Текст книги "Пушки выдвигают (Преображение России - 5)"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
И точно в подтверждение того, что сам он оказался очень хорошим воспитателем для детей своего брата, Надя, которая была постарше и гораздо виднее дочки Худолея, встретила его с сияющим лицом.
Она ничего не сказала при этом, так что он сам уж, присмотревшись к ней, спросил, как спрашивал иногда раньше, в ее детские годы:
– Ты что будто кирпичом начищенная?
И она ответила радостно:
– Я только что от Сыромолотова, дедушка... Он пишет мой портрет. Сегодня был первый сеанс.
Конечно, это было совсем не то, что пришлось только что услышать от другой девицы – чужой – старому Невредимову, однако почему-то и это показалось ему не особенно приятным.
– Молода еще, молода, чтобы художники портреты с тебя писали, – ворчнул он. – Ничего такого замечательного в тебе нет.
– Мало ли что нет, а вот все-таки пишет! – продолжала тем же тоном Надя.
– Надеется, что и за твой портрет ему пятьдесят рублей дам?.. Пусть зря не надеется, не дам, – как бы в шутку, но без всякого подобия улыбки сказал дед, утверждая на вешалке шляпу и передавая Наде лимоны.
– Ух ты, как здорово пахнут! – вскрикнула Надя, поднеся к носу фунтик, и добавила не без лукавства: – Да ведь Сыромолотов моего портрета и не продаст ни за какие деньги!
III
Сыромолотов не только пропустил два дня после того "неудачного" сеанса, он не пошел к Кунам и на третий день, а на четвертый к нему пришел обеспокоенный Людвиг и с первых же слов спросил:
– Вы заболели, Алексей Фомич?
– Я? Нет, не имею обыкновения болеть, – ответил художник.
– Не больны? Значит, заняты очень?
– Это вернее... Начал новую картину... А когда начинаешь новую картину, всегда, знаете ли, получается как-то так, что времени совершенно не хватает.
Людвиг Кун начал было расспрашивать, что это за новая картина, но Сыромолотов оборвал его, говоря, что, пока она еще не откристаллизовалась как следует, он затрудняется передать ее содержание, оторваться же от нее на час, на два, пожалуй, сможет, чтобы закончить портрет старого Куна, и тут же пошел вместе с Людвигом, решив, что идет в дом Кунов последний раз.
На ходу он только исподлобья взглядывал прямо перед собою, редко – по сторонам. Людвиг заметил, конечно, что он не в духе, и пытался его отвлечь от того, чем он был занят, но Сыромолотов отвечал односложно.
Молча потом он сам добивался в гостиной Кунов того же самого освещения, какое было раньше, подшпиливая занавеску на окне, а когда добился, принялся писать тоже молча, и только сонливая поза "натуры" заставила его, наконец, прибегнуть к разговорам, чтобы в глазах Куна засветилась хоть кое-какая мысль.
В этом помог ему снова Людвиг, который, придя вместе с ним в свой дом, вскоре ушел, а возвратился не один.
По голосам, доносившимся к Сыромолотову из соседней комнаты, он думал, что опять встретится с Тольбергом, однако гость Людвига был не Тольберг.
– С вами, Алексей Фомич, очень хочет познакомиться некто господин Лепетов, – вкрадчиво сказал Людвиг, войдя в гостиную. – Он говорит, что в очень хороших отношениях с вашим сыном.
Сыромолотов нахмурился и густо задышал, не поднимая глаз на Людвига.
– Какое же отношение имеет это ко мне, что он в хороших отношениях с моим сыном? – выжал он из себя с явной натугой.
– Да, разумеется, вы – сами по себе, ваш сын – сам по себе, – поспешно отозвался на это Людвиг, – но я просто подумал, может быть, вы заинтересуетесь этим Лепетовым, как художник.
Он говорил вполголоса и поглядывал на дверь, через которую вошел, что не укрылось от Алексея Фомича, который поэтому поднял голос:
– Мой сын тоже художник, как вам известно, я думаю...
– О, конечно, разумеется, я это отлично знаю! – заулыбался, сгибаясь в поясе, Людвиг.
