Текст книги "Карточный домик"
Автор книги: Сергей Рокотов
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
12
В такси было тепло. Оля прижалась ко мне. Тихонько замурлыкала, прикрыв глаза.
– Помнишь, Оль, в заявлении: мы взаимно осведомлены о состоянии здоровья каждого из нас… Мне кажется, я обманул тебя, поставив подпись. Осколки-то ладно, ерунда. Доктора говорят, что они сами выйдут со временем. Но что-то другое. Руки-ноги на месте, а такое ощущение, будто калека и скрыл это от тебя. Где-то внутри калека.
– Глупый мой, – нежно погладила меня Оля по голове.
– Когда в феврале собирались классом, я стариком себя чувствовал. И вот теперь. Честное слово.
Подъехали к гостинице. Дверь была заперта. Я стучал минут пятнадцать. Опухший со сна, со вздыбленными усами швейцар вышел из темноты и долго вглядывался в наши лица. Открыл. Я молча отдал ему ключи.
– Что стряслось?
– Все в порядке. Передумали. Неустойку заплатить?
Он вынес паспорта. Налетел влажный северный ветер.
Хлестались у нас над головой ветви деревьев, метались лихорадочно кусты. Скомканная газета волочилась по площади. Мы пошли на вокзал, чтобы снова сдать вещи в камеру хранения. Народу на вокзале было немного – все, кому нужно было, приехали или уехали на День Победы.
В пять утра открылся буфет. Мы съели холодную жирную курицу, запили ее мутной бурдой под названием "кофе сладкий". Руки вытереть было нечем.
– Как мне все это надоело, – сказала Оля, вытаскивая из сумочки финский носовой платок из набора, подаренного на свадьбу. – Все. И у меня ужасно болят ноги. И я хочу спать.
Мы пошли между рядами, высматривая свободные места, сели с краю, прильнули друг к другу, но Оля вдруг вздернулась, будто прикосновение ко мне ей неприятно.
– Что? – спросил я.
– Я совсем забыла, что у тебя удостоверение о праве на льготы, что ты приравниваешься…
– Забыла? – сказал я.
– Почему ты никому не показываешь удостоверение?
Удостоверение я показывал. Контролерам в электричке.
Это было в начале весны, когда мы с Олей возвращались из Загорска. Три года назад мы ездили с ней в Абрамцево, тоже ранней весной, и, лежа над ущельем в засаде, засыпая в горах и наперед зная, что утром придется отдирать вмерзшие в лед волосы, десятки километров преодолевая марш-броском по барханам с "лифчиком"-боекомплектом – гранатами, рацией, АКС, а то и с пулеметом на плече, с разобранной ракетной установкой, в таком пекле, когда даже подшипники на вертолетах плавятся, – я мечтал, чтобы Абрамцево повторилось. И мечта моя сбылась. Ночью шел снег, а утром из окна электрички глазам было больно смотреть, так все искрилось, сверкало, мокро радостно блестели прогалины – островки в снежном море. Лед на пруду истончился, под ним зеленела вода, но мальчишки катались на коньках и на санках. Снег был липкий, влажный. Оля слепила большой комок, бросила и попала мне по шапке и ужасно смеялась, а я догнал ее, поднял на руки и мы вместе рухнули в сугроб. Удивительные в тот день у нее были глаза. Хмельные от света, от воздуха, от близости друг к другу, бродили мы, о чем-то беспрерывно болтая, по усадьбе и по лесу, где на сиреневом, покрытом шершавой коркой снегу в тени елей лежали, точно игрушечные, шишки и иголки, и светились пятна солнца, салатовые, палевые, голубые, янтарные. Потом мы поехали в Загорск. В лавре, слушая песнопение, Оля призналась, что прошлой весной, когда так долго не было от меня писем, она пошла в Елоховскую церковь и поставила за меня свечку. "Я не верю в бога, – прошептала она, глядя на размахивающего кадилом священника. – Но к кому еще я могла обратиться? Кого попросить?" Купола в сумерках отливали малиново-лиловым. Вечерний звон сулил нам столько радости впереди, когда мы всегда, каждую минуту будем вместе, что боязно было дышать, и говорил мне одному, а больше никто не слышал: "Вот она – награда, настоящая награда за все, о чем не можешь ты никому рассказать, храни ее, не потеряй". В темноте уже, усталые, с промокшими ногами, голодные, пришли на станцию. Электричка уходила, а следующую надо было ждать целый час, и билеты взять мы не успели. "Авось", – улыбнулась Оля, и я поцеловал ее, и мы целовались, стоя в прокуренном, исцарапанном гвоздями тамбуре, до тех пор, пока не легла мне на плечо рука и не услышали мы откуда-то сверху каркающий голос: "Так, ваши билетики, молодые люди". Я начал оправдываться мол, бежали, не успели… Контролер, высоченный, со своих двух метров глядел на нас, и я казался себе мальчишкой, укравшим в магазине самообслуживания сдобную булку, и теперь размазывающим по лицу слезы вместе с соплями. "Штраф", – сказал гигант, проверяя билеты у остальных в тамбуре. Подошла толстая контролерша. Молча стала качать головой, глядя на Олю, отвернувшуюся к окну. О нынешней молодежи начала, о том, что только и думают, как облапошить государство, которое их и кормит, и поит, и одевает, да и понятно, горя не знали, на всем готовом с пеленок, потому и вырастают хапуги, дармоеды, вот в старые времена… "Ишь, вырядилась!" – с ненавистью кивнула контролерша на Олю, а контролер каркнул сверху, как ворон: "Штраф". Я бы заплатил, но у меня осталось всего два рубля. Чувствуя, что Оля вот-вот расплачется, я достал удостоверение и пролепетал что-то жалкое. А они повертели в руках и вернули: "Это нас не интересует". Как будто я им квитанцию из прачечной подсунул. И я снова, в который раз за каких-то два с половиной месяца гражданки почувствовал себя беспомощным, как будто под огнем растерял весь боекомплект и в последнем "рожке" кончились патроны. Даже хуже. Потому что там не было Оли.
– Мы сейчас же пойдем в ближайшую гостиницу, – сказала она. – Ты положишь свое удостоверение и потребуешь, чтобы нас поселили.
– Не буду я ничего требовать, – сказал я.
Но в половине седьмого мы вошли в гостиницу под названием "Салют". Сонная женщина из-за стойки нам ответила, мельком взглянув на удостоверение, что гостиница закрыта на спецобслуживание, но если мы подойдем после двенадцати, то, возможно, что-нибудь освободится.
– Спасибо, – сказал я.
Мы вышли на площадь, не глядя друг на друга, измученные, опухшие. Отупело стали смотреть на лозунги и плакаты, вывешенные в честь Дня Победы. На легковые и грузовые машины, движущиеся по кругу.
– Хороший город, – сказала Оля. – Спасибо тебе, дорогой, за это свадебное путешествие.
– Зачем ты так?
– И что мы теперь будем делать? – с недобрым смешком спросила она, ежась от холодного ветра. – Не знаешь? И я не знаю. Только сдается мне, что мы всю жизнь вот так проживем. Если проживем.
– Что ты имеешь в виду? – дернул меня кто-то за язык горячими шершавыми пальцами.
– То и имею, – она подняла руку с оттопыренным безымянным пальцем и как-то задумчиво и отрешенно посмотрела на помутневшее кольцо. – Ты прекрасно понимаешь.
– Почему?
– Надоели мне твои идиотские вопросы!
Она пошла по краю тротуара, и я пошел за ней. Она остановилась возле кинотеатра. Там шел двухсерийный фильм про войну.
– Ты смотрел?
– Да.
– Я тоже, но делать нам с тобой в этом городе больше нечего.
Проболтавшись до девяти, промерзнув, мы купили билеты и сели в фойе, дожидаясь начала сеанса. В тепле разморило, но спать на свету, под фотографиями белозубо улыбающихся киноартистов было неудобно. Оля стала заниматься со мной английским. Мое произношение раньше забавляло ее, ей нравилось меня передразнивать, но теперь раздражало, хотя она, будущая преподавательница, и не показывала виду, терпеливо повторяя межзубные и альвеолярные звуки. У меня выходило все хуже. Я замолчал. "И кому это все надо?" – тихо, будто самой себе сказала она и больше ничего не говорила. С неприязнью мы смотрели на входящих в кинотеатр.
