Текст книги "Карточный домик"
Автор книги: Сергей Рокотов
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Сергей Рокотов
Карточный домик (повесть)
1
«Горь-ко! Горь-ко! Со светлой вершины дано нам отныне в бескрайние дали взглянуть! Ребята! Будьте щедры на труд, любовь и крики рождений! Добра вам и света! А я желаю черной жизни молодым! Пусть квартира будет с хрусталем на черном бархате! Пусть ложками едят черную икру! И пускай ездят только на черной „Волге“! Ура! Горь-ко! Горь-ко!»
Прошло часа полтора, а ночь упрямо не наступала. Видны были под сизым, бирюзовым в оранжевых перьях на западе небом вспаханные, взбухшие от дождей зеленоватые поля до горизонта, прозрачные леса, поблескивала темная вода в колеях извилистых горбатых проселков. Я стоял в тамбуре, прижавшись лбом к холодному дребезжащему стеклу, а колеса словно отпечатывали сказанное нам полдня назад во Дворце бракосочетаний: у вас есть мо-ло-дость о-ба-я-ние лю-бовь и чис-тое мир-ное не-бо но счасть-е са-мо по се-бе не да-ет-ся в сов-мест-ной жиз-ни прояв-ляй-те доб-ро-ту и рас-суди-тель-ность не обра-щай-те вни-ма-ния на ме-ло-чи соз-да-вай-те проч-ную со-ветскую семь-ю чем креп-че семь-я тем прочнее на-ше об-щество тем ближе мы к ком-му-низ-му. Вот до тех домиков, хитрил я, – и пойду в вагон. До сосны. До озера. До переезда. Но не уходил, потому что хорошо было стоять одному в прохладном тамбуре. Въехали на мост и захотелось крикнуть что-нибудь, как там, под нашими сверхзвуковыми бомбардировщиками, от которых дрожат горы, или на броне в грохоте и лязге, или в тиши – в барханах на привале после боевой операции, когда, казалось, ложку от усталости до рта не донесешь и шея голову не держит, точно у младенца, мы начинали вопить в дюжину луженых, охриплых, облепленных пылью глоток, колотить по котелкам, каскам, камням, и Миша или Шухрат поднимались, за ними Валера Самойлов, потом Резо и постепенно, но быстрей, быстрей раскручивали, заводили лезгинку, или гопака, или какой-нибудь танец аборигенов острова Фиджи, и усидеть никто не мог, разве уж совсем сынки, салаги – даже взводный усидеть не мог порой.
– Ты шизо, тебе лечиться надо, а не жениться! – услышал я сзади Олин голос и понял, что не удержался, в самом деле заорал под грохот колес по мосту. – Ты что?
– Так как-то вырвалось. Извини.
– Да, муженек… Ты меня все больше пугаешь. Пошли-ка в вагон.
Взяв в купе полотенце и зубную щетку, Оля ушла умываться. Я ждал ее в коридоре. Вспомнился тот солнечный день в начале марта, когда мы подали заявление в загс. Мы должны были встретиться в двенадцать, но в половине первого ее еще не было. Я бродил вокруг памятника Тимирязеву и, не зная, откуда она придет, смотрел то налево, на улицу Герцена, то на скверик перед церковью, в которой венчался Пушкин, то на бульвар, и думал о том, что три года еще не прошло с выпускного вечера, когда мы проходили всем классом здесь, у Никитских, к Красной площади, но это больше тысячи дней и ночей, уж не говоря про часы, минуты и секунды, а закрыть глаза, зажмурить посильней – и не было этих трех лет. Опоздав на час с лишним, она приехала на такси. «Извини», – сказала. Районный загс был закрыт на ремонт. На метро мы поехали во Дворец на Ленинский проспект, где кафе «Аист». Нам выдали бланк. Заполняла его Оля, потому что меня и в школе ругали за почерк, теперь он стал совсем корявым. «Желая по взаимному согласию вступить в брак, – прочитала она тихонько вслух, – просим его зарегистрировать