– Но-о... у нас с ним разные вкусы, – докончил Сыромолотов; и вдруг, подняв глаза на молодого Куна, который сказался так общителен и так осведомлен, и посмотрев на него презрительно, сказал: – Впрочем, пожалуй, пусть войдет и сядет вон там, не ближе.
Он кивнул головой в ту сторону, где сидел Людвиг во время прошлого сеанса.
– Именно там мы и сядем, – мы вам, конечно, не будем мешать, как можно! – и Людвиг, изогнувшись в поклоне, вышел, а не больше как через полминуты вошел снова, пропуская вперед Лепетова.
Сыромолотов только скользнул цепким взглядом по вошедшему и оценил всего с головы до ног "хорошего" знакомого своего сына. Перед ним был человек, очевидно, чувствовавший себя на земле гораздо прочнее, чем преувеличенно вежливый и гибкий в поясе Людвиг Кун, хотя годами был едва ли старше его.
Впрочем, возраст его с одного взгляда уловить было затруднительно: у него было полное, плотнощекое бритое лицо, едва ли способное к передаче мимолетных ощущений, и какие-то очень сытые глаза; тело было тоже сытое, пожалуй даже холеное; роста же он оказался одного с Людвигом.
– Господин Лепетов, Илья Галактионович, – представил его Людвиг, не забыв и при этом склонить свой торс.
Сыромолотов переложил кисть в левую руку и протянул Лепетову правую, отметив при пожатии, что рука его была какая-то неприятно мягкая и слегка влажная, и сказал, кивнув в сторону стульев у противоположной стены:
– Прошу сесть там.
Лепетов, подхваченный под руку Людвигом, выразил согласие на это не столько головой, сколько веками глаз, отошел неторопливо, причем спина у него (он был в белом пиджаке) оказалась широкой сравнительно со спиной Людвига, почему Сыромолотов спросил его, когда он сел:
– Вы что же, тоже цирковой борец, как и мой сын?
Неприязненный тон этого вопроса был вполне откровенный, однако Лепетов сделал вид, что он не обижен, что он вообще знает, с кем говорит, и удивить его резкостью нельзя.
– Нет, не борец, – ответил спокойно, – хотя, признаться, ничего зазорного в этой профессии не вижу и силе Ивана Алексеевича завидовал. Дай бог всякому такую силищу!
– Гм, так-с... Конечно, что ж, сила в жизни не мешает, если только внимания на нее не обращать и не выходить с нею на подмостки, – продолжая действовать кистью и вглядываясь в свою натуру, потерявшую упругость мышц под бременем лет, как бы размышлял вслух Сыромолотов, – но куль-ти-ви-ровать силу, но стремить-ся непременно другого такого же здоровенного болвана прижать лопатками к полу... в присутствии почтеннейшей публики, это, смею вас уверить, мне, его отцу, не нравится, нет! А вы где же знакомство с ним свели и когда?
– За границей это было, – глуховатым голосом ответил Лепетов, по-прежнему глядя спокойно и не меняя выражения лица. – Я был за границей, как турист, там и встретились.
– Мне не интересно, где именно и как вы там встретились, – желчно сказал Сыромолотов, хотя Лепетов и не выказывал желания говорить об этом. Может быть, вы – тоже художник, как и мой сын?
– Нет, я не художник, так же как и не борец...
– В таком случае, – ваше место в жизни? – уже смягчаясь, спросил Сыромолотов, и Лепетов ответил расстановисто:
– По образованию – юрист, по профессии – коммерсант.
– Вот ка-ак! – теперь уже несколько удивленно протянул художник. Купец?
– Ком-мер-сант, – подчеркнул Лепетов, и Сыромолотов, как будто поняв какую-то разницу между этими двумя словами – русским и иностранным, спросил:
– Какое же у вас дело? Кажется, так это называется: дело?
– Дело хлебное, – сказал Лепетов.
– В этом не сомневаюсь, – слегка усмехнулся художник. – Я только хотел уточнить...
– Точнее сказать и нельзя, – весело по тону перебил его коммерсант: хлебное.