Операция была задумана для того, чтобы взять – живым или мертвым – главаря банды муллу Ахмада. Но он ушел, переодевшись в женщину, под паранджой. Опять ушел. Полгода назад он сидел в городской тюрьме и лишь когда убежал, сняв троих человек, мы узнали, что это был он, Ахмад, сын миллионера, окончивший Оксфордский и еще какой-то университет, учившийся и в Москве. До городской тюрьмы он пробыл четыре дня у нас в батальоне. Переводчик-таджик уехал, и мы объяснялись с пленным на пальцах, жалея, что он не знает английского, который мы проходили в школе. Говорили ему все, что о них думаем, что сделаем с ними в скором будущем. Он кивал, улыбался и норовил подать нам всем руки, а то и обнять. Мы смеялись. Называли его Гришкой. Потом выяснилось, что по-английски он все-таки немного лопочет – научил хозяин, на которого он батрачил в глухом кишлаке. Еще мы поняли, что читать и писать он не умеет, что бандиты убили его родных, увели женщин и силой заставили идти в банду, но по нашим солдатам он не стрелял и готов поклясться в этом. Было ему лет двадцать шесть. Он давно не брился, и у него отросла иссиня-черная борода. Взгляд его больших глаз был чуть рассеянным, как у близоруких, умиротворенным, порой даже ласковым. Он говорил, что мечтает побывать на родине Ленина, о котором много слышал. Однажды на рассвете, когда мы вернулись с удачной боевой операции, он окликнул нас с Володей Шматовым, показал, как переливаются бриллиантовые капли росы на броне и, прикрыв глаза, тихонько запел. Очень хорошо он пел, хоть и совсем не по-нашему. Мы присели рядом на траве, заслушались, глядя на золотящиеся, а с другой стороны – густо-синие, почти черные скалы. Воздух был удивительный, прозрачный и словно насыщенный крупицами серебра, всю долгую холодную ночь очищавшим его. И так тихо, что дух захватывало. Подошли ребята – Шухрат, Серега, Витя – тоже сели на траву, стали слушать, забыв, что не ели, не спали, что у китайских кроссовок сгорели подошвы от ночного пятидесятикилометрового марша по камням… Дней через десять после того, как мулла бежал из тюрьмы, два наших отделения попали в засаду. Володю Шматова мы нашли распятым на арче. Ему отрезали все, что можно было отрезать, и содрали кожу, а перед казнью долго пытали кипящим маслом. Жители кишлака сказали, что это дело рук Ахмада, поклявшегося самой страшной клятвой: всех нас, "ночных дьяволов", весь батальон во главе с нашим "Иисусом" – комбатом распять. Вскоре мулла спалил кишлак, жители которого нам помогали. Никого в живых он не оставил. Всем окрестным мальчишкам платил по сто, а то и по триста афганей за каждую дырку в трубопроводе, за любую пакость. Заваливал нас "дезой", подсылая перебежчиков и "доброжелателей" из кишлаков. Возвращался из Пакистана с караванами, нагруженными несметным количеством оружия и боеприпасов. Несколько десятков человек сам застрелил из снайперской винтовки. И вот он опять ушел. А спустя две недели нас с Витей Левшой окружили и, когда у нас кончились патроны, заревел мегафон в тишине: "Шурави коммандос, сдавайся!" И я узнал его голос, когда он сказал на русском: "Десантники, сдавайтесь. Это говорю я, мулла Ахмад".
Прозвенел звонок. Мы вошли в зал и тотчас, лишь погас свет, уснули, привалившись друг к другу.
13
Проснулся я от взрывов и не сразу сообразил, что сижу в кинотеатре. Кричали: «За родину! Ура!» Я облизал невкусные растрескавшиеся губы. Оля спала. На экране рушились под бомбами дома и мосты, строчили из автоматов, забрасывали пулеметные гнезда гранатами, сшибались в рукопашной. В прошлый раз я смотрел эту картину тоже сквозь сон и мало что запомнил. Нам в лагерь привезли ее после самой удачной на моей памяти операции – без потерь мы захватили огромный склад с боеприпасами, продовольствием, одеждой. Приняли душ, поужинали. Фильм начался, когда стемнело. Кое-кто из ребят сразу захрапел, но большинство держались, потому что кроме кино и писем какая у солдата радость? Комментировали с юмором. «Ну дает Санек! – говорил Миша Хитяев, у которого брат служил в показательной Таманской дивизии под Москвой и писал, что за полтора года службы и с псами-рыцарями успел перед кинокамерами повоевать, и с Наполеоном, и с белогвардейцами, и за Москву в сорок первом году бился, и Будапешт взял – остался лишь Берлин на дембель. – Ну, Санек…» «Завидуешь?» – спросил кто-то. «Не-а», – ответил Миша Хитяев. Павел, сидевший рядом, толкнул меня в бок, чтобы разбудить, но я не спал. «Они „За родину!“ кричали, когда шли в бой, – сказал Павел. – А мы материмся или молчим, как рыбы. Мне кажется, самое страшное в любой войне – немота. Когда права не имеешь…» Я младше Павла и об этом не задумывался. Я просто воевал. Выполнял приказы. Ждал писем от мамы и от Оли. Ждал, когда привезут кино. Счастлив был, если удавалось набить брюхо и поспать часа четыре кряду. Газетку почитать спокойно, присев где-нибудь за кустом и повесив ремень на шею. Сперва, конечно, трудно было. В первом моем бою, верней, уже после боя, когда прошли по полю, устланному кровавыми, перемешанными с песком и пылью обрубками, кусками пехоты, попавшей под массированный артобстрел, мне стало плохо. Думал, не привыкну. А потом привык. Почти ко всему. Даже о женщинах научил себя не думать, хотя это было трудно. Смотрели фильм про войну, зная, что завтра весь день – отдых. Постираться можно будет. Просто полежать. Посмотреть на облака. И тут рассекла экран очередь из крупнокалиберного пулемета. Стреляли с гор. Ребята проснулись, но никто не стал прятаться, залегать, разве что несколько молодых повскакивали, а мы, деды, стали свистеть и топать ногами, совсем как на гражданке, когда рвется у киномеханика пленка или что-то там в аппарате заедает. Но когда эрэсы запукали, засвистели и зашелестели – тут уже мы врассыпную.
– Мы где? – спросила Оля.
– В кино, – улыбнулся я, глядя на ее заспанное лицо.
– А, – сказала она и снова опустила веки, положила голову мне на плечо.
Полутора часов хватило и больше я не спал. Я думал о нас с Олей. О том, что ни эта ночь, ни это утро ничего не значат. Раздражение прошло, не оставив следа. Она любит меня. Любит. И все вранье, что про нее говорили. Много злых людей. Завистливых. Мелочных. Они не знают, что есть гораздо более важные вещи в жизни. И стоит она гораздо дороже, чем они думают. А злых много. Жестоких. Ну и черт с ними.
Я вспомнил Олю девочкой-пятиклассницей, какой увидел ее, когда переехал в Москву и стал учиться у них в классе.
Солнечным осенним днем она вышла после уроков и вдруг сказала мне: "Пойдем мороженое купим". Девчонки из класса и мальчишки, Андрей Воронин, с которым я недавно дрался за школой, глядели на нас, и я не знал, как поступить. К тому же у меня не было ни копейки. Сказать, сама иди? Но ведь я мечтал о том, чтобы пройти вот так с ней по улице, поговорить о чем-нибудь, как взрослые, и, может быть, потом даже взять за руку. С первого сентября, с той минуты, как увидел ее, – мечтал. Она была выше ростом и смотрела на меня, глаза ее и бант с блестками в волосах, блестели на солнце. "Сама иди", – ответил я, залившись краской, и не нашел, как скрыть это. Я тогда все время краснел. Как впрочем, и теперь.
Прошло полтора года. Мы учились во вторую смену, и как-то зимним вечером Оля подходит ко мне в раздевалке и говорит: "Ты бы не мог меня проводить? Папа уехал, а мама задержалась на работе, и она сказала, чтобы кто-нибудь из мальчиков меня проводил до подъезда. У нас там темно во дворе и хулиганы". "Ладно", – ответил я, пожав плечами, будто для меня это обычное дело – и покраснел, но успел ловко уронить шапку.
Помню, как мы шли, сперва по проспекту, потом свернули на улицу и на перекрестке, подождав, пока проедет грузовик, Оля сказала: "Ты не хочешь мне помочь?" Я взял ее портфель с радостью, которую никогда потом не испытывал, она рвалась наружу, под крыши домов, в темно-фиолетовое зимнее московское небо. Я умолял стрелки часов остановиться, чтобы мы никогда не дошли до ее подъезда. Чтобы шли вот так по улице, под аркой, где гулко, оглушительно, радостно хрустел у нас под ногами снег, и шли по дорожкам двора, где хулиганы перебили фонари, и чтобы доносились от голубятни их хриплые пьяные голоса; мне и боязно было, подрагивало в коленках, но я счастлив был, ожидая, представляя, как подойдут к нам двое, трое блатных и… В тот вечер я впервые почувствовал себя мужчиной. Я уверен был, что отдам за Олю жизнь. Я и теперь уверен.
Мы пошли на каток в Лужники, и она учила меня катиться спиной, а у меня не получалось. Сидели в раздевалке. Разговаривали. И потом я снова зашнуровывал ее высокие ботинки с фигурными коньками. Она положила одну ногу на другую, я опустился перед ней на колени и вдруг прикоснулся – случайно, страшась и мечтая об этом – прикоснулся пальцами к ее ноге, упругой икре, обтянутой мягкой белой шерстью рейтуз. Мы катались по кругу под музыку, и шел снег, кружили снежинки, переливающиеся на свету серебряным, рубиновым, аметистовым, она ловила их ртом, ее теплая рука в варежке была в моей руке… Засмотревшись на небо, я упал, больно ударился об лед затылком, и она гладила меня по голове, улыбаясь, и шептала: "У кошки боли, у собаки боли, у мышки боли, а у Коленьки заживи". И она прикоснулась губами к краешку моих губ.
"Наши победили?" – вскакивала моя бабушка, проспав перед телевизором весь фильм. Так же примерно и Оля, и опять не сразу сообразила, где она – подумала, что дома.
Мы вышли. От света заболели глаза.
Прошли немного и уперлись в толпу, за которой под духовой оркестр в колонне по шесть маршировали веселые фронтовики, увешанные орденами и медалями.
– И сегодня, как сорок лет назад… – бодро говорил кто-то в мегафон.
"За Родину!" – кричали фронтовики, идя на смерть. Те, с которыми я воевал два года, кричали "Аллах акбар" (Аллах велик). А нам оставалось лишь материться, поднимаясь в рукопашную. Нет ничего страшнее, чем смерть с матерщиной на устах. И когда воюешь, воюешь, штык-ножом колешь, с землею срастаешься в "оборонке" под пулями, таскаешь на себе по центнеру, голодаешь, спишь в снегу между камнями и вдруг саданет по темечку: ради чего? "Многие не поняли революцию, – говорил приехавший к нам в лагерь начальник "Хада" – афганских сил безопасности. – Безграмотный народ. В отдельных провинциях еще четырнадцатый век – тысяча триста шестьдесят второй год наступает. Душманы им платят, дают оружие, а с оружием можно и награбить сколько хочешь, и женщин набрать. Служат сперва в нашей армии, затем у душманов и документы получают там, и там – на всякий случай. Танки подрывают чаще не душманы, а обычные крестьяне, мальчишки и этим зарабатывают на жизнь". "Сколько здесь ни воюй, все без толку", – послышалось с задних рядов. Мы думали, замполит начнет про многострадальный афганский народ, про интернациональный долг, но он лишь посмотрел в ту сторону, откуда донеслись слова, и ничего не сказал.
Мы пошли обратно, свернули на проспект, увешанный флагами. Там тоже движение было перекрыто, кричали, хлопали, потом грянул прямо над нами из рупора марш "День Победы".
– Мы с тобой чужие на этом празднике, – сказала Оля грустно. – Пошли куда-нибудь.
Так мы шатались по городу от одной праздничной толпы к другой. Устали. Оля сказала, что хочет выпить вина. Я купил "бомбу" ноль-восемь. Ни у Оли в сумке, ни у меня в кармане бутылка не поместилась, пришлось держать ее в руке.
– А где будем пить? – спросила Оля.
– В подъезде, – ответил я. – Помнишь, как под Новый год в десятом классе?
– Помню. Здорово было.
– И теперь здорово! Сейчас вмажем…
– А ты помнишь, в девятом классе на твой день рождения ты подрался с Олегом, когда он сказал в магазине, где фронтовики все лезли и лезли за водкой без очереди: "Надоели эти недобитки". И Олег избил тебя. Потому что был уже кандидатом в мастера по боксу. А до этого вы спорили, что сильней, бокс или твое дзюдо. Помнишь?
– Помню.
– И потом мы на комсомольском собрании обсуждали поведение комсорга. Наташка Самкова особенно бушевала, крови требовала. А Андрей Воронин заступился за тебя. И я. А ты сидел в углу с фингалом, так ни слова и не сказал. Но сейчас я не хочу пить в подъезде.