в установленном законом порядке. После регистрации брака желаем – носить общую фамилию мужа или жены или остаться при добрачных фамилиях». Оля посмотрела на меня. Я пожал плечами – она обиделась. «Так тебе, значит, безразлично, какая у меня будет фамилия? – „Возьми мою, если хочешь“. – „Нет уж. Раз так, я останусь с папиной“. Я согласился. Потому что очень она любила своего отца, очень много он для нее значил. Я хорошо помню его лицо в ту минуту, когда он узнал, что мы решили пожениться. „Вот оно что… – Семен Васильевич посмотрел на меня, будто впервые увидел. – Ну, что ж… если сами, без родителей решили…“ А позднее, когда опустели тарелки с закуской и бутылка, одутловатое набрякшее лицо Семена Васильевича сделалось свекольного цвета, он вывел меня на лестничную площадку покурить и там сказал трескучим своим голосом, астматически дыша: „Ты пойми, Олька – все для меня“. „Да, я понимаю“, – ответил я. „Ни черта ты не понимаешь. Но когда-нибудь поймешь. Ладно. Ты вот что скажи, почему орден свой не носишь?“ „А у меня его нет“, – сказал я. „То есть как – нет? А дочка мне сказала… Э, брат…“ Я хотел объяснить, что орденом я награжден, но еще его не вручили, так чаще всего и бывает, ордена приходят позже, и у Павла Владычина было, и у многих… Но после его „Э, брат“ ничего объяснять я не стал. Да и при чем тут есть у меня орден, нет – неужели он, фронтовик, не знает, что у каптера порой больше орденов и медалей, потому что с офицерами дружен, чем у кого бы то ни было? Впрочем, может быть, и знал когда-то: лучших ребят чаще пуля находит, чем ордена… Знал – но забыл. И он долго еще рассуждал на лестничной площадке об орденах, о всяческих наградах, о том, что ничего от человека не остается в конце концов, а награды остаются, внук или правнук возьмет их в розовенькие пухлые свои ручонки, чтобы поиграться, – и вспомнится, память крови заговорит.
Я не знал, что такое память крови. Но я знал нашего взводного, у которого никаких наград не было, потому что он любого начальника мог послать. И внуков уже не будет. „Награда, это ж, понимаешь… Значит, он даром жизнь прожил, понимаешь? Ну а самому-то пришлось пострелять? Да что ты в лице меняешься, верю, есть у тебя орден. Но орден-то ордену рознь – вот в чем загвоздка, как говорят. Ладно, чего уж… – махнул рукой Семен Васильевич. – Вы-то что могли?“
Назначили свадьбу на седьмое мая. Оля сказала, что не хочет всю жизнь маяться. „Нельзя ли на конец апреля?“ – „Все занято“. – „А на июнь?“ – „На июнь еще рано, приходите через месяц“. – „Ладно, – махнула рукой Оля. – Маяться так маяться“. Купив бутылку вина, мы поехали к Павлу Владычину. Он спал, соседи его разбудили. Прихрамывая, в тельнике и широченных штанах, со всклокоченной гривой Павел вышел в коридор. Я сказал, что мы подали заявление. Он не поверил спросонья, но Оля подтвердила, и Павел, кивнув нам в сторону своей комнаты, отправился на кухню. Принес сыр и колбасу, банку скумбрии в томате, конфеты. Сели. Я разлил. Яркое мартовское солнце светило в окно и пронизывало бутылку с вином и стаканы. Блестела дверца платяного шкафа. „Тогда уж надо бы… – сказал Павел, но не договорил. Встал, принес четвертый стакан. Наполнил его до краев, сверху положил кусок хлеба. – Давайте, – сказал он. – За вас“. Не успели мы выпить, как пришел брат Павла, Гарик, а вслед за ним трое афганцев – Толик, Саня и Виктор; Павел служил с ними в ДШБ[1]1
ДШБ – десантно-штурмовой батальон (здесь и далее прим. ред.)
