Текст книги "На военных дорогах"
Автор книги: Сергей Антонов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
ПРОВЕРКА
– В конце сорок третьего года, – начал Степан Иванович, – перебросили нашу часть в Крестцы; там нас выгрузили из эшелонов и повели пешим ходом куда-то к Ильмень-озеру. Войска по ночам туда шла целая туча: и пехота шла, и артиллерия, и аэросани ехали на лыжах с пропеллерами. «Ну, думаю, скучать тут не придется, крупные намечаются дела». И верно: в то время высшее командование готовило удар на Новгород.
Кто бывал в тех местах, тому известно, что возле Новгорода лежит плоская низина и дорога к нему идет длинной высокой насыпью. Километров за пять до города дорогу пересекает река под названием Малый Волховец. Комбат, товарищ Алексеенко, говорил, что мост через эту реку построен до войны по его личному проекту, ручался, что по его мосту пройдут любые танки, и брался нарисовать схему пролетного строения и проставить все размеры. Конечно, мы удивлялись, как он помнит размеры, но толку от них никакого не было: летчики говорили, что моста нет и над рекой торчат только остатки свай.
Однако высшему командованию было интересно, чтобы дорога стала бесперебойно действовать сразу, как только враг будет выбит из Новгорода, и комбат, товарищ Алексеенко, получил задание подготовиться к срочному восстановлению моста. Конечно, к самой реке мы не могли подобраться, поскольку тогда она была еще по ту сторону фронта, но кое-какую работу проводить стали. Начали, например, валить лес, ковать скобы, ошкурять бревна, пилить доски – и все это вывозить к дороге с тем расчетом, чтобы, как только врага отгонят, сразу ехать на место с готовым материалом. Мы, значит, валим лес, а товарищ Алексеенко составляет чертежи, согласно которым должен выкладываться мост. Один раз, перед Новым, помню, сорок четвертым годом, захожу в штаб, слышу, товарищ Алексеенко говорит:
– Дорого бы я дал, чтобы узнать, что там торчат за сваи. Если они нетреснутые и не качаются, мы бы, говорит, раза в два быстрей поставили мост.
– Конечно, товарищ комбат, – говорит наш командир роты, – если старые сваи крепкие, мы бы их нарастили – и делу конец. Об опорах бы вопрос отпал.
– Правильно, – говорит комбат, – мы бы, никого не дожидаясь, собрали мост здесь. И по первой команде перевезли бы его на место в разобранном виде.
Вспомнил я тут, как служил в разведке в финскую кампанию, и попросил разрешения сходить проверить сваи.
– Как же ты пойдешь, Степан Иванович? – сказал комбат. – Там же фашисты.
Я объяснил, что никаких фашистов возле самой дороги нет; в основном они все, конечно, сидят по дзотам и землянкам, поскольку холодное время, и, если угадать туда, например, в рождественскую ночь, когда они перепьются и потеряют бдительность, – все будет в порядке.
Долго не соглашался товарищ Алексеенко на мое предложение, но, видно, сильно ему хотелось знать, что там за сваи, потому что наконец командир роты уговорил его; поставил комбат условие, чтобы взял я с собой солдата, понимавшего мостовое дело, и пожелал успеха.
Мы не стали терять времени даром. Построили роту. Командир объяснил задачу и велел сделать шаг вперед, кто хочет добровольно пойти со мной на выполнение задания. Из строя шагнули человек пять – шесть. Глянул я на них и удивился. Конечно, не тому удивился, что мало вышло: у нас никогда не было, как в кино показывают, что вся часть делает шаг вперед. Это понятно: часть нестроевая, народ в основном собран пожилой, женатый, по каждому детишки дома плачут. А удивился я тому, что из строя вышел человек, от которого никто такой прыти не ожидал, – вышел солдат второго взвода Черпушкин. Щуплый такой мужичишка с мокрыми глазами, плохо заправленный – вышел и стоит, в землю смотрит. Было известно, что родом он с Алтая, работал там дорожным мастером. На передовой воевал недолго: ранило его осколком авиабомбы. Зашили его, конечно, в госпитале и месяца два назад прислали к нам. Плотник он был первой руки, но слыл у нас лентяем, разговаривал редко, а если и открывал рот, то говорил направо, а глядел налево. И разговоры его были пустые: все больше про харч – почему в строевых частях кормят лучше, почему у нас каждый день каша-блондинка и прочее вроде этого. Ужасно, между прочим, боялся самолетов, а вечером, когда ложились спать, накрывался с головой шинелью и шептал какие-то стихи. Ребята в глаза смеялись над ним, а он хоть бы что: молчит и хлопает мокрыми веками. Не мог я понять этого человека – так, какой-то пирожок без начинки. Вот он и вышел вперед. Солдаты закивали, стали тихонько толкать друг друга локтями, ухмыляются между собой – вот, дескать, какое среди нас явление существует. А Черпушкин стоит в своей смятой шинелишке, в землю смотрит. Если бы я знал тогда, что в мыслях у Черпушкина было не задание выполнять, а к немцам перебежать, все бы по-другому поворотилось. Но такого подозрения у меня, конечно, не было. Поглядел я на него и подумал: «Ведь если разобраться, никто его всерьез не принимал, никто с ним душевно не беседовал. Кто знает – что за человек? На что способен? Не разжевав, вкуса не поймешь. Возьму-ка, думаю, его на задание. Тем более, дорожный мастер, в мостовом деле разбирается». Посоветовался с командиром роты и взял.
И вот в ночь под рождество отправились мы с Черпушкиным поглядеть, что осталось, от моста на реке Малый Волховец. Поужинали как следует. Умяли по две порции каши, забрали у поваров белые халаты и пошли. При нас были топоры и винтовки. Как я говорил, дорога на Новгород настлана по насыпи. Вдоль подошвы насыпи тянется глубокая канава, и мы спокойно прошли по этой канаве километров пять – я впереди, Черпушкин немного сзади. Прошли километров пять, остановились, стали прислушиваться. Ночь выдалась лунная, тихая, и по левую сторону насыпи белела пустая равнина. Ни окопов, ни проволоки, ни следов – ничего не было, только снег блестит под луной, чистый такой, словно как выпал с осени, так и лежит нетронутый. А тишина такая, будто вымерло все. И неизвестно, где мы с Черпушкиным: на своей еще земле или уже на оккупированной территории. Жутковато, конечно, немного. Взглянул я на Черпушкина – и снова удивился. Сидит он в канаве, ровно у себя дома на печи, и выковыривает снег из голенища.
– Может, говорю, на насыпь слазить, поглядеть, что на той стороне?
– А что тут лазить, товарищ старшина, – отвечает Черпушкин. – Ничего там нету. Они по ту сторону реки сидят. Возле Новгорода у них линия обороны.
И опять я на него удивился: «Какой, думаю, спокойный и рассудительный!»
Еще с полкилометра прошли, снова остановились. Я все-таки полез на насыпь. Смотрю, вдали, справа, холмики чернеют, кое-где свет помигивает. Ясно – фашистские дзоты. Так, на глазомер, километра полтора до этих дзотов, а до реки, по моим расчетам, осталось не меньше полкилометра. Лежу, рассуждаю, по какой стороне лучше дальше идти, вижу, лезет ко мне наверх Черпушкин. Вылез на насыпь и встал во весь рост. Потянул я его за полу шинели, приказал ложиться. А он лег и смеется:
– Не бойтесь, мол, ничего не будет. Они в данный момент свои грешные души пропивают.
Я говорю:
– Ты потише все-таки. Может быть, и не все пропивают.
А Черпушкин смеется:
– В эту ночь, говорит, у них, басурманов, не пьют только телеграфные столбы. И то потому, что чашечки дном кверху.
Ну, ладно. Двинулись дальше, подошли к реке.
Как увидел – торчат надо льдом черные концы свай, так и отлегло у меня от сердца. Одно дело, хорошо, что мост не взорван, а сожжен. Значит, подводная часть не потревожена и на старые сваи можно давать нормальную нагрузку. Другое дело, хорошо, что никто здесь не копался: сваи стоят в том самом порядке, как разъяснил комбат товарищ Алексеенко. Его сваи стоят. Теперь, чтобы веселей домой было идти, надо проверить, здоровы ли эти сваи, не гнилые ли они, не потрескались ли. Надо выходить из-за насыпи на лед, на открытое место. А с открытого места фашистские дзоты совсем близко видать, словно, пока мы шли, они тоже к реке пододвинулись. Ничего не поделаешь, задача боевая, выполнять ее надо. Легли мы с Черпушкиным на сытые свои животы и поползли. Подрубил я легонько крайнюю сваю, вижу, здоровая древесина. Проверил на выборку еще несколько, попробовал рукой пошатать, вижу – крепко стоят, надежно.