– Давай дворик какой-нибудь найдем.
– В милицию не заметут?
– Напугал тебя вчерашний лейтенант в ресторане, – улыбнулся я.
– Никто меня не напугал, – сказала Оля. – И потом, неужели это вчера было? Да. Вчера. А мне кажется, что уже так давно "Со светлой вершины дано вам отныне… Ребята! Будьте щедры на труд, любовь и крики рождений!" Как ты думаешь, что такое крики рождений?
– Не знаю.
– "Создавайте прочную советскую семью и помните: чем крепче семья, тем прочнее наше общество. Тем ближе коммунизм".
Мы прошли по набережной, где дул ветер, бились о гранит волны, тащились по слезоточивому небу налитые мутью тучи. Свернули во двор, похожий на колодец, но там играли дети. Другой двор был весь завешан бельем и там тоже играли дети, и мужики в плащах и кепках резались в домино
– А почему мы не едем к Онегину, доброму твоему приятелю? Может быть, и нет никакого Онегина-Ленского в помине? Ты его придумал?
– Придумал? Зачем?
– Ну… я все твержу, что у тебя нет друзей, вот ты и придумал этого своего Ленского – друга, живущего в другом городе. А?
– Поехали, – сказал я.
– На такси?
– На метро.
– Почему ты так рассвирепел?
– Надоело.
– Что тебе надоело?
– Все.
– И я?
– Надоело, что ты меня все время в чем-то пытаешься уличить. В идиотизме чаще всего.
– Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав.
– Какого черта! – вскрикнул я, споткнувшись о чью-то ногу в вагоне.
– Прекрати, – сказала Оля. – А то ведь мне тоже может надоесть твое хамство.
– Прости.
Молча мы доехали до конечной станции, молча простояли на автобусной остановке под дождем минут двадцать. В автобусе народу было битком, пахло мокрой резиной и синтетикой. Я спрашивал, когда будет магазин "Диета", но никто мне ответить не мог и названия улицы, которое у меня было записано, никто не знал. Оля отрешенно смотрела в окно. Я увидел впереди большой стеклянный магазин с надписью "Диета" наверху.
– Оля, сходим, – сказал я и огрызнулся на окружающих, не выдержав: – А вы говорили – нет такого!
– Так это ж новая "Диета", сынок, так и сказал бы.
Пошли через пустырь с остатками бревенчатых изб, свалками, выкорчеванными липами. Оля молча шла впереди, не оборачиваясь. Возле голубятни остановились. Паренек лет четырнадцати чистил нагул, над головой у него на жердочках сидели мокрые сонные надувшиеся турманы, монахи, чайки.
– Чего надо? – угрюмо осведомился парень.
– Ничего не надо, – пожала плечами Оля. – А почему ты такой злой?
– Здесь вам не выставка, ясно?
– А если по шее? – осведомился в свою очередь я.
Паренек с ненавистью посмотрел на меня, на Олю, сплюнул сквозь щелочку между зубами, но промолчал. Открыл дверцу и на четвереньках влез внутрь голубятни.
– Ты никогда не гонял голубей? – спросила Оля.
– Гонял. С Лешкой Томилиным, ты же помнишь.
– Помню. А я никогда не держала живого голубя в руках.
– Хочешь? – я шагнул к голубятне, но Оля остановила:
– Стой, сумасшедший! Он позовет своих малолетних бандитов и они…
Я усмехнулся, хотел открыть нагул, но Оля быстро пошла по тропинке. Я догнал ее.
– Я уже не хочу, – сказала она. – В детстве хотела, но боялась. Однажды в открытое окно залетел белый голубь и стал биться о стекло. А поймать его руками я боялась. Хотела полотенцем, но он все сильней бился. Ушла в школу. А когда вернулась, он мертвый лежал под батареей. Весь подоконник был усыпан окровавленными перышками. Я плакала. Я чувствовала себя убийцей. Втайне ото всех похоронила голубя во дворе под деревом, крестик маленький поставила. И ночью стихотворение написала, посвященное ему.
– Стихотворение? Ты писала стихи?
– Да.
– Я не знал.
– Ты много чего не знал, – сказала Оля. – И не узнаешь никогда.
– Почему ты так говоришь?
– Потому что знаю. Потому что ты думаешь только о себе.
– Я?