[Закрыть], а я застал лишь Виктора Гармаша, но вскоре он дембельнулся. Афганцы тоже принесли с собой выпивку – и понеслось: „За тех… Зеленые левей взяли, а мы зашкалили и прямо на „духов“ головной дозор – полоснули они по нам с Толиком, суки, мы за дувал перевалились и оттуда „эфками“… Давайте, ладно, мужики, девушке тоска все это слушать! За женщин предлагаю стоя!.. Не, я точно слышал, летом выводить будут… А с Васькой Александровым что, не слыхал никто? В Ташкенте в госпитале – эрэсом обе ноги. Выше колен. Ну, за ребят! Не чокаются! Мы как за живых… Коль, значит ты не шутишь, гулять на свадьбе будем в мае? Какие шутки…“ „Хотите погадаю?“ – в разгар предложил нам непьющий Гарик. „Хотим!“ – обрадовалась Оля. Мы отошли в угол комнаты и сели вокруг сундука, заменяющего журнальный столик. Но едва лишь Гарик достал колоду, Павел, вынырнув из спора, сказал. „Вы имейте в виду: у Гарика шулерские карты. Я вам не советую“. Мы послушались, хотя Оля настроилась – она любила, когда ей гадают. Гарик на брата не обиделся, потому что вообще не умеет обижаться. Стал показывать фокусы, а Оля тем временем строила на сундуке карточный домик, и он получился у нее очень красивый. Но только она отвернулась – домик рухнул. „Я же говорил, – заметил с улыбкой Павел. – Слишком много эти карты врали на своем веку“. На кухне Оля все-таки попросила Гарика погадать – и он нагадал, что будем мы жить долго и умрем в один день, как в сказке. И еще многое нагадал, и все было более или менее хорошо. Оля верила.
Потом, как всегда у Павла в Слободе, уходили и приходили, и приносили с собой и приводили, выяснялись отношения, звенела расстроенная гитара, басил, хрипел магнитофон. „Вот мы и встали в крестах да в нашивках, в снежном дыму. Смотрим и видим, что вышла ошибка, ошибка, ошибка, смотрим и видим, что вышла ошибка, и мы – ни к чему!“ Когда кто-то привел с улицы или из соседнего ресторана девочек и вскоре равномерно, словно двуручной пилой бревно пилили, заскрипела за перегородкой раскладушка, мы с Олей вышли и по черной лестнице поднялись на крышу. Видна была в зеленовато-палевых мартовских сумерках вся старая Москва и излучина Москва-реки. Мы сели на гребень, обнялись. Тепло от ее бедра проникало в меня сквозь материю, бродило во мне, как вино, и пьянило, и не верилось снова, что я, которого могло – должно бы, по теории вероятности, хоть и мало что в этой теории я понимаю – не быть, это я, по крайней мере раза три-четыре уже ни на что не надеявшийся, я обнимаю ее, любимую свою, невесту. „И часто к вам на мальчишники такие девочки заходят?“ – спросила Оля. „Витька“. – „Он ужасный… Крикливый. Он шлюх привел? Я думала, Павел твой“. – „Нет, Витька. Говорит, пока жив, буду все, что шевелится, – за тех, кто там остался навсегда“. – „Какой-то бред! А он там был вообще? На самом деле воевал?“ – „Конечно. Ранен был. Медалью „За отвагу“ награжден. И мечтает туда вернуться“. – „Вернуться?“ – „Ему кажется, что там была жизнь. А здесь лишь подобие“. – „И тебе так кажется?“ Я не ответил. „Ты меня пугаешь. Но ты совсем не такой, как этот Виктор. Какой-то он… – она не договорила, загрохотали по железу шаги и появился сам Виктор; нас он не заметил. – Легок на помине хороший человек“, – прошептала Оля, прижимаясь ко мне. Виктор закурил. Отхаркался. Расстегнул молнию и, шатаясь, стал мочиться с крыши. Я хотел окликнуть, но сообразил, что хуже будет, если он обернется. Оля, зажмурившись, ждала. Виктор уходить не думал. Что-то в окнах напротив привлекло его внимание, он перегнулся через ограждение и смотрел, а потом как заорет в колодец двора: „Эй, козлы! Мы кровь проливали, а вы совокуплялись тут!