Текст книги "Пушки выдвигают (Преображение России - 5)"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Чья статья это, вы сказали? – обратился Сыромолотов к Людвигу.
– Сухомлинова – военного министра.
– Военного министра, – ого!
– Ха-ха-ха! – развеселился Людвиг. – А тут дальше, представьте себе, есть такое место: "Русская армия, бывшая всегда победоносной, воевавшая обыкновенно на неприятельской территории, совершенно забудет понятие "оборона", которое так упорно прививали ей в течение предпоследнего периода нашей государственной жизни... Конечно, если какая-нибудь держава питает агрессивные замыслы против России, то наша боевая мощь ей неприятна, ибо никто уже не может теперь питать вожделений о какой бы то ни было части русской земли. "Si vis pacem, para bellum" – "Если хочешь мира, готовься к войне". Россия в полном единении со своим верховным вождем хочет мира, но она готова".
– И одни готовы и другие тоже готовы, – неожиданно для Сыромолотова заговорил старый Кун, – а кто лучше готов – вот в чем является вопрос.
– Позвольте, я не понял все-таки, против кого направлена эта статья? спросил одновременно и Людвига Куна, и его отца, и Тольберга художник.
– Как "против кого"? – удивился Людвиг. – Разумеется, против Австрии... Что удалось Японии в девятьсот пятом году, то, Австрия думает, может удаться и ей.
– Ну что вы, что вы! – заулыбался, как шутке, Сыромолотов. – Япония была очень далеко, Австрия у нас под руками. Да со времен японской войны так действительно много нового введено в нашей армии.
– А что, что именно введено нового? – так и вскинулся Людвиг Кун.
– Да ведь вот же вы сами сейчас читали, что нового.
– Ну, это, знаете, ведь общие фразы... Это официальная статья. А вы, может быть, от кого-нибудь слышали из военных, что введено нового, скажите. Этим очень интересуются в Берлине, туда и можно бы было написать в одну газету, а? Это большое бы имело значение: частным корреспондентам гораздо больше там дают веры, чем вот таким, официальным. Официальные лица, вы сами понимаете, разумеется, должны, обязаны так писать, за это они огромное жалованье получают, а как на самом деле, если посмотреть со стороны, а?
И Людвиг впился глазами в глаза Сыромолотова так назойливо, что тот даже отмахнулся от него рукой, сказав при этом:
– Помилуйте, что вы, откуда же я такие тонкости могу знать!
V
Как все отмежевавшиеся от других, чтобы они как можно меньше мешали делу, Сыромолотов начинал уже негодовать на себя за то, что остался обедать у Кунов. Поднимать настроение вином он вообще не привык, так как этот необходимый для него, как художника, подъем настроения обычно чувствовал всегда: ему не случалось забывать о том, что он художник. Между тем выпитое им у Кунов вино не обостряло его зрения, а туманило, а главное, то, что говорилось кругом, выпадало из круга обычных его интересов. Прилежным чтецом газет он никогда не был. На то, чтобы пробежать газету, он тратил не больше пяти минут в день, и менее всего могли интересовать его статьи каких бы то ни было министров.
Однако почему-то выходило так, что начинали переставляться помимо его воли предметы в рамке той картины, какую он для себя прочертил: далеко на задний план уходила его "натура", а на передний выдвинулся этот инженер-электрик, с прядью белесых волос, свисающей на лоб, и с назойливыми, тоже белесыми, глазами, молодой Кун, которому все свое внимание отдавали другие: и Куны и Тольберги. Даже Эрна не говорила с матерью Людвига о чем-нибудь постороннем, как это принято у женщин, когда они долго уже сидят в обществе мужчин, а неослабно следила за разговором, затеянным Людвигом.
Вот он сказал вдруг:
– Вам, Алексей Фомич, как художнику, должны быть яснее подспудные эти, как бы сказать, течения жизни, которые могут ведь вдруг и прорваться наружу и, пожалуй, затопить даже, а?
– Мне? – искренне удивился Сыромолотов. – Мне, художнику, подспудное? Нет, с подспудным я не имею дела, а только с тем, что именно не подспудно, что я могу видеть своими глазами... А подспудное – это что же такое? Политика, что ли?
– Назовите хотя бы и политикой, – улыбнулся Людвиг. – Вы, конечно, скажете, что вы – не политик, не строите общественной жизни...
– Да, да... даже и электричеством не занимаюсь, – вставил Сыромолотов.
– Очень хорошо! Этим занимаемся мы с ним, – кивнул Людвиг на Тольберга, – но вы, художник, обладаете таким чутким аппаратом, который, одним словом, может сразу обобщить разные там факты и сделать вывод... Почему, например, наш военный министр Сухомлинов, хотя он и не подписался, выступает вдруг со статьей "Мы готовы"?
– В самом деле, что его могло заставить это сделать? Получил приказ от царя, что ли?
– В том-то и дело, в том-то и дело, что, может быть, и получил приказ! – подхватил Людвиг. – Ведь нужно знать, почему это вдруг – "Мы готовы". Для кого собственно это писалось? Это – вопрос, разумеется, но... Вот я вам принесу показать одну статейку...
И он, как и раньше, стремительно вышел из комнаты, унося при этом газету.
Вернулся он так же быстро, как и в первый раз, но теперь в его руках была уже не газета, а записная тетрадь в черной клеенке.
– Вот это я сам перевел на русский язык из одной подобной статьи, сказал он садясь. – Статья называется "Вооружайтесь". Она довольно длинная, я прочту только начало, чтобы вы могли судить... "Вооружайтесь, вооружайтесь! Вооружайтесь для решительного боя! Балканы мы должны приобресть. Нет другого средства для того, чтобы остаться великой державой. Для нас дело стоит так: быть или не быть. Перед нами – экономический крах, а за нами – распад монархии. Мы сможем возродиться только тогда, когда приобретем все Балканы, как всем ходом истории предназначенную только нам колонию для сбыта нашего промышленного перепроизводства, нашего духовного перепроизводства, для вывоза туда излишка нашего населения... Вооружайтесь, вооружайтесь! Приносите деньги лопатами и шапками! Отдавайте серебряные кубки, серебряные ложки; отдавайте золото и драгоценные камни, чтобы обменять их на железо; несите последний грош! Отдавайте ваши последние силы на вооружение, неслыханное, невиданное с тех пор, как стоит свет! Знайте, дело идет о последнем решительном бое великой монархии! Дайте ружье в руки отрока, дайте патроны в руки старца. Вооружайтесь беспрестанно, лихорадочно, не теряя минуты! Вооружайтесь ночью и днем, чтобы быть готовыми, когда настанет решительный бой. Иначе дни Австрии сочтены!.."
– Какая-то истерика, а не статья! – перебил Сыромолотов. – Кто же писал это? Неужели австрийский военный министр?
– Нет, что вы! – рассмеялся Людвиг. – Министры так не напишут, а подпись под статьей – Кассандер, но это, само собой понятно, псевдоним.
– Кассандер? Что-то знакомое, однако, – старался припомнить Сыромолотов.
– Кассандру вы знаете – жрицу, пророчицу, из Гомера, – подсказал ему Тольберг.
– Да-да, Кассандра... Значит, и этот заговорил сознательно таким пифическим языком, чтобы напугать веселых венцев? А на самом-то деле, я думаю, ничего страшного нет, а? Просто вроде наемных плакальщиц над покойниками: "Поди-ка, поплачь, Матренушка!" – "Да уж я плакать-то, милый, горазда, а вот сколько ты за это мне дашь?"
Говоря это, Сыромолотов надеялся, что с ним тут же согласятся оба инженера, но они только улыбнулись, однако повели отрицательно головами.
Ответить же ему не успел ни один из них, потому что как раз в это время, хотя обед уже кончался, появились в доме Кунов новые гости.
Сначала были слышны в коридоре их голоса, потом поднялись им навстречу все Куны: гости оказались почетные. И когда Тольберг, тоже поднимаясь, поймал спрашивающий взгляд Сыромолотова, он шепнул ему на ухо:
– Это – Люстих с женой.
Сыромолотов когда-то слышал, что Люстих – один из богатейших помещиков степного Крыма, и не без любопытства смотрел, как, пропуская вперед свою жену, появился в столовой этот худощавый, среднего роста, бритый, как ксендз, пожилой человек неопределенных лет. Однако он именно "появился", в то время как его супруга мощно вплыла: по сравнению с нею он казался как бы бестелесным, она же сразу заняла собою чуть ли не половину столовой. И если после того, что шепнул ему Тольберг, у Сыромолотова завертелись было в мозгу снова слова из пародии на Пушкина: "Август к Михелю бежит, Август Михелю кричит...", то при первом же взгляде на фрау Люстих их сменило совершенно изумленное: "Даст же господь женщине такие неизмеримые формы!.."
Мало того, что она была высока, как это крайне редко встречается, она еще и раздалась вширь настолько, что перед нею даже толстая фