизофреник!
– Извини, – твердил я, опустив глаза. – Извини.
– Я боюсь тебя, я боюсь с тобой оставаться, ты понимаешь? Я не представляю, как мы будем с тобой жить!
– Я больше не буду, Оль. Извини.
Она остановила такси и мы вернулись в центр, поехали по набережной.
– Улица Урицкого далеко? Где мединститут.
– Нет, – ответил таксист, – у вокзала.
– Поехали туда.
– В морг? – спросил я.
– Это как нельзя более соответствует настроению. К тому же, я никогда не была. А ты не хочешь повидать своего боевого товарища?
Мы зашли на вокзал, купили билеты и поехали в мединститут. Он был закрыт. "А для морга самая работа в праздники, – сказала нам пожилая вахтерша. – Прямо, налево, еще раз налево и еще, а потом направо вниз. Вы не возражайте только ему, Юрке. Нервенный он".
Едва мы спустились в полумраке по лестнице, как погрузились в плотный терпкий запах, незнакомый Оле и хорошо знакомый мне; я и прежде замечал, что запахи включают память быстрей и беспощадней чего бы то ни было, но тут был явный обман, потому что накатила вдруг веселость, зазвучали в памяти нетрезвые гортанные голоса, переливчатая музыка, и я не сразу вспомнил, как отвезя на афганской "бурбухайке" в морг груз 200 – пехоту, одного "самоварщика" – минометчика, одного нашего и двоих разведчиков, попавших под "град", – мы с Мишей Хитяевым загуляли в Джелалабаде, отмечая его день рождения, и так славно посидели в каком-то дукане на окраине, что проснулись под утро на "губе" и, лишь начинали вспоминать вчерашнее, – едва не падали на цементный пол тюрьмы от хохота: было что вспомнить.
Не сразу я узнал Юру – там он ходил всегда стриженный почти "под нулевку", а теперь оброс, свешивались на уши грязные, слипшиеся, словно сиропом голову облил, волосы, кустилась редкая бороденка. А он меня сразу узнал. И показалось, что мы только вчера простились. Но мы обнялись и долго молча стояли так, обнявшись, а вокруг на столах лежали желто-зеленые голые трупы, и я забыл, что Оля здесь со мной.
– Уйдем отсюда, – сказала она. – Я не могу… я не знала, что это так. Вы пообщайтесь, а я на улице подожду.
Зажав пальцами ноздри и по сторонам не глядя, она торопливо вышла. А мы еще долго молчали.
– Давай за встречу, – предложил я.
– У меня прозрачный есть, – сказал Юра, уже изрядно выпивший. – Не брезгуешь?
Он достал из-под стола пузырек, мы сели, выпили граммов по пятьдесят спирта с каким-то нехорошим привкусом. Юру совсем развезло. Шатаясь, он стал ходить между столами и рассказывать, подхихикивая по привычке, и с видимым удовольствием, точно краснодеревщик о своей мебели: этот удавился, тот, без головы, на мотоцикле под поезд, девчонка газом траванулась, старик сгорел, тетка из окна выпрыгнула, старуха от старости, мальчишка под автобус угодил… Мы еще немного выпили.
– Нравится работа? – поинтересовался я.
– Как на праздник каждый день хожу. Еще будешь?
– Нет, спасибо.
Он допил спирт. Поговорили о ребятах.
– У Игоря Ленского был. Он сказал, чтобы к матери Саши Волкова зашли. Помнишь такого?
– Я его чуть не убил, козла, – ответил Юра. – Однажды на подъеме выдохся и мины свои выбросил в кусты. А "духи" следом шли, нас же этими минами и накрыли в "зеленке". Ты в госпитале был.
– Чего уж теперь… Он в "вертушке" сгорел, знаешь?
– Знаю. Привезли цинковый ящик, закопали на Федосьевском, а мать с родственниками ночью пришла, выкопали, открыли – там земля. Она военкому чуть глаза не выцарапала. До сих пор уверена, что жив ее Саша. Ты к ней не ходи. Она всех нас, которые вернулись, даже Игоря Ленского, ненавидит. А может, правда, жив? Поддам хорошенько… – Юра замолчал, лицо его вдруг постарело, зависли надо ртом морщины. – И кажется, мы там в войну играли, как в детстве, и попадали ребята понарошку. Помнишь, во дворе, "падай, а то играть не буду!"
– Каждый день поддаешь?
– Стараюсь принимать на грудь. А ты? Клевая с тобой телка – где подцепил-то, у нас уже?
– Это не телка. Жена.
– Ну ты даешь. Ну это ты здорово придумал. Это ж надо обмыть!
– Нет.
– Что, брезгуешь? Что, забыл, да, как мы…
– Кончай!
Стукнула входная дверь – реаниматоры привезли очередной труп.
– Юра, – сказал я в коридоре. – А как же бананово-апельсиновая и вся в цветах Флориана, про которую ты нам рассказывал? Уже не хочешь туда плыть? Быть капитаном?
Он долго пьяно на меня смотрел.
– Нет никакой Флорианы, ты понял? И ни хрена нет. Все туфта, что нам с детства в головы вдалбливали. Вся история с географией – туфта. Знаешь, что такое пушечное мясо? Мы с тобой. Затем нас и откармливало государство коржиками.
– Какими еще коржиками?
– Которые бесплатно в школьном буфете давали. Помоги жмурика закинуть.
Он долго меня не отпускал, я еле вырвался, и он кричал, что уроет меня, если еще встретит, потому что я предал ребят…
– Так и будем с тобой таскаться? – сказала Оля, дотронувшись до газеты, в которую была завернута бутылка. – Давай, наконец, выпьем. Где угодно. Мне наплевать.
Проехав несколько остановок на троллейбусе, примостились на пустыре за трехметровой обшарпанной стеной с колючей проволокой наверху. Посреди пустыря была свалка. Там было множество ворон. Оля села на перевернутый ящик, я – на кирпич.
– Прекрасно, – сказала Оля.
Откуда-то доносилось: "битву трудную вели, этот день мы приближали, как могли. Этот день Побе-еды…"
Я перевернул бутылку и стал колотить кулаком по донышку, чтобы выбить пробку. Она вылезла на несколько миллиметров, но дальше не шла.
– А я наконец-то ноги промочила, – радостно заявила Оля, глядя на наполнившиеся водой следы от туфель. Ноги она держала на весу. Я поискал глазами и увидел невдалеке фанерку. Принес, подстелил. Взял в руки ее ступню, как в детстве голубя, и поцеловал.
– Она же мокрая, дурачок, – сказала Оля и погладила меня по голове.
Я положил голову к ней на колени
– Накрой меня, – сказал я.
– Чем?
– Чем-нибудь. Юбкой.
– Глупый ты мой, – сказала Оля, высвобождая подол из-под моей щеки, и накрыла мне голову. – Маленький глупый мальчик. Хороший…
Рассказать ей? – подумал я. Нет, стыдно. И смешно. Однажды в ночном бою я вдруг сделал "открытие": человек, во всяком случае, мужчина, произошел не от обезьяны, а от страуса. Прицельно работал их миномет, "трассы" сверкали, в любой момент реактивный снаряд мог жахнуть, а мне вдруг – не от страха, нет, я уж не сынком был, но и не совсем дедушкой – захотелось спрятать голову Оле под юбку. "Страусиное" это чувство мгновенно смылось, я его прогнал пинками, но запомнилось.
– Тепло тебе там, бесстыдник? – спросила Оля. – А девочка твоя наверху замерзла. Вылезай, слышишь? И открывай скорей вино. Ты там заснул?
Голос у нее был нежный. Нежными были ее руки, ее бедра. От нее пахло нежностью. Мне захотелось заплакать. Слезливый я стал. И ничего поделать с собой не могу.
– Ну хватит, вылезай, – Оля подняла юбку. – Так бы и прожил всю жизнь у меня под юбкой?
– Ага. Всю жизнь.
Порыв ветра поднял со свалки тучу пепла, взлетели вороны, закаркали. Я протолкнул пальцем пробку внутрь и подал Оле "бомбу".
– Прямо из бутылки? Ладно. Господи благослови. Тихий ужас…
Она стала пить, откинув голову, прикрыв глаза, но пробка поднялась и застряла в горлышке.
– Никогда не пила ничего более гадкого, – сморщившись, сказала Оля, но протолкнула мизинцем пробку и выпила еще.
Я тоже выпил. Портвейн бухнул по голове, словно мешком, потому что давно не ели и почти не спали. Но первая волна улеглась. Прошел озноб. На свалку, на забор с колючей проволокой, на все вокруг смотреть стало веселей.
– Алкаши мы несчастные, – улыбнулась Оля, вытаскивая из сумки пачку "Явы". – Пили портвейн из горла, дурь курили – так проводили они месяц медовый.
Она задумалась, глядя на свалку, и вдруг разразилась полупьяным похабным смехом. Но сразу оборвала.
– Расскажи, – попросила, – как убили командира взвода.
– Зачем тебе?
– Я хочу знать, как убивают. Расскажи.
– Сейчас, здесь?
– Сейчас, здесь. Как?
– На дороге. Из нашего АКМа[5]5
АКМ – автомат Калашникова модернизированный.
[Закрыть].
– Почему из нашего?
– У них много нашего оружия. Мы сопровождали колонну. Везли хлеб в высокогорные кишлаки. Там весь хлеб пожгли. А уже поздняя осень была. Они бы, может быть, и не напали, если бы им не донесли, что взводный там. За ним все время охотились. Ну, и вечером, незадолго до темноты, кумулятивными снарядами они подбили, как всегда, головную машину колонны и замыкающую. Был бой. И взводного убили.
– Все? – спросила Оля, – Это все, что ты можешь рассказать?
– Его не сразу убили. Сперва в руку ранили. А потом…
– Что?
– Олька, не умею я рассказывать.
– А что ты умеешь?
– Не знаю. Он лежал один на дороге, а подползти к нему мы не могли. Очень плотный был огонь. И "ЗИЛ" рядом пылал. И осветительные снаряды повесили. Светло было, как днем.
– А почему он сам не уполз с дороги?
– Не мог. Они ему и вторую руку перебили. И потом играть начали; только он шевельнется, сразу пули рядом ложатся, в нескольких сантиметрах. А взводный матерится, он, понимаешь, должен был стоя последнюю пулю принять. Но с перебитыми руками как встанешь? И кровь, я не видел, чтобы из одного человека столько…
– Ужас.
– Ну вот.
– И убили?
– Нет. Долго не убивали. Ему почти удалось однажды подняться. Но они и ноги ему перебили.
– А вы лежали и смотрели.
– А что, что мы могли, ну что?!
– Во-первых, не ори на меня. Во-вторых, я не верю, что ничего нельзя было сделать. Гранату какую-нибудь бросить туда, откуда они стреляли. Мне папа рассказывал, как в Варшаве…
– Папа. В Варшаве. Папа у тебя герой.
Я хотел еще сказать Оле, что последнее перед смертью слово командира было "мама". Я бы не поверил, что человек может так кричать. Распятый на дороге, взводный закричал, чтобы услышали крик дома, в России: "Ма-ма!!", и крест-накрест его прошили длинными очередями, потому что появился наш "шмель", вертолет огневой поддержки, и им стало уже не до игры. Мы отомстили. Лишь на рассвете ушли от кишлака, и дым стоял за нашей спиной. А взводный, рассказывали ребята, которые понесли его в лагерь, очнулся и все смотрел, смотрел на небо и на горы, а жизнь не уходила, такая жизнь, равной по силе которой, может, и не было больше, разве что в былинные времена. В лагере мы положили взводного на лафет БМП[6]6
БМП – боевая машина пехоты.
[Закрыть]. Дали салют – три одиночных выстрела. Поцеловали его все по очереди. Ночью Пашка молча рыдал.
Но ничего этого я не сказал Оле.
– Не буду я тебе больше рассказывать.
– Дело твое, – она вытащила сигарету, стала ее разминать.
Мы долго молчали, глядя на ворон.
– Не буду, – повторил я. – Не надо ничего этого тебе знать.
– Ах, вот как? – отхлебнув из бутылки, она поставила ее на землю. – Ты решаешь, что мне надо, а чего не надо?
– Пусть твой папа тебе про войну рассказывает.
Она прикурила и с наслаждением глубоко затянулась.
– Не хочешь?
– Нет, спасибо.
– Железобетонная все-таки у тебя воля. Ты настоящий мужчина.
Скривив в непонятной усмешке вишневые от вина губы, закинув ногу на ногу, Оля посмотрела на меня из-под опущенных ресниц. Мне стало неприятно. Я спросил:
– Ты о чем?
– Все о том же, – она затянулась, держа сигарету кончиками пальцев, а усмешка на губах сделалась брезгливой и она не пыталась это скрыть. – У тебя воля, ты настоящий мужчина. Какой же может быть мужик без силы воли?
На улице прогрохотал грузовик.
– Помнишь, как мы пришли к твоему другу, я карточный домик строила?
– Помню, – сказал я.
Она задумчиво посмотрела на меня.
– А вот у меня никакой нет воли, – она снова отпила из бутылки. – Я раз двадцать собиралась бросить, и писала тебе, что бросила, помнишь? Но ничего у меня не получается. Ты меня научишь? Заставишь? Ты способен меня заставить? Знаешь, почему я вышла за тебя? Нет, я люблю тебя, конечно. Но еще – сказать? Я уже говорила… Мне безумно надоели все эти полумужчины, которые слоняются с рыбьими глазами у нас по институту, по улице Горького, по ялтинской набережной… Всюду. Ни в чем, и в себе прежде всего, не уверенные, вечно сомневающиеся… Надоели, понимаешь? Когда ты вернулся, ты мне казался настоящим рыцарем. Не знаю, может быть, я все выдумала. Извини. Не обижайся. Я вечно выдумываю. А хорошо сидим, да? Я и представить себе не могла, что в своем свадебном путешествии буду сидеть на пустыре возле свалки и пить портвейн из горла, и что мне будет так клево. Ты знаешь, прошлой зимой я ловила такси на Садовом кольце, и останавливается частник, приглашает в свою "Ладу". А у него там стерео, штучки разные иностранные…
– Зачем ты мне это рассказываешь?
– Глупый, ничего ж не было. Я бы и не села к нему, но холод, снег с дождем… – Оля замолчала и, склонив голову, поджав губы, внимательно на меня посмотрела. – А почему ты собственно так со мной разговариваешь? – спросила не своим голосом. – Кто дал тебе право? В конце концов, что хочу, то и рассказываю. Это уж, знаешь, мое личное дело. И он пригласил меня к себе домой на чашку кофе, и…
– Не надо, Оля.
– Что не надо? Что?!
– Не кричи.
– А почему это я не должна кричать?
– Тогда кричи.
– Ах, так! – она вскочила, бутылка, стоявшая у нее в ногах, повалилась и вино полилось в грязь. – Все, – сказала она, когда в бутылке ничего не осталось. – Довольно. С меня хватит. Привет.
– Это правда, Оля? – сказал я, и она остановилась, враждебно на меня глядя.
– Что?
– То, что мне рассказывали о тебе?
– Что я… Что я вообще подряд со всеми?
– Что ты делала аборт от Андрея Воронина – лейтенанта запаса.
– Ты… ты с ума сошел? – Оля побелела, у нее задрожала нижняя губа. – И ты, естественно, всему этому веришь?
– Я не знаю.
– Не знаешь? И как же ты женился-то на мне?
– Это правда? – повторил я.
– Что пробы негде ставить?
– Насчет аборта.
– А если правда? Что тогда? Ну что? Разведешься со мной? Да разводись хоть сегодня! Жаль, загсы закрыты. Ничего, завтра приедем в Москву…
– Оля, успокойся…
– Пошел ты… – она полоснула мне по лицу ненавистным взглядом, повесила сумку на плечо и ушла, обходя лужи, а я глядел на нее и что-то мешало мне встать и даже окликнуть ее.
Она плакала в подъезде, когда я разыскал ее. Если я верю всякой пакости, сказала, значит, все вранье насчет того, что люблю. Я попросил прощения, но она твердила: "шлюха, шлюха, развратная продажная тварь, со всем институтом переспала, со всей Москвой!" Я сел рядом с ней на ступеньку, обнял ее. Поцеловал, слизнул со щеки слезинку. Сказал, что не верю.
– Поклянись.
– Клянусь, – сказал я, но она плакала.
Она никогда не думала, что в свадебном путешествии будет пить портвейн рядом с вонючей свалкой. Не думала, что ее выгонят из гостиницы в первую брачную ночь, что голодная, усталая, с мокрыми ногами будет скитаться по этому чужому холодному городу, где она никому не нужна…
Оля говорила так, будто одна сюда приехала, будто меня вовсе нет. Вспоминала, как ездила в детстве с папой в разные города и как хорошо было, как их встречали и возили на машине, показывали и рассказывали, угощали… Она думала, что и теперь так будет. Но все по-другому.
– Никакого аборта ни от кого я не делала! Но если бы даже и делала, кто был бы в этом виноват? Я ведь не мумия, я живой человек. Женщина. Кто меня бросил на целых два года? Кто сдал экзамены в институт, а потом нарочно забрал документы, чтобы…
– Чтобы что? – спросил я.
– Ничего, – ответила Оля. – Чтобы доказать себе что-то. Думал, героем вернешься, да? Никому здесь не нужно ваше геройство! Да и что вы там…
– Замолчи, Оля, – сказал я.
– Ударь меня. Ты умеешь это делать. Ты же герой, а я б…
– Ты не б…. – сказал я. – Ты просто дура.
– Дура, – сказала она тихо, покорно, и долго молчала – Но у меня больше не будет в жизни свадебных путешествий, ты понимаешь? Да, мне хотелось быть красивой, поэтому я набрала с собой столько платьев, и чтобы все вокруг было красиво, и была вкусная еда, вкусное вино, и чистая широкая постель с накрахмаленным бельем, и чтобы светило солнце и все улыбались… Не понимаешь? – она вскинула воспаленные, в слезах глаза. – Прости меня, – сказала она. – Но я хотела, чтобы все у нас было по-другому. Прости.
Молча я взял ее за руку и вывел из подъезда. Моросил дождь. Дребезжали, стучали от ветра отливы на окнах. Навертывались на древки флаги.
– Ты меня не можешь любить, – сказала Оля. – Или ты не любил меня до армии. Потому что это два совершенно разных человека – ты тогдашний и ты теперешний. И я другая. Это у нас с тобой просто детство было, а не любовь А сейчас… Я сразу, когда ты вернулся, поняла, что ничего у нас с тобой быть не может.
– Почему же… зачем ты согласилась выйти за меня замуж?
– Честно? Не обижайся. Ты такой растерянный был, неуклюжий, лишний в нашей обычной жизни… такой жалкий.
– Пожалела? Спасибо.
– Нет, я тебя люблю, но… не слушай меня, я действительно дура. Не слушай!
До поезда оставалось еще пять часов. Мы пошли по улице в центр, я держал Олю под руку. В парке звучала песня "День Победы". Блестели под дождем медали и ордена фронтовиков.
– Ты стыдишься своего ордена? – спросила Оля. – Ты его не считаешь за награду, потому что вручили не торжественно, а в пыльном, заваленном бумагами кабинете военкомата?
– Я его считаю за награду, – сказал я. Отошел к стене, вытащил из кармана коробочку и привинтил Звезду на пиджак.
Мне и в самом деле вручили ее, как я рассказал Оле. Вызвали. Полчаса ждал в коридоре, вошел. Майор долго что-то писал, не обращая на меня внимания. Входили и выходили люди, а я стоял у дверей. Потом майор поднялся, пробормотал что-то, глядя в окно, сунул мне коробочку и сказал почему-то раздраженно: "Следующий". Если честно, я думал, будет иначе. Но разве в этом дело?
– Идет тебе, – улыбнулась Оля. Глаза ее все еще были мутными от слез.
– Куда ты хочешь, чтобы мы пошли сейчас? – сказал я.
– В самый лучший ресторан, – сказала Оля. – И чтобы ты там заказывал для меня музыку.
Я спросил у прохожего, какой в городе ресторан считается лучшим. Он назвал, но добавил, с сомнением глядя на мою Звезду, что попадем мы туда сегодня вряд ли.
– Попадем, – сказал я и взял Олю за руку.
У дверей ресторана толпился народ, в основном фронтовики.
– Очередь, – сказала Оля.
Я остановился, соображая, что предпринять, а Оля, спросив, кто последний, заняла очередь. Перед ней стояло человек пятнадцать.
– …я ему тут прикладом, значит, хрясь по фашистской роже! – вспоминал кряжистый, весь в орденах, с седыми ресницами фронтовик в шляпе, вскидывая крепко сжатые круглые волосатые кулаки. – И ногой! Гляжу, а сзади прет на меня…
– …вынесли мы его на плащ-палатке, – говорил другой.
– …в самом конце апреля сорок пятого, – говорил третий, – может, в тот самый час, когда Гитлера сжигали, если, конечно, его…
– …Нет, а ты помнишь…
– …свалил я его с двух ударов, а на меня с бруствера еще двое здоровенных таких эсэсовцев – им тогда "язык" позарез был нужен…
"Десантники, сдавайтесь! – услышал я сквозь голоса фронтовиков у ресторана и шум машин на площади и музыку из окон. – Это говорю я, мулла Ахмад". И все вдруг стихло. Показалось, что слышно темноту. У Вити в ТТ[7]7
ТТ – самозарядный пистолет системы Токарева.
[Закрыть] оставалось два патрона, но ТТ мы называли «мухобойкой». У меня был пистолет-нож с одной малокалиберной пулей. И две гранаты на двоих. И две тротиловые шашки. «У умного солдата и рукавица гранатой может стать», – говорил взводный. И он умел это делать. Я размахнулся и швырнул в сторону пустой «рожок». Они тут же открыли на звук огонь, и Витя точно бросил оборонительную гранату. Снова стихло. Лишь кто-то из них слабо стонал внизу. Прошло минут пять. Зная, что нас двое, но по рации мы могли вызвать подкрепление, они поползли. Ахмад тем временем через мегафон чуть ли не шутя описывал, что он с нами сделает, если мы не сдадимся, и что-то о Москве, о наших женщинах, но разобрать было трудно. «С-сука!» – закричал Витя, поймав в прибор ночного видения одного, который подполз к нам совсем близко, и застрелил его из пистолета. И тут же человек восемь вскочили, но моя «эфка» разметала их, на скале над нами повис обрывок белой чалмы. Мы поняли, что нас окружили «черные аисты» – пакистанский отряд специального назначения, командос. Поняли, что вряд ли уйдем.
Группу фронтовиков пропустили в ресторан. Прошло время и кряжистый, с седыми ресницами, вышел на улицу кого-то встретить или просто покурить. А мы все стояли. С козырька над входом в ресторан падали холодные капли, одна попала мне за шиворот и покатилась между лопатками.
– Дай ему трешник, – тихо сказала Оля, кивнув на швейцара, у которого на форменном кителе тоже поблескивали две медали.
– Что?
– Три рубля… Да разве ты можешь, – вздохнула Оля. – Ладно. Будем стоять.
Кряжистый снова что-то рассказывал, размахивая кулаками. Подошли еще фронтовики, кто-то назвал кряжистого Теркиным. Улыбались.
И когда кроме тротиловых шашек и ножей у нас не осталось ничего, мы отползли к обрыву и, обнявшись на прощанье, – были б на нас кресты, крестами бы обменялись, как на Руси было принято, – стали спускаться. На нижнюю площадку первым спрыгнул Витя. Я не видел, что там произошло, слышал лишь крик, от которого у меня онемели и перестали сгибаться руки. Но в темноте внизу раздался чистый русский мат, и я очнулся, справился с руками. Спрыгнул. Витя дрался с двумя "аистами", из-за камня торчала чья-то неживая нога. "Коля, держись!" – крикнул Витя, метнулась сверху тень, но я опередил, и кошачий визг издало то, что было натренированным, обученным убивать человеческим телом, а теперь бесформенно извивалось и дергалось, пронзенное лезвием. "Сзади, Ко-ля" – рявкнул Витя, отбивая прикладом удар. Я отскочил, не совсем удачно увернувшись, и саданул здоровому бородачу ногой в пах.