“ „Заткнись, Витька“ – сказал я. „Молчи, салабон! – отрубил он и продолжал вопить надрывно на всю Москву: – Вы бакшишев, гостинцев к Первому мая не получали, паскуды! Под „градом“ не бегали! В танке, суки, не горели! До той крыши допрыгнешь? – сказал мне. – Мажем на литруху!“ Оля с усмешкой и с вызовом взглянула на меня. „Мажем“, – сказал я, поднимаясь. „Спорьте, – сказала Оля. – И прыгайте. Желательно, сразу головой вниз. А я пошла“. – „Подожди“. – „Нет, нет. Держи пари“. „Разбей, – попросил ее Виктор. – На литр белого“. „Сколько угодно, – она разбила наши руки. – Прыгай“, – сказала мне. „Ты не уходи“. – „Хочешь, чтобы я видела?“ „Жених и невеста, тля! – не выдержал Виктор – Я невест не держу – гони за литрухой, Колян!“ Крыша противоположного дома была немного ниже. Жесть по краю заржавела, скорчилась, кое-где порвалась и не выдержала бы человека, так что прыгать надо было дальше, к решетке. „Кончай, Витек, дуру валять“, – сказал я, но он лишь отмахнулся и стал карабкаться на гребень. „Не прыгнет, – Оля улыбалась. – Он не сумасшедший“. А я знал, что прыгнуть он мог, надо было схватить его, увести вниз и пить – но я сидел рядом с Олей неподвижно, боясь сознаться себе в том, что хочу, чтобы Виктор прыгнул и сорвался, потому что слишком много в нем было того, что делало всех нас братьями-близнецами, искупавшимися в кипящем котле с кровью, и смерть его – надеялся я тогда, но открываюсь – а если не хватит мужества открыться, то вообще не имеет смысла писать, все будет враньем – только теперь, спустя годы, когда всем уже почти все с нами ясно, – смерть его дала бы шанс жить мне, жить нам. Он побежал вниз, оттолкнулся, но ухватился в последний момент за сломанный поручень пожарной лестницы и жалко, некрасиво повис, раскачиваясь над двором-колодцем. Я вытянул его. Минут пять он, абсолютно белый, молча сидел между нами, его колотило, мы его старались успокоить. Захныкал как-то по-детски или по-стариковски, слезы полились. „Уйди“, – шепнула мне Оля, я отошел, сел за трубой, а она положила его голову к себе на колени и стала гладить, что-то нашептывая, а меня она никогда по голове не гладила, и я не выдержал, вышел. Виктор бросился на меня, как раненый медведь, мы сцепились, покатились по крыше и оказались бы внизу на асфальте, обнявшись, как братья, если бы не вывалила вся компания и нас не разняли. Поздно вечером на улице Горького у телеграфа Витька схватил сзади за косу безобидного хипаря или металлиста и щелкнул по затылку, тот завизжал, вывалили из подворотни его волосатые оборванные дружки в заклепках и цепях – в 117-е отделение милиции на Пушкинскую мы пришли вскоре после того, как на патрульной машине туда привезли Виктора. Он и в отделении орал: брызжа слюной, размахивал руками, тельняшку на груди рвал, его скрутили и затолкали в камеру, а нас слушать не стали. Вышел он через полмесяца осунувшийся, утихомиренный, сказал, что на все забил и всех в гробу видал. Из семнадцати моих знакомых москвичей-афганцев уже троих посадили. Один милиционеров измордовал на День ВДВ[2]2
ВДВ – воздушно-десантные войска
[Закрыть], другой комсомольского секретаря вместе с креслом из кабинета вышвырнул, третий повара в столовой у себя на заводе окунул головой в щи. Ребята, мол, интернациональный долг выполняли, говорили адвокаты, нервы и тэ дэ и тэ пэ – не помогало. Закон у нас един для всех, твердили судьи.
2
…Она появилась в коридоре вагона, пахнущая земляничным мылом и зубной пастой. Я обнял ее за талию.
– Пусти. Пусти, слышишь?
По густой черноте за окном бежали матовые приглушенные светильники и хромированные ручки дверей купе. Мерно стучали колеса на стыках рельсов. И мне ничего в жизни больше не нужно было, только стоять вот так с Олей, прижавшись друг к другу.