А Черпушкин смеется:
– Разве так ты ее узнаешь? – и не успел я ответить, встает он во весь рост на ноги и как хрястнет обухом топора по свае.
Загудело до самого Новгорода.
У меня дух занялся.
Приклеился к земле, дожидаюсь, что будет.
Минута прошла, ничего не слыхать. Только в дальнем дзоте запел петух. Пронесло.
– Ты что же это, с ума сошел? – говорю. – Ложись сию секунду.
А он:
– Холодно, говорит, лежать, товарищ старшина, – и ухмыляется.
Тут в первый раз возникло у меня против него подозрение.
– Ложись, стрелять буду, – говорю я ему и припугиваю винтовкой. И слышу от него в ответ странные слова:
– А грех убивать живого человека, – сказал Черпушкин. Но лег все-таки, без охоты, а лег.
Ну, поскольку в основном наша задача была выполнена, приказываю ему подаваться назад.
– Пошли, говорю, домой без разговоров.
Пустил я его вперед, и тем же путем мы воротились в расположение.
Пришли ко мне в избу. И повара, и писаря – все спят, конечно. Пятый час утра. Только сели чайком погреться, вызывают меня в штаб к комбату. Я – хвать шапку, выбегаю на улицу. Смотрю – шапка маленькая, одну макушку прикрывает: второпях перепутал, схватил головной убор Черпушкина. «Ладно, думаю, уши опущу, не так станет холодно». Опускаю уши – выпадает бумажка. Поднял я ее, гляжу – пропуск во вражеский тыл. Тот самый, какие они тогда со своих самолетов кидали. И штык в землю, и орел, и надпись… Тут весь Черпушкин для меня прояснился. Вот он почему на ноги вскакивал, вот почему топором стучал. Врага на себя зазывал… Помню, все во мне переворотилось, все поплыло в глазах. И про комбата забыл, и про сваи, повернулся и пошел обратно, как лунатик. Захожу в избу – дрожу весь. Черпушкин как взглянул на меня, так и раскрыл рот; назад отвалился, хлопает мокрыми веками. Весь побелел, даже губы у него побелели – все понял. Хотел я сказать что-то, но язык не послушался; бросил ему в морду бумажку поганую и побежал к комбату. По пути велел часовому из избы его не выпускать. Ну, ладно, доложил комбату, стал рассказывать про это дело. Минуты через две стучит дежурный по роте. Что такое? «Черпушкин застрелился!» И верно – застрелился. Разулся, вышел в сени, приставил к груди винтовку и пальцем ноги спустил курок. Ну, что ж. Закопали его в лесу и место заровняли.
Так и кончился Черпушкин. Закопали его, а на другой день приходит ему письмо. На трех страницах жена пишет, на четвертой – сынишка. Тогда я мимо этого письма без внимания прошел и теперь, конечно, вину Черпушкина нисколько не умаляю. Но мне думается, что есть в этом происшествии какая-то, может быть самая малая, доля и нашей вины. На войне от командира не только команда нужна. Первое дело командира – изучить каждого солдата и понимать его, как самого себя. Кто знает, если бы пригляделись мы к Черпушкину повнимательней, может быть, и раскусили его гнилое нутро. Тем более, когда стали перебирать его барахло, нашли стишки про Христа и про божью матерь. Долго не могли понять, что это за стишки, думали, может, шифр какой-нибудь, а потом нашелся умный человек и разъяснил, что есть у них там, на Алтае, какая-то беспоповская вера. Эти беспоповцы такие стишки складывают. По этой чудной вере, между прочим, считается за великий грех убивать врага. Вот Черпушкин и собрался в плен подаваться, чтобы не было ему соблазна убить фашиста и согрешить перед своим беспоповским богом. Если бы мы раньше все это про него знали, может быть, и схватили бы его за шиворот. А может быть – чем черт не шутит – смогли бы вернуть ему человеческий облик: ведь окружала его наша здоровая солдатская семья.
ПЕСНЯ
К ужину все готово. Столы сервированы. Алюминиевые миски ровными шеренгами выстроились на клеенке, между мисками строго симметрично расставлены горки черного, по-солдатски нарезанного хлеба и граненые стаканы с крупной солью. Военврач уже проверил гигиену, взял пробу и похвалил Степана Ивановича за густой, калорийный борщ.