– …ну, падла фашистская, заполучи! – бушевал кряжистый, налитое кровью лоснящееся лицо его было страшным. – За родину! За товарища Сталина! – он пригибался, уходя от невидимых ударов и нанося по дождю размашистые удары прикладом, ногами, головой.
Оля подняла воротник куртки, вжав голову в плечи, смотрела на него.
Я подошел к двери и рванул ее на себя. Дверь была заперта. Швейцар посмотрел на меня, как на рыбу в аквариуме, зевнул и отошел.
– Откройте, – сказал я.
"Прыгай! Прыгай! – заорал Витя, я обернулся, он пнул меня головой в живот, и тут же раздался взрыв. Но я уже лежал на дне ущелья в снегу. Острые камушки рассекли мне лоб и щеку. Витя подорвал тротиловой шашкой себя и их, которые были на площадке. Пока "аисты" собирали останки, я успел отползти под скалу и обнаружил там узкий лаз в штольню. Раздевшись, я проскользнул туда и втащил вещи. Поискал в темноте камень, чтобы завалить лаз, но не нашел. Было так тихо, что казалось, они услышат сверху стук моего сердца и дыхание. Я почти не дышал, но от этого сердце стучало еще громче. Сперва я ни о чем не думал, лежал ничком и ждал, сжимая в окровавленной руке тротиловую шашку. Нож я выронил, когда падал. Спустя несколько минут я почувствовал, что левая рука не сгибается и не двигается.
– Откройте, – сказал я и постучал костяшками пальцев по стеклу, но швейцар не обратил внимания. – Откройте!
– Ты чего шумишь, пацан? – приблизился ко мне кряжистый. Увидев мой орден, он крякнул, крутанул головой и сказал – Звезда? Так ты…
Все, кто был у ресторана, смотрели на меня. И Оля.
– Ты сопляк, – сказал кряжистый, тяжело задышав. – Сними лучше, спрячь и никому не показывай. Мы Родину защищали, мы кровь за Родину проливали, а вы…
Перетянув кое-как набитую осколками руку, вколов два промедола, я лежал ничком, прижавшись щекой к ледяному камню, и ждал, силы уходили и мне хотелось, чтобы все поскорее кончилось. Тошнило, я еле сдерживался. Совсем рядом послышались шаги. Голос. Мне казалось, я понимаю: "Он где-то здесь, второй шурави, уйти он не мог". Другой голос. Может быть, в старости я все отчетливо вспомню, что чувствовал там, в штольне, о чем думал. Говорят, такое бывает. Жизнь свою, как пишут, я не вспоминал. И в той части души или мозга, где обычно помещается страх, было пусто. Пыток нечего бояться – тротиловая шашка со мной, она не подведет. А чего еще бояться? Смерти? Нет, я не боялся смерти в тот момент. Я завидовал, если можно это назвать завистью. Ах, как я завидовал отцам и дедам – фронтовикам! Не было бы счастливей меня человека на земле, если б имел право я выползти из проклятой, хоть и спасшей жизнь штольни, подняться в полный рост и со словами "за Родину!" пойти на них – пусть даже с голыми руками. Но права такого и воли на это я не имел – вот в чем дело. Я мог лишь думать о Родине. Россия, Родина, держава… Не даром слова эти женского рода. И если пришлось бы рвануть шашку, то умер бы я, подумав о маме и об Оле. И тете Дуне. И значит – о Родине. Умер бы я – сколько бы ни говорили теперь и ни писали, что все было зазря – за Родину, этого у меня никто не отнимет. Потому что только за Родину, в конце концов, не страшно умирать. За ту, которая далеко и которая ничего обо мне не узнает. Которую еще три дня назад видел по телевизору – заснеженную милую мою Москву, Садовое кольцо, площадь Маяковского. В Москве ночью минус пять – семь, по области до минус десяти, днем – ноль – минус два, слабый снег. Снег в Москве. Снежок. А я здесь. И никто не знает. Умереть не страшно, я понял. Я это точно понял. Тем более, если готов, если навидался смерти, ходил с ней чуть ли не в обнимку и даже любовью по ночам занимался – под "градом". Если минуту назад твой товарищ подорвал себя. Если истекаешь кровью и почти уже нет сил ни на что – только лечь на шашку. "Смерть – курва", – говорил взводный. "А что мне ее бояться? – улыбался Миша Хитяев. – Пока я есть – смерти нет, когда она придет, меня уже не будет". Язык наткнулся на острый обломок зуба, и я вспомнил, что собирался завтра, верней, сегодня, ехать в госпиталь. Пломбировать бы зуб не стали, там нечего пломбировать. И нерв бы уже не вытаскивали, что самое паршивое. Рванули бы корень – и все дела. Но теперь уж никаких дел. С Мишкой в море после дембеля не съезжу. И об университете уж не мечтать. Ни о чем не мечтать. Снова голоса. "Разулу-ллах-иллаха-илла-ллах… Аллах акбар…" Похоже, они молились. И мне бы помолиться – вот о чем я подумал. Хоть и не верил никогда в бога. "Отче наш…" – откуда мне помнить? Но не присягу ж наизусть читать. Не пионерскую клятву. А с матерщиной на устах смерть самая поганая, хуже звериной – Павел прав. А если жить останусь? Ты сопляк, сказал кряжистый. Так он сказал. Сними лучше, спрячь и никому не показывай. Мы Родину защищали, мы кровь за Родину проливали, а вы там… Если жить останусь буду жить. Жить. Жить. Жить. И тут я вспомнил из какого-то кино: "Отче наш, иже еси на небеси. Да пресвятится имя твое…" Вспомнил! Боже, дева Мария, сделайте, ну сделайте так, чтобы я остался жить, ну хоть чуть-чуть пожил бы, ну хоть годик, месяц, ну неделю!.. Это я лицом в свою теплую кровь ткнулся – вот и вспомнил про жизнь. Нет, думал я, прислушиваясь к скрипу снега под ногами "аистов". Умереть не страшно, нет. Хорошо бы еще их с собой на тот свет побольше уволочь. И жаль, конечно, что на этом свете от меня ничего, ни кровиночки не останется. Что тут сделаешь, мало прожил. Хотя могло бы уже сыну или дочери моей быть тогда года три. И какая-нибудь родинка бы повторилась. Кривая мизинца. Волосы. Ладно. Не узнают – вот что страшно. Завалит в этой штольне – и никто не узнает. Как про деда не узнали. Ты сопляк, сказал кряжистый. Мы кровь за Родину проливали, а вы там, вы… Они думали, что если убивали там, то и здесь им все можно!
Голоса исчезли. Я оглох, будто контузило. Я видел искореженные лица, мне кто-то что-то говорил, кричал, тыча пальцем в орден, кто-то издалека смотрел на меня с жалостью, Оля схватила меня за руку и пыталась увести – но я окаменел. Теперь я понимаю, что никогда не был, не чувствовал себя столь близким деду, не под Гвадалахарой и не на финской, а где-то у нас на Севере или в подвале в центре Москвы, – как тогда, лежа в заброшенной штольне. Мистика, конечно, но я бы мог поклясться, что слышу удары его сердца и они совпадают с моими, слышу его дыхание, вижу его серые глаза, глядящие в нацеленное в них дуло, – и вижу неживое, мертвое уже совсем, запорошенное снегом лицо деда с замерзшим на бескровных губах вопросом, неподвластным времени и тлену, вопросом, на который я и ответить не мог, не успел: "За что?" От Севильи до Гренады… от Гренады до Берлина… до Лубянки, Магадана… до Джелалабада… Сыну моему или дочери могло быть уже года три. Но через три года и девочка с огромными, смотрящими на меня глазами могла родить дочь или сына. И этого не будет. Слепым автоматным выстрелом я разрубил нить, которая тянулась бы тысячелетия. Я, чужой этой земле, этим камням, холодным, мертвым – вечным. А глаза ее смотрели на меня. "Он где-то здесь, второй шурави, уйти он не мог".