– Пусти, я спать хочу.
В купе было темно. Позвякивали на столе стаканы в подстаканниках, белела в развернутой газете яичная скорлупа.
– Полезай к себе, – прошептала Оля.
Я забрался на верхнюю полку, а она стала раздеваться. Я слышал, как шуршали, потрескивая, ее водолазка, колготки. Когда она улеглась, я наклонился и посмотрел – глаза ее были уже закрыты.
– Спокойной ночи.
– Спо-кой-ной но-чи, – ответили мне ее засыпающие губы.
Я лежал одетый при свете ночника и смотрел в потолок с дырочками, с какой-то ручкой, и думал о том, что означают надписи: "закрыто" – "открыто". Потом я стал думать о нашем поезде. Представил, как он идет ночью под звездным небом, а вокруг голые весенние поля и леса, и дома, в которых спят люди, и всем что-то снится. Когда я был там и когда только вернулся, я уверен был, что сниться теперь мне будет одно и то же. И вот прошло почти полгода, но еще ни разу не приснилось ничего. Нет, сны, конечно, бывали – про детство, про школу, как сдавал экзамен по химии и как прыгал первый раз с парашютом в девятом классе. Но не было снов, которых ждал, и это ожидание выматывало. Иногда по ночам казалось, что видел я все, что было там, в кино. Или слышал от кого-то. Может быть, от ребят в военкомате, от Павла Владычина, когда в самом начале, только я приехал в часть, мы сидели с ним после ужина в курилке и он рассказывал. Светились окна палаток, кто-то чистил рядом сапоги, смеялись на соседней скамейке, подметали у входа в столовую, а в горах, силуэты которых едва угадывались, жужжал вертолет, слышны были то отрывистые, то длинные очереди. Вот тогда мне Павел и рассказал все, что потом со мной было. И взводный подошел, дополнил. Забренчала неподалеку гитара.
Гранатовый цвет,
гранатовый цвет,
гранатовый цвет
на дороге.
И нас уже нет —
ушли мы в рассвет…
Не думал, что стук вагонных колес так похож на пулеметные очереди. К черту! При чем здесь? Под стук колес хорошо вспоминать о детстве, о днях рождения, о том, как просыпался, зная, что подарок лежит в изголовье. И песню под него можно напевать. И стихи. Но стихов я не помню. Разве что «Мой дядя самых честных правил…» И Маяковского – о советском паспорте. Учительница литературы как-то отправила в соседний жэк, чтобы я там с пафосом прочитал Маяковского пенсионерам и шестнадцатилетним, только получившим паспорт. От волнения забыл в том месте, где про змею двухметроворостую, и ушел с позором. Поехали с ребятами в парк Горького кататься на американских горках, и все надо мной измывались. Я злился. Я тогда был комсоргом класса.
…И нас уже нет —
ушли мы в рассвет,
ушли мы в рассвет по тревоге…
– Может быть, ты все-таки погасишь свет? – послышался снизу раздраженный шепот.
– Оль, – свесился я с полки. – Помнишь, как мы в парке культуры на американских горках катались?
– Помню. Ты мне мороженое тогда не купил.
– У меня денег не хватило. А у Андрея Воронина всегда хватало.
– Ты опять?
– Я просто вспомнил, как он купил тебе эскимо.
– Не эскимо, а в стаканчике за двадцать. А ты чуть не лопнул от ревности.
– Неправда твоя.
– Ты спать будешь?
– Буду. Спокойной ночи, – сказал я и выключил ночник. Но лучше бы я этого не делал, потому что штора на окне была опущена и стало совсем темно.
Минут десять я пролежал с открытыми глазами. А как только опустил тлеющие от бессонных ночей веки – очутился в лазуриговых горах, полетели над головой красные трассеры. Я перекатился за камень и едва не упал с полки, лишь в последний момент успев ухватиться за соседнюю. Задел спавшего пассажира. Голый по пояс, жирный, пере-перепуганный, он вскочил, ударился лбом о потолок.
– Вы с ума сошли? – сказал он, придя в себя.