– Только не в смысле торговли хлебом здесь, а в смысле отправки его за границу, – вмешался в разговор Людвиг.
– Так-ак, так! Ну вот, теперь все ясно, – совершенно уже беззлобно отнесся к этому Сыромолотов. – Это солидно, да, это почтенно... и кого же это вы кормите русским хлебом? Итальянцев? Греков?
– Имею дело только с немецкими фирмами, – по-прежнему спокойно и подчеркнуто ответил Лепетов.
– С немецкими? А-а! – И Сыромолотов вспомнил, что, войдя, Лепетов не здоровался со старым Куном, – виделись, значит, уже в этот день, может быть досыта наговорились уже о хлебе урожая этого года, которому куда же еще и идти морем, как не в Германию через Дарданеллы и Гибралтар. – Дело, так сказать, хлебное в квадрате... Но позвольте, позвольте! Вот здесь же я слышал несколько дней назад, что может начаться война, – и как же тогда ваша коммерция?
– Война? – пренебрежительно протянул Лепетов. – Начать войну между великими державами не так-то легко, как многие полагают. Это ведь не восемнадцатый век, даже не девятнадцатый, а двадцатый. Теперь начать войну большого масштаба – это равносильно самоубийству для всей европейской цивилизации. Армии должны быть многомиллионные, разрушения многомиллиардные, а какой же выигрыш для победителей? Кто будет за битые горшки платить и чем? Никому никакого расчета. Если даже стихийно как-нибудь начнется война, то через пять-шесть недель прекратится.
– Вот как вы читаете книгу судеб! – удивился Сыромолотов. – Пять-шесть недель, если даже начнется? – И подмигнул своей "натуре": – Видите, как?
"Натура" слабо улыбнулась и снисходительно махнула пальцами руки, лежащей, как ей и полагалось лежать, на одном из колен, а Людвиг Кун заметил:
– Илья Галактионович имеет на этот счет свои соображения.
– Соображения? – живо подхватил Сыромолотов. – Это гораздо важнее, конечно, чем "взгляды". Какие же именно? – обратился он к Лепетову, не переставая работать над холстом.
– Их можно выразить в трех словах, – важно ответил Лепетов. – Это интересы международной торговли.
Каждое из этих трех слов он тщательно оттенил, но художник сказал на это с недоумением:
– Торговля – да, конечно, жизненный нерв, однако, кроме торговли, есть еще и промышленность... Выходит, что если война, то против международной торговли поднимается международная промышленность, почему и начинается кавардак со стихиями.
– Промышленность работает для торговли, – захотел разъяснить ему Лепетов.
– Но во время войны начинает работать для уничтожения всех и всего, между прочим и торговли, как же так? – старался уяснить для себя вопрос художник.
– Только не для уничтожения торговли, а для расширения ее в послевоенное время, – поправил его коммерсант. – А если война интересам международной торговли начнет наносить очень крупный ущерб, то она и прекратится сама собою.
– И вы полагаете, что она должна будет прекратиться через несколько... месяцев? – немедленно переиначил слова коммерсанта художник.
– Недель, а не месяцев, – поправил его коммерсант. – Несколько месяцев, например пять-шесть, – это слишком долго для европейской войны между великими державами.
– Гм, скажите, пожалуйста, как я отстал от времени здесь, в глуши! как бы про себя, отозвался на это художник, но тут же добавил: – Как же все-таки так вдруг может остановиться машина войны, когда ее раскачали? У меня не хватает воображения, чтобы это представить... Я однажды хотел растащить двух собак, которые друг в друга вцепились, и целую садовую лейку воды на них вылил, и бить их принимался этой лейкой, и минут десять ничего с ними поделать не мог: мертвая хватка у обеих, – вот как бывает с собаками, с двумя только собаками, – а ведь вы сами говорите, что если воина, то миллионы людей воевать будут. Да ведь для них воды целой Волги не хватит, чтобы их разнять потом!
Лепетов слегка улыбнулся, как старший младшему, и сказал на это:
– И начинаются войны и кончаются войны в кабинетах у дипломатов, и никакой волжской воды для этого не понадобится.