И вот из-за палаток появляется плотный красивый строй. Запуская ногу в след впереди идущего, твердо печатая шаг, подтянутые, бравые курсанты с песней идут принимать пищу.
Вот строй подошел к столовой.
Но песня не пускает курсантов через порог. Она еще не окончена, а бросать ее на полслове не положено. Старшина командует шаг на месте, и вся колонна твердо шагает на месте и поет, и только когда прозвучит последний куплет, курсанты входят под навес, разбираются по столам и стоят в ожидании команды «Приготовиться к ужину!».
Однажды, когда песня звучала особенно молодецки, Степан Иванович рассказал следующее:
– Как-то пришел в мое отделение новый боец. Фамилия ему была Жохов. Никита, следовательно, Жохов. Бывший моряк. Коренастый, маленький, шеи вовсе нету. Весь изрисованный разными картинками и исписанный, как афиша. И на руках, и на спине, и на прочих местах – всюду наколоты картинки. А рука широкая – хоть запорожцев на ней рисуй – все уместятся. На левой руке возле пальцев, у этого Жохова был наколот якорь и написан лозунг: «Умру за твою любовь, Клаша».
Вот такого Жохова и дали мне в отделение, поскольку командование считало, что я могу найти подход к любому солдату. Попал он к нам из пополнения. Война еще за год не перевалила, а он уже длинный боевой путь прошел: и на флоте служил, и в штрафном батальоне побывал, лежал раненый, и после ранения к нам попал – на сушу. Много пришлось мне с ним горя хлебнуть. Тяжелый был человек. Очень был недовольный, что его не на крейсер направили и не на подводную лодку, а в нашу дорожную часть.
Мы, конечно, и сами понимаем, что дорожная часть против боевой – неполноценная. Одно слово – не гвардейцы. Но когда идет война, надо не капризничать, а выполнять дело, на которое поставлен.
А Жохов с первого дня стал у нас сцены представлять. Насмехался и на людей глядел свысока. Я, мол, моряк, а вы даже не пехота, а так, не поймешь кто, – дворники. На Ишкова и то ухитрялся сверху вниз глядеть, хотя был ему по плечо. И вообще всех наших тихих мастеровых солдат-плотников называл «комендоры», а они, конечно, обижались на это.
Как-то перед весной выполняли мы боевое задание – строили мост на рокадной дороге. Командование торопило работы. Приказано было скинуть шинели. Один из первых выполнил норму Ишков и сел на бревно перекурить. А на бревне лежала шинель Жохова. Ишков, не поглядев, и сел на нее. Тут надо сказать, что по части обмундирования Жохов был привередливый, как невеста. Сказывалась морская душа. Заметил он непорядок, подходит к Ишкову и говорит:
– Подыми корму, комендор!
Тот, конечно, сразу не может усвоить, что от него требуется, глазами мигает. А Жохов дожидаться не стал: как хватит шинель, так наш Ишков затылком в снег и – ноги кверху. Подымается – весь белый и губы трясутся.
– Ну чего? – говорит ему Жохов, вытягивая помятую полу. – Разворачивайся лагом к ветру.
– А вот чего… – отвечает Ишков. – Боюсь, не поспеешь ты помереть за свою Клашу.
Жохов хвать его за грудки. Не мог он спокойно слышать про эту Клашу. Что-то неладное было у него в личной жизни. Видно, оказалась Клаша недостойной глубокого чувства, а лозунг на руке остался и не сотрешь его никаким путем.
– Если, говорит, еще про нее услышу – собью тебе дифферентовку!
А у Ишкова дружок был, Хлебников. Тот, конечно, бросился заступаться. Такое тут началось – едва развели. С этого между ними и застыла вражда, и ничего я не мог поделать. Жохов досаждает силой, а Ишков его Клашкой. Тихий, тихий, а тоже знал, куда укусить.
И пошли в моем отделении раздоры. Прежде мое отделение считалось образцовым и показательным, а пришел Жохов и, словно паршивая овца, всех перепортил. На что Ишков и Хлебников – закадычные друзья, и те стали между собой скандалить. Пробовал я их увещевать: «Жохову, мол, простительно – мечтал на подводную лодку, а его, словно ерша, на сушу кинули. А вы-то чего не поделили?» Но никакие политзанятия не помогали, и не было силы, которая могла бы их помирить. «Ну, думаю, ладно еще, что мы в тылу. А как бы я с такой командой на передовой воевал?»