– Извините.
– Да что извините, так заикой человека на всю жизнь можно сделать!
Проснулась и пожилая женщина внизу.
– То они шепчутся тут, то целуются… Девушка, совесть у вас есть?
– При чем тут девушка? – спросил я таким голосом, что женщина сразу отвернулась. Мужчина тоже ничего не говорил и вскоре захрапел, будто назло.
Полежав еще некоторое время с открытыми глазами, я включил ночник и при свете незаметно уснул.
3
Не доехав до города, в котором во время войны был ранен ее отец и жили мои товарищи по службе Игорь Ленский и Юра Белый, мы сошли на полустанке. Поезд скрылся за еловым лесом, Оля помахала ему вслед рукой. Стало тихо. На платформе кроме нас никого не было.
– Ты меня любишь? – спросила Оля.
– Люблю.
– А почему ты никогда об этом не говоришь? Говори. А то я забуду. Где мы там будем ночевать? Я хочу, чтобы первая брачная ночь у нас была на сеновале.
– Откуда весной сеновал?
– Ну, тогда на русской печке. Сколько тебе было лет, когда тебя увезли отсюда?
– Двенадцать.
– Значит, ты почти ничего не помнишь? Как пахнет в лесу! Ужасно длинная была зима, правда? Мне казалось, что она никогда не кончится
Мы шли по разбитой тракторами, будто "градом" – реактивными снарядами, дороге, обходя лужи. Пахло прелью и уже новыми, нарождающимися листочками, и влажным мхом, и смолой. Дошли до Хлябова. Изба, где мы жили с теткой, была заколочена, почернела, покосилась, нижние венцы сгнили. Пошли дальше по улице, и я не узнавал домов, когда-то нарядных, с наличниками, а теперь совсем мертвых. Изгороди были повалены или их вовсе не было. Сиротливо глядели в небо "журавли".
– Невесело здесь у вас, – сказала Оля.
На скамейке у колодца сидел старик в телогрейке и валенках. Это был Филиппыч. Он учил нас делать поплавки, вытачивать стрелы для луков, мастерить ловушки. Во время войны он был сапером и любил рассказывать, сидя на завалинке, лузгая неспелые семечки, шелуха от которых липла к бороде, как в сорок третьем они стояли по грудь в ледяной, замерзающей уже речке и держали на себе мост, а солдаты по нему перетаскивали орудия и проезжали машины. Мы слушали рассказы Филиппыча и жалели, что поздно родились. Нам тоже хотелось минировать дороги, взрывать мосты, косить из автоматов фрицев почем зря. На краю поля мы построили блиндаж и штурмом брали его. В рукопашной мне свернули скулу и тут же попытались вправить, – я едва не потерял сознание от боли. Но не плакал. И Филиппыч сказал при всех ребятах, что со мной он в разведку бы пошел. Последние одиннадцать месяцев войны Филиппыч воевал в каком-то особом подразделении, о действии которого – как он говорил – рассказать можно будет только по разрешению и даже не министра обороны, а непременно всего советского правительства. И Филиппыч ждал решения, а вместе с ним и ордена и прибавки к пенсии. Правительства менялись, плюрализм приходил на смену культу личности, период застоя – волюнтаризму, а решения не было. Все те, кто когда-то смеялся над Филиппычем, разъехались по городам или поумирали. Смеялся и я с мальчишками. А теперь сам оказался в таком же примерно положении, мы были – но нас не было.
– И Александровы уехали? – спрашивал я Филиппыча. – И Сантанеевы?
Он кивал, поглядывая на Олю.
– И Жучковы?
– Жучковых-то ни одного не осталось, – ответил Филиппыч. – Васька угорел пьяный, Сашка, сын его, утоп, брат его, Толик, на мотоцикле, и сестра удавилась, а мать ихняя, Зоя, она той весной… И Макаровых нет.
– А магазин или что-нибудь у вас здесь есть? – спросила Оля.
– Магазин-то есть, как же. В Федотовке-то есть магазин, как же.