– Очень хорошо, что не понадобится, но в таком случае объясните же мне, как это за несколько недель несколько миллионов человек на одной стороне смогут истребить несколько миллионов людей другой стороны? – заметивши беглую улыбку Лепетова и слегка вздернутый ею, спросил художник.
– А какая же надобность будет истребить непременно все силы одной стороны? – в свою очередь спросил коммерсант. – Для мировой торговли был бы от этого только непоправимый вред. Покажут только, кто насколько силен в средствах нападения, в средствах защиты, про-де-мон-стри-руют, так сказать, свою тяжелую промышленность, а потом и договорятся за спиной у войск.
– Э-э, вы что-то очень расчетливы не по годам, очень расчетливы! – с заметным раздражением принял это художник. – Это только нам, старикам, впору, а? – обратился он к Карлу Куну, на что тот сочувственно потряс головой.
После этого настало неловкое молчание, которое Лепетов прервал вопросом:
– А что, где сейчас Иван Алексеевич?
– Не знаю-с. Совершенно этого не знаю-с. Гораздо меньше это мне известно, чем всех интересующий вопрос о войне, – ответил Сыромолотов.
– Но ведь он, кажется, довольно давно уже отсюда куда-то уехал, продолжал Лепетов. – А куда же именно?
– Не знаю-с... В это я не вникал. Он уже теперь человек самостоятельный, и жизнь у него своя. А переписываться друг с другом – этой милой привычки мы с ним никогда и прежде не имели и сейчас не имеем.
С минуту еще после того просидели Людвиг Кун и Илья Лепетов молча, потом, чувствуя большую неловкость, поднялся первым Людвиг, встал и Лепетов.
– Ну, Алексей Фомич, мы уж вам больше мешать не будем, и у нас есть свое дело, так что будьте здоровы, и прошу извинить, – сказал Людвиг, подойдя к художнику проститься.
Простился и Лепетов, теперь уж и со старым Куном, видимо совсем уходя из дому, и весьма непосредственно сказал художник своей "натуре" спустя минуту после его ухода:
– Да, вот поди же, какие спокойные люди на свете рядом с нами живут! Посмотришь на такого, пожалуй и сам если не в войну, так хотя бы в драку полезешь!
Он думал, что Кун если и отзовется на это, то каким-нибудь неопределенным междометием, однако тот неожиданно зло пробормотал:
– Делает такой вид, что очень спокойный! Э-э, schlechter Mensch!*
______________
* Плохой человек! (нем.)
При этом Кун презрительно сморщился и начал кашлять.
IV
Этот кашель не помешал художнику: главное – лицо и руки – он уже вылепил на холсте. Портрет он решил закончить в этот, третий по счету, сеанс и сидел долго, пока не сказал:
– Все. Больше я ничего не могу прибавить.
Он не прибавлял и тогда, когда говорил Людвигу, что очень занят своею новой картиной: это была та самая картина, эскиз которой он набросал несколько дней назад, после того как ушла от него Надя.
Он не сказал бы только, почему именно затолпились вдруг люди в его мозгу и властно потребовали от него, чтобы он воплотил их на полотне большого размера. Было ли это следствием прочитанных им телеграмм из Сараева, или разговоров о возможной войне, или вызвала в нем эти толпы одна только Надя Невредимова своими несколькими словами, своею убежденностью в чем-то, туманном еще, конечно, и для нее самой, но картина стояла перед его глазами неотбойно, и он принялся за нее со всею страстью, на которую был способен, несмотря на годы.
Годы, правда, не сокрушили пока еще в нем ничего, чем он отличался и в молодости как художник. Напротив, с годами он научился яростнее и гораздо успешнее, чем тогда, защищать свое рабочее время от всяких на него покушений.
И когда центр будущей картины для него окончательно определился, когда все горизонтали сошлись на фигуре молодой женщины, идущей впереди с красным флагом, он написал на четвертушке бумаги:
"Вот что, Надя: приходите, если свободны, завтра утром, часов в десять, – попробую написать с вас этюд. А.Сыромолотов".
Эту записку, вложенную в конверт, Марья Гавриловна отнесла в дом Невредимова, причем она попала непосредственно в руки Нади, обрадовав ее чрезвычайно. Конечно, в назначенный час Надя уже вошла в мастерскую, которая была теперь для нее открыта отнюдь не нечаянно.
Она видела, что и сам Сыромолотов был теперь другой: куда девалась его насупленность... Он широко улыбался, он встретил ее, как приготовившийся к тяжелой борьбе может встретить соратника, поспешившего прийти ему на помощь.
– Ну вот, ну вот, Надя, – говорил он, – в вас, стало быть, имеется одна хорошая черта: пунктуальность! Вполне уверен, что откроются для меня и другие, еще лучшие.
– А какие вы находите "еще лучшими"? – не утерпела, чтобы не спросить, Надя.
– Еще лучше будет, если вы сумеете хорошо держаться впереди массы, подумав, ответил художник.
– Здесь? У вас?.. Подумаешь, какой труд! – пренебрежительно сказала Надя.
– Ишь ты, ишь ты, – что значит молодо-зелено! – подзадоривал ее Сыромолотов. – Там, на улице, вам придется, если придется, конечно...
– Непременно придется! – перебила она.
– Хорошо, допустим... Придется быть в напряжении каких-нибудь десять двадцать минут, а у меня в мастерской, может быть, десять – двадцать часов. Что, есть разница?
– Если вы меня поставите так, чтобы я видела эту картину, – кивнула она на "Майское утро", – то я могу и сорок часов простоять!
– Ого! Ого! Знай наших! – отозвался на это Сыромолотов, но отвернулся при этом, чтобы скрыть смущение – очень искренне у нее вырвалось то, что было сказано.
Эскиз новой картины красками он уже сделал. Летний день, сверкающее солнце, горячая пестрая толпа – с одной стороны, шесть конных фигур и за ними ряды солдат – с другой стороны, а в центре, в фокусе картины, – высокая прямая девушка с красным флагом, – это уже было скомпоновано так, что стало устойчивым и в его сознании и на холсте: нужно было только вдохнуть жизнь, живую душу, экспрессию в каждый вершок картины.
Самым важным и трудным лицом из нескольких десятков лиц определилось для него лицо ведущей. Он что-то схватил тогда зорким глазом художника в Наде, а потом начал уже сомневаться: не почудилось ли ему? Так ли он разглядел? Подойдет ли эта натура?.. И вот, когда она подбросила голову, кивнув на "Майское утро", он почувствовал, что не ошибся, что у нее "выйдет", а значит, выйдет и у него.
В густом потоке жизни капризно и, казалось бы, совершенно случайно переплетается сеть влияний одного на другого, то губительных, то благотворных, то благословляемых, то проклинаемых впоследствии со всею горячностью, какая свойственна человеку. Но так ли все случайно даже в явно случайном, – оставим для будущего эту загадку. Однако, – без надежды, впрочем, решить ее, – над нею думал Сыромолотов, когда размашисто принялся зачерчивать углем на холсте Надю почти в полный рост.
Разителен и увлекателен для него был прежде всего контраст между конченым человечком – старым Куном и этой – только что начавшей жить.
Она была поставлена так, чтобы перед зрителем пришлось три четверти фаса. Она глядела здесь на "Майское утро", а там, на картине, должна была открываться перед нею поперечная улица, на которую непременно должны были свернуть демонстранты и где их ожидали и наряд конной полиции с приставом во главе и солдаты.
– У вас, Надя, должна быть напряжена до отказа каждая точка тела, волнуясь сам, заставлял ее волноваться художник. – Это – самый высокий момент всей вашей жизни, – помните об этом, каждую секунду помните!
– Я помню! – торжественно отвечала Надя, не поворачивая к нему головы.
– А не устали вы так стоять, Надя? – спрашивал он через минуту.
– Нет, не устала, – твердо отвечала она.
Если на сеансах у Куна Сыромолотов сам стремился говорить со своею натурой, чтобы поддержать в ней то живое, что ему хотелось удержать, то теперь он работал молча и мощно, вскидывая глаза на Надю только затем, чтобы тут же перевести их на холст.
Только уголь скрипел, а иногда ломался в сильных пальцах, и это слышала Надя, втягивая смешанный запах скипидара, красок и нового холста, знакомый ей уже по первому визиту к художнику.
Неслабая от природы, она теперь действительно вся напряглась, как этого от нее потребовал Сыромолотов, – момент ее воображаемой встречи с поджидавшей ее полицией очень затянулся, – но она точно приросла ладонями рук к древку флага (теперь это был настоящий флаг, подрубленный на машинке Марьей Гавриловной и прибитый к аккуратно оструганному тонкому шесту).
Голова ее была открыта, и густые русые волосы касались плеч. Она чувствовала сама, что даже это придавало ее высокой фигуре ту торжественность, которой не было бы, будь у нее одна толстая коса по пояс или хотя бы две с намеренно растрепанными концами: волосы должны быть именно такими – короткими, до плеч, торс должен стоять именно так, освобождая грудь для глубоких вдыханий при медленном выдыхе; в глазах – вызов всей этой тупой и дикой силе... "Самый высокий момент всей вашей жизни", – повторяла она про себя слова художника; они нравились ей, эти слова, своей энергией, но мало этого: они выражали очень точно именно то, что переживала она сама.
Но Сыромолотов сказал коротко, точно подал команду:
– Будет! – Потом добавил: – Отдохните!
Надя опустила флаг, повернула к нему голову и только теперь заметила, как у нее дрожат руки, как утомил ее этот первый в ее жизни случай позирования художнику. Тут она вспомнила о натурщицах и спросила:
– А как же натурщицы?
– Тоже устают, – ответил Сыромолотов. – Привыкают, конечно, но ведь железными от этого не становятся.
– А у меня плохо, должно быть, вышло?
– Напротив, Надя, вы стояли отлично, – ободрил он ее.
Это ее обрадовало.
– Ура, – значит, я могу выйти на вашей картине?
– Мне кажется, – медленно проговорил он, все еще продолжая зарисовку углем, – что именно вы-то и выйдете на картине гораздо лучше, чем кто-либо другой...
– Ура! – теперь уже вскрикнула она и стала за его спиной, разглядывая рисунок.
Красок не было. Черно и резко, – не зря ломались угли, – плакатно дана была женщина-знаменщик, женщина-героиня, женщина, вышедшая завоевывать близкое грядущее счастье для масс. Лицо свое на рисунке Надя видела непривычным, не таким, как в зеркале, – и старше, и строже, и в то же время это было ее лицо. Красок не было, но они почему-то ярко чудились, заполняя все непокрытые углем места на холсте.
– Здорово! – восхищенно тихо сказала Надя, но тут же добавила вдруг: А какое на мне будет платье? Вот это?
– А чем же плохо это? – спросил Сыромолотов, заслышав в ее голосе беспокойство.
– Ну, это что же, это обыкновенное, – заспешила объяснить Надя, – это я уж сколько времени ношу, раз двадцать оно стиралось... А если не двадцать, то десять уж наверно! Нет, я потом надену другое – новое, красивое, – можно?
– Гм... Можно, конечно, и другое, – повернув к ней голову и оглядывая ее всю вновь, сказал Сыромолотов, – но я уж и к этому привык... мне и это нравится.
– Нравится? – повторила она.
– А чем же оно плохо? Покрой вам надоел, что ли?
– И покрой и цвет тоже... Вы видите, оно уже слиняло! Нет, я в следующий раз надену другое! – решительно заявила Надя. – Как можно в таком платье в такую минуту?
– А-а, вот вы о чем, – понял ее, наконец, художник, но тут же добавил строго: – Я на этом вашем платье всю гамму тонов на картине строю, а вы мне тут желаете разрядиться какою-то куклой, попугаем!
– Попугаем? – оробела Надя.
– Не попугаем, так колибри, – не один ли черт! Вы туда, – кивнул он на холст, – не на концерт, не в театр пришли, а на подвиг, – поняли?
– Поняла, – прошептала она.
– Ну вот, и извольте не выдумывать лишнего.
Он отставил от себя холст на вытянутую руку, секунд десять смотрел на него, сильно прищурясь, наконец сказал удовлетворенно:
– Теперь можно пройтись красками.