– Ты. Все мужчины эгоисты. Вот собираетесь вы у Павла в этой вашей Слободке, кричите, спорите – но никогда не поймете, вам просто дела нет до того, что пока вы там из своих крупнокалиберных пулеметов строчили и с парашютами прыгали, тем, кто вас ждал, было гораздо хуже – вашим родителям, вашим…
– Девушкам, – сказал я, обнимая ее за талию.
– Ужасно пошлое слово! Когда я слышу по радио передачу для воинов – "подруги", "девушки" – меня тошнит.
– А как иначе скажешь?
– Не знаю. Никак. Это все вранье.
– Что – это?
– Все. "Не плачь, девчонка…" Вообще все. И то, что пишут в газетах про вас, и то, что папа и его друзья рассказывают. И мама. Верней, не вранье, конечно, нет – но и не вся правда. А разве бывает полуправда? Разве бывает, например, полубеременность? Нет, не бывает. И от этого все. Моего деда расстреляли в тридцать седьмом году. А я только прошлой зимой об этом узнала, говорили, погиб на какой-то стройке на Дальнем Востоке. И о том, что папа – как сын врага народа – в штрафном батальоне должен был кровью искупить вину, которой не было. И еще много лет скрывал это от мамы. И они потом скрывали от меня. Знаешь, как в спорте палочку передают эстафетную. Эстафета вранья.
– Ты мне не говорила.
– А зачем? Ты бы лучше стал относиться к моему отцу?
– Я к нему хорошо отношусь.
– Ты думаешь, я дурочка? Я не вижу ничего?
Я пожал плечами.
– Ну пойдем мы к Ленскому или не пойдем?
– Ты не хочешь?
– Спросил с надеждой он, – усмехнулась Оля. – Я вижу, что ты не хочешь.
– Пойдем, – сказал я и убыстрил шаг, но в этот момент нас обогнал на велосипеде голубятник; отъехав шагов на тридцать, он повернулся и обругал нас матом.
– Вот гад, – развел руками я, потому что больше ничего не оставалось: гоняться за ним по пустырю, чтобы надавать подзатыльников, было бы смешно. – Что мы ему плохого сделали?
– Ничего. Но кто-то другой, наверное, сделал. Ничего просто так не бывает.
– Какая ты у меня умная, – улыбнулся я, и Оля улыбнулась.
– Опять-таки эстафета. Скажи честно, почему ты не хочешь идти к своему Игорю Ленскому? Он высокий? Он блондин или брюнет?
– Зачем тебе?
– Просто интересно. Ты помнишь, в школе в восьмом классе я Ольгу играла в "Евгении Онегине"? А тут Ленский.
– Он на того Ленского не похож.
– И я на ту Ольгу не похожа. Скорее, на Татьяну.
– У Игоря Ленского руки нет, – тихо сказал я.
– Как?
– Очень просто. Вот восемнадцатый дом. Корпус один. Шестой этаж.
"Ленские – 2 звонка". Я позвонил. Открыла дверь женщина.
– Вам кого?
– Игорь дома?
– Проходите. Игорек, к тебе!
– А, привет.
– Познакомься. Это моя жена. Оля.
– Игорь. Проходите. Какими судьбами?
– Сели в поезд и приехали. Заранее, правда, билет взяли.
– Погулять?
– Ну да… У Оли здесь отец воевал.
– А. Понятно. Садитесь, в ногах правды нет.
– Да мы на минутку, так просто…
– Ну ладно – если так просто.
– Да нет, мы сядем, Игорь.
– Видишь кого-нибудь из наших?
– Пашку часто. Толика вижу. Саню. Виктора Гармаша. Помнишь Виктора из ДШБ?
– Нет. А как вообще дела? Работаешь?
– В институт буду поступать.
– В какой?
– В МГУ. На исторический. А ты?
– Я работаю.
– Где?
– В сберкассе.
– Поступать никуда не думаешь?
– Не знаю.
Помолчали.
– Ну… мы пойдем?
– Смотрите.
– Ладно, Игорек. Бывай. Рад был тебя повидать.
– Я тоже.
– Пока.
– Пока. А Юрка Белый поступил на капитана учиться, не знаешь? – спросил я в дверях.
– В морге работает на Урицкого. При мединституте. Вы бы к матери Саши Волкова зашли, она одна. Рада будет.
– Какого Саши Волкова?
– Не помнишь? Черпаком был, когда мы дембельнулись. Длинный, ушастый такой. В "вертушке" сгорел. Зайдите, одна она.