До Федотовки было семь километров. Мы попросили у Филиппыча картошки, соли, хлеба и лука. Спустились к озеру. Оно уменьшилось едва ли не наполовину и почти все заросло.
– А вот и дуб, про который я тебе рассказывал. Тогда под ним вода была, представляешь?
– Не представляю.
Солнце было низко. Холодало. Я собрал валежник, приволок высохшую ольху и пару сосенок с медными иглами. Построив на сухой бересте шалашик из веток, поджег. Вспомнилось, как наловив под дождем окуней, мы варили здесь на костре уху, перед закатом выскользнуло из-под туч солнце, засверкало и заискрилось все, и дым от нашей ухи, прошитый жемчужными нитями, стелился по траве, по ивняку, по стеклянной поверхности озера.
– Я не видела эту зажигалку, – сказала Оля. – Дай-ка посмотрю. Откуда она у тебя?
– Трофейная.
– Ты что, у кого-то ее там отнял?
– Нет. Нашел. Зашли в пустой дом, а она там валяется на полу.
– А почему дом был пустой?
Я переломил несколько сосновых веток и положил в костер. Иглы вспыхнули, заплясали в огне, скрючиваясь.
Зажигалка лежала рядом с "духом", который отстреливался из пулемета и ранил в живот Валеру Самойлова. Граната, брошенная Павлом, выворотила "духу" внутренности, но упал он, видно, не сразу или полз, и поэтому окровавленные кишки тянулись через всю комнату, от стены к стене. А на полу еще дымились миски с пловом, валялась согнутая ложка. И вдруг глаза убитого открываются… Как об этом расскажешь? Или о запахе, который стоял в том кишлаке под вечер, когда мы с Павлом и еще двумя ребятами вернулись по заданию комбата за документами. Днем на солнце было семьдесят пять, если не больше – термометры зашкаливало. Почти сварившиеся за день трупы, почерневшие раны облеплены зелеными, синими мухами и какими-то коричневыми жучками. С нами был молодой солдат, вчерашний студент-психолог, он все шутил по дороге, каламбурил, стихи про электрика Петрова, о студентах своих рассказывал. А как увидел трупы, подкатила к горлу каша, что была на обед. Со словами "я сейчас, ребята, сейчас" он привалился плечом к дувалу, трясясь от спазм. Мы разыскали сумку с документами, собрали кое-какие трофеи по мелочи, а когда вернулись, обезглавленное его тело плавало – как мне в первый момент показалось – в луже крови. Правая рука так и осталась поднятой, согнутой, с крепко сжатым кулаком – он пытался защищаться. Мы видели, как они уходили по сопке. Двое. Но сил за ними гнаться не было. Постреляли – и плюнули. Психолога все равно не оживишь, а отомстить за него и за других ребят – мы еще отомстим. Когда тащили труп в лагерь, из кармана выпала фотография, на которой был изображен погибший – тогда еще мальчик лет шести – сидящим на пони в зоопарке.
– Да ну тебя, – сказала Оля. – Иногда ты совсем чужой бываешь. Ты словно уходишь от меня куда-то. О чем ты думаешь?
– О тебе, – сказал я, наклонился и поцеловал ее в разгоряченную от костра щеку, в губы – она рассмеялась.
– Ты совсем не умеешь целоваться. Как ребенок маму целуешь. Во-первых, почему у тебя всегда глаза открыты?
– Кто их знает?
– Раньше тебе не говорила, боялась, ты обидишься. Но теперь ведь мы с тобой родные, правда? Глаза надо закрывать, когда целуешь жену. И губы у тебя каменные. И язык. Давай я тебя поцелую. Только ты меня слушайся.
Глаза я так и не закрыл, мне хотелось смотреть на Олю. Упругим горячим языком она медленно вошла в меня, захватив постепенно и властно мои губы, я хотел подчиниться, но не получилось и от этого злился на себя, и не мог до конца забыть мысль о том, кто ее научил целоваться, а язык ее был быстр, требователен и нежен одновременно, и что-то беспрестанно говорил мне, не издавая ни звука, умоляя, бранил, ласкал, и я наконец сдался, откинувшись на спину, скользкое илистое дно ушло из-под ног, понесло по бурлящему горячему арыку, я плыл, не думая уже ни о чем и ни о ком, течение становилось все быстрей и быстрей, мелькали ветви, плясали и кружились облака, сливались в одно облако, огромное, мягкое, теплое, обволакивающее, я погружался в него, я парил, я тонул в нем…
– Нет, нет, не здесь, – оторвалась от меня Оля, поднявшись на колени. – Нет.