– Вы сказали: "Гамму тонов строю..." Как это "гамму тонов"? – спросила Надя. – Ведь это только в музыке бывает.
– Вот тебе на! – добродушно усмехнулся Сыромолотов. – А это разве не музыка? Эх вы, провинция! Отдыхайте, пока я приготовлю тут все... Помахайте руками. Можете даже покружиться, потанцевать, если хотите.
– Ну зачем же я буду танцевать, – смутилась Надя. – Я лучше посмотрю на вас, как вы...
– Как я краски на палитру буду выдавливать? – договорил за нее он. Что ж, посмотрите, занятие любопытное: основа живописи, можно так сказать... А лимонаду выпить не хотите? Вам не жарко?..
Через несколько минут Надя снова стояла, как прежде, крепко прижав ладони и пальцы к древку флага, и вызывающе смотрела туда, где предполагался пристав на гнедом коне впереди пяти конных полицейских, а Сыромолотов напряженно и молча ловил и наносил широкой кистью на холст яркое чередование красочных пятен.
V
Легко было за полгода до того, зимою, шестнадцатилетней гимназистке Елене Худолей решиться пойти к командиру кавалерийского полка полковнику Ревашову просить его, чтобы он замолвил слово у губернатора Волкова за ее брата Колю.
Все тогда казалось ей простым, как вышивка на деревенском полотенце. Генерал-майор Волков был приятель Ревашова, и Ревашов часто бывал в губернаторском доме и играл там в винт, – это все знали у них в гимназии. Когда Колю, который был старше ее, Ели, всего на год, губернатор вздумал в административном порядке выслать в Сибирь за то, что нашли у него при обыске какие-то запрещенные брошюрки, печатанные на стеклографе, отец его и Ели, врач, всеми уважаемый в городе, не мог добиться, чтобы Волков отменил свое решение: его просто не хотели и слушать. Но зато Волков, как свой своего, конечно, должен был бы выслушать Ревашова и, по дружбе с ним, не мог бы ему отказать.
В этом замысле Ели все было обосновано и очень хорошо лепилось одно к другому. Она пошла к нему, Ревашову, одиноко жившему в богатой квартире пожилому видному человеку, вечером, так как днем его трудно было бы застать, – он был днем у себя в полку, как она у себя в гимназии. Она пошла, хорошо, как ей казалось, обдумав, что ему нужно было сказать, и сказала именно так, как придумала, но как случилось то, что Ревашов усадил ее пить чай с ромом, расспрашивая при этом про Колю с явным участием, и что вышло потом – это для нее самой все еще представлялось смутным при всей яркости. Бывает так: казалось бы, необыкновенно ярко, но это только обман зрения; на самом же деле чрезвычайно запутанно и неясно, потому что мысли в это время страшно спешат, точно играя в чехарду, перескакивают одна через другую, и найти их концы и связать эти концы друг с другом невозможно уже на другой день, а тем более через неделю, через месяц, через полгода.
Для Ревашова найдено было слово: "подлость"; однако же за эту подлость его не судили; для Ели тоже нашли несколько слов: "неосмотрительность", "легкомыслие", "неразумность" и другие подобные, однако ее поспешили исключить из гимназии без права возврата туда, и она успела уже понять, что потеряла свое место в жизни.
Герой одного из прочитанных ею романов, задумав покушение на убийство, сунул для этого в свой карман медный пестик от ступки. С подобным же медным пестиком Еля раза три приходила по вечерам к дому, где жил Ревашов, в надежде встретить его на улице, так как в самый дом ее теперь уже не пускали денщики полковника.
Но оказалось потом, что Ревашова совсем не было в то время в городе. Подготовлено ли это было им раньше, Еля не узнала, но только он через три-четыре дня после памятной для нее ночи уехал по каким-то будто бы неотложным делам своего полка в Одессу и пробыл там почти месяц, дав таким образом истории своей с гимназисткой улечься и, по возможности, потухнуть.