И тут, как нарочно, посылают нас ложиться в оборону. Утpoм дорогу чистим – километров полсотни от фронта, – а днем приказ – ложиться в оборону. Поднялись по тревоге, приехали на передовую. Приехали на передовую, а немца нигде не слыхать. Выкопали окопы, сидим, делать нечего. Стали проводить занятия: изучали бутылки с жидкостью, гранаты, противотанковые ружья, да все это не заполняло день. Пообедают солдаты и лежат в кустах, как трофеи. Врага не слыхать. Прямо не война – санатория. Сочи.
В такой обстановке свара между Ишковым и Жоховым разгорелась еще сильней. Дошло до того, что Ишков уходить от меня собрался. «Уберите, говорит, меня в другой взвод, товарищ командир, а то нам оружие выдали, и грех может выйти». Ну я, конечно, накричал на него, поворотил кругом – охота мне такого плотника лишаться! – велел выкинуть дурь из головы. Лучше, думаю, Жохова кому-нибудь сбагрю. Толкнулся туда-сюда, его весь батальон изучил, никто брать не хочет.
Так и маялся я с ними до той поры, пока один случай не поставил все на свои места. Подошла очередь Ишкову идти в наряд на кухню. Пищеблок стоял в леске, в двух километрах от нашей позиции. Дело было вечером. Провожатых в тот час никого не оказалось, а одному Ишкову два километра было нипочем не пройти, потому что он страдал куриной слепотой и после захода солнца для него кругом была черная ночь. И тут Жохов подал Ишкову идею. Возле окопов, на полянке, бродил старый мерин. Его когда-то запрягали в кухню, а теперь он жил просто так, доживал свое время. Сивый, как говорят, мерин, с отвислым задом. Вот Жохов и говорит: «Садись, говорит, Ишков, на него верхом и езжай спокойно, поскольку этот доходяга с любого места берет курс на пищеблок и не сворачивает ни на полрумба!» Ишков, простая душа, послушался и сел. А того не учел, что этот мерин был привязан длинной веревкой к одиноко стоящей березе. Меня тогда не было, а солдаты рассказывают такую картину: Ишков сидит верхом, посвистывает, тихонько прутиком погоняет, а мерин ходит вокруг березы кругами, поскольку ничего другого ему не остается делать. Сперва думали: может, так надо, приказание, может, такое вышло – кругами мерина гонять. А потом, когда веревка обмоталась вокруг ствола, а Ишков, можно сказать, поцеловался с березкой, – подняли его на смех. Жохов, конечно, получил за это дело что положено и принял наказание спокойно, а через несколько дней подходит ко мне злющий-презлющий, желваки на скулах так и прыгают. «Пойдемте, говорит, товарищ сержант». Подводит он меня к нашему сивому мерину, и вижу я на боку у мерина надпись: «Умру за твою любовь, Клаша». Дегтем написано. А мерин стоит, губу свесил и морду воротит, будто ему самому этой надписи совестно. «Вот что, товарищ сержант, – говорит Жохов. – В штрафниках я был и к беде мне не привыкать. А без бюллетеня от меня Ишков не уйдет». Я ему, конечно, сделал внушение, он послушал, повернулся кругом и пошел.
У меня на сердце неспокойно. «Схожу, думаю, погляжу, куда это он». Вижу, направился к леску, на опушку, где солдаты сидят. Кто бреется, кто письмо пишет. И между ними Ишков привалился к березе, задумался. Сидит он, задумавшись, подкашливает, примеряется к песне. Прежде пели редко – некогда было. Работали много – только сядешь, глядишь, ко сну клонит. А сейчас песне самое время: делать нечего и душа склоняется на думу и на мечту. Уставился пожилой солдат на осину, глядит не сморгнув, словно с нее ноты читает, и выводит помаленьку про колокольчик, дар Валдая. А Ишков подкашливает, собирается пристать. И выходит на опушку песня, робкая, тихонькая, словно сомневается – нужна ли, признают ли за свою, словно примеряется – ко времени ли. Достигает она Хлебникова, который пришивает свежую латку на рукав, – и встряхнулся Хлебников, как кочет на зорьке, прислушался к чему-то внутри себя и вот уже принимает песню своим линялым голосом, подстраивается к ней, торопится попасть в ногу. А она идет дальше, завлекая одного и другого, и запевают солдаты, продолжая свои дела, и поют, сами того не замечая, словно дышат. Песня видит, что нужна и желанна, ходит, как хозяйка, и все новые и новые голоса пристраиваются к ней, и каждый норовит украсить ее своим особым бантиком.
Тут Жохов и подошел. И как раз в эту минуту суровые солдатские голоса окантовал чистый тенор Ишкова, и заблестела песня, словно надели на нее золотой кокошник, и пошла дальше, как царевна, и всем захотелось коснуться этой зыбкой красоты, и потянулись, как к костру в лютый мороз, к песне солдаты, которые были в отдалении. Подходят, стараясь не нарушить затейливого колена диким треском лопнувшей валежины, и приветливо сторонятся бойцы, очищая им место, А если кто оступится, собьется с тона, сосед с укором скосит глаза и тот либо замолкнет, либо поправится.
Остановился Жохов, слушает. А я позабыл про него, тоже слушаю, как мужает песня и ведет нас куда-то выше и выше, откуда видны дальние дали, ведет в родные края, к деревянному крылечку, к тонкой рябине, очищает душу, обдувает пыль с грешных сердец, и самому охота запеть, и все, что только есть в тебе хорошего, так и просится наружу.
Песня набирает силу. Поют солдаты, и тлеют в руках позабытые цигарки. Поет пожилой солдат и выблескивает у него на глазах нестыдная, сладкая слеза. И тут происходит истинное чудо: без всяких спевок и репетиций получился согласный хор. Где надо – вступают басы, где надо – тенора, где надо – уступают запевале, словно год ставил эту песню какой-нибудь дирижер с палочкой. Кажется, все люди спаялись в одно – в одну душу и в одну силу, кажется, сейчас они родней друг другу самой близкой родни и одни у них думы и помыслы, и судьба одна, и сама жизнь одна.
И вижу, трогается мой Жохов с места, деликатно перешагивает через солдатские вытянутые ноги, находит себе местечко помягче недалеко от Ишкова и садится. Садится он на мягонькое местечко, обнимает коленки и начинает подпевать. И светится у него лицо, и останавливаются глаза.
«Ну, думаю, ладно. Пока что обошлось. Заколдовала его песня».
Стою в сторонке, слушаю и диву даюсь: откуда такая сила в простой русской песне? И поют вроде просто, обыкновенно, и голоса в основном усохшие, серые, а ведь трогает песня душу, и роднятся через нее самые разные люди, забывают мелкие дрязги и сливаются в одно – словно в бой идут.
А песня подходит к концу. И, видно, всем жалко, что она кончается, и с какой-то отчаянностью солдаты допевают последний куплет. Вот все смолкает и наступает тишина, и, кажется, навеки потеряно дорогое и нужное, и что теперь делать – неизвестно. Жохов смотрит на Ишкова так, будто только сейчас увидел его длинную шею. Ишков косится на Жохова. Я подбираюсь ближе. Но вдруг снова взвивается вверх молодой голос солдата, рассыпается бисером по лесу, и все благодарно подхватывают, а Жохов, нагнув голову, подтягивает басом, будто не из себя, а в себя поет.
К середине песни подходит лейтенант строить взвод на поверку и останавливается, поскольку настоящая песня по званию старше любого комбата. Лейтенант останавливается и ждет, когда кончится последний куплет, и тогда уже вытягивает руку и командует: «Становись!»
А после поверки слышу такой разговор Жохова с Ишковым:
– Ты сколько классов кончал? – спрашивает Жохов.
– Сколько есть – все мои, – отвечает Ишков. – Больше твоего.
– Чего же ты ошибки делаешь?
– Какие ошибки?
– Любовь – надо на конце мягкий знак.
– Это смотря по тому, какая любовь.
– Ну ладно. Хоть у меня к тебе она с твердым знаком, спорить с тобой на сегодняшний день не хочу. Ступай к мерину и задраивай, что написано. Не огорчай коня своей малограмотностью.
– Чего мне задраивать, – говорит Ишков. – Лучше мягкий знак добавлю…
– Эх ты, грамотей! – сказал Жохов.
И тут произошел у них разговор о женской измене и о мужской гордости, и они поняли друг друга. Ишков пошел и замазал надпись.
Конечно, особой дружбы между ними не наладилось. Но после этого случая стало мне легче ликвидировать мелкие споры и раздоры, Бывало, начнутся в отделении неприятности, если было время и позволяла обстановка, кивну Ишкову: «Запевай, мол» – и не надо никакой воспитательной работы – все становится на свое место и само собой приходит в общее согласие.