– Почему?
– Потому что, – она одернула водолазку. – Как ты думаешь, у этого Филиппыча может быть в доме чистое постельное белье?
– Сомневаюсь, – я сел, приходя в себя.
– Значит, еще потерпим. Сколько уже терпели.
– А как же сеновал, русская печь?
– Нет. Вот приедем, примем душ в гостинице… Ну так ты мне расскажешь про зажигалку?
– Это была мина-сюрприз. Спасибо Павлу, а то…
– Что такое мина-сюрприз?
– Ну, вот термос, например, однажды нашли в блиндаже. Показался слишком тяжелым. Колба облеплена была черным пластитом повышенной мощности. Налили бы туда горячий чай, пластит расширился бы и рвануло. Детские игрушки взрываются в руках у малышей. Конфеты, апельсины…
– Боже мой. Лучше не рассказывай.
Я стал закапывать в малиново-сизые угли картофелины. Оля пошла к воде. Сумерки, по-весеннему прозрачные, незаметно покрывали озеро и лес. Я вспомнил, как на поле за озером мы ловили майских жуков. Они летели из леса, словно истребители на бреющем, а мы стояли в ряд, пригнувшись, вглядываясь в такие же сумерки, и ловили кепками. Когда перекладывали их из кепок в банки, они гудели, вырывались из рук, перебирая лапками и стараясь раскрыть крылья. Ловили до темноты и совсем уж в темноте шли к Юрию Павловичу, который потом замерз по пьянке вместе с отцом в кювете, пить парное молоко с хлебом. Сколько же лет назад это было? Почти десять.
Вальдшнеп промахнул над озером. За ним еще один, трепеща крыльями, хоркая.
– Это утки? – спросила Оля, и ей отозвалось эхо из-за ивняка.
– Вальдшнепы, – сказал я. – Иди картошку есть.
– Готова?
Я выкатил из углей картофелину и стал жонглировать ею. Остудив немного, с хрустом разломил пополам – в лицо пахнуло густым картофельным духом, задымилось рассыпчатое, белоснежное в сумерках картофельное нутро.
– Беги скорей, а то остынет!
– Бегу! – Оля подбежала, по-девчачьи раскидывая ноги в стороны. Присела на корточки и взяла у меня половинку. Боязливо прикоснулась к ней губами. Подула. Разломила еще раз пополам и, растопырив, вытянув губы, чтобы не обжечь откусила.
– Ну как?
– Вкуснятина, – пробормотала Оля с каким-то норвежским акцентом.
– Посоли, вот соль. Лук почистить?
– А как же! И чтобы ни от кого из нас не пахло, одновременно откусим, по команде. Да? Мне кусочек и тебе. Давай – три-четыре!.. Ну вот. Теперь опять можно целоваться. Знаешь, хорошо, что мы выпивку с собой не взяли. Ясно, чисто так в голове.
– Да, – согласился я. – Хотя грамм двести бы сейчас…
– Когда ты с папой выпивал, мама испугалась, уж не алкоголик ли ты. Кто их знает, говорит. Ну рассказывай.
– О чем?
– Как ты меня любишь. И как мы с тобой жить будем.
– Хорошо будем.
Когда мы ушли от озера, была уже ночь. Ночь словно залили разбавленными водой и перемешанными разноцветными чернилами, сквозь которые едва проступали звезды. Впереди над деревушкой висела синевато-темная мгла, а за спиной у нас все еще светилась слабая красноватая заря.
– Как красиво, – оглянувшись, сказала Оля. – Если бы не было так холодно, можно было бы на улице спать.
– Ты замерзла?
– Нет. Ты забыл, что я никогда не мерзну? Но все равно обними меня.