Тем временем брат Ели, за которого вздумала она хлопотать через Ревашова, был все-таки выслан губернатором, но два других брата восьмиклассник Володя, прозванный "Маркизом", и четвероклассник Вася, а также мать Ели каждый день были перед нею, и то новое, что появилось для нее в их глазах, не потухало.
Страдавшая талантом отчаяния мать Ели уже в первые дни после "истории" исчерпала, конечно, весь немалый все-таки запас накопленных ею за долгую жизнь средств проявления своего таланта. Тут были и стоптанные туфли, которыми она не один раз принималась бить Елю, и визгливые причитания непременно при открытых форточках, чтобы их было слышно на улице, и слезы, и холодные компрессы на сердце, и несколько пузырьков выпитых ею валерьяновых капель.
Стремительная и бойкая до того Еля была до такой степени поражена тем, что с нею случилось, что замолкла вдруг: ее совсем не было слышно в доме весь остаток зимы. Она ожила только весной, когда оживают и бабочки и начинают мелькать в воздухе сначала неловкими, неровными, очень утомляющими их движениями отвыкших от деятельности крыльев.
Весною она начала было чрезвычайно усидчиво готовиться к переходным в седьмой класс экзаменам вместе со своими одноклассницами, однако гимназическое начальство не разрешило ей даже экстерном держать эти экзамены. Ей сказали: "Поезжайте куда-нибудь в другой город, где вас не знают".
Поняв, наконец, насколько считают ее опасной для ее бывших подруг, Еля перестала читать свои учебники; ехать же в другой город, чтобы провести там среди чужих людей весь май и первые числа июня, пока закончатся экзамены, на это ее отец не мог достать денег, хотя только он, отец, в силу своего таланта жалости, пытался как-нибудь понять ее и во всяком случае не беспокоить попреками.
Старший брат ее – "Маркиз", откуда-то набравшийся правил "хорошего тона", за что и получил в гимназии свое прозвище, всячески стремился показать и раньше, что он возмущен сестрою: не умеет себя держать, вечно вступает в споры, слишком остра на язык, теперь же он просто старался не замечать ее: нет у него никакой сестры и не было, а эта шалая девчонка, какая почему-то живет под одною с ним крышей, – какая же она его сестра?
Младший брат, Вася, обычно державшийся диких еще законов, свойственных его сверстникам, даже когда оглушительно свистел в четыре пальца, отворачивался от нее при этом, как бы желая этим показать, что она для него так же не сестра, как и для старшего брата.
Такую зачумленность перенести в шестнадцать лет было трудно. Спасительным являлось только то, что у нее в доме была особая небольшая комнатка-каморка, куда она и забивалась на целый день, как улитка в раковину.
Едва сводившая кое-как концы с концами мать Ели перенесла в июне свое отчаянье с нее на "Маркиза", который получил аттестат зрелости и уже начал требовать, чтобы ему купили студенческую фуражку, – синий околыш, белый верх.
Он хотел поступить непременно в Московский университет, имея склонность стать филологом, но связанные с этим расходы, которых не было раньше, до того пугали мать, что запах валерьянки в доме стал побеждать даже запах цветущих возле дома белых акаций, а "Маркиз" стал теперь нестерпимо важен и криклив и повторял повышенным тоном однообразно, но не допуская, однако, возражений:
– Мне нет никакого дела до всяких там ла-ментаций! Я окончил гимназию для того, чтобы быть студентом, вот и все! И извольте приготовить мне для этого средства, чтобы мне в Москве не подохнуть с голода!
В частной практике своей полковой врач Иван Васильич Худолей продолжал, как и в прежние годы, оставаться врачом для бедных, на которых часто тратил кое-что из своего жалованья. Но если своей дочери, исключенной из гимназии, он мог дать только один совет – поступить ученицей в аптеку, то что мог он посоветовать старшему сыну, которому не имел возможности достать даже и ста рублей, необходимых для права слушания лекций на первый год? Совершенно неразрешимой задачей представлялось и для него, не только для его жены, откуда брать деньги на ежемесячные переводы Володе в Москву... А студенческие шинель и тужурка? А книги?.. И все эти расходы не год и не два, – несколько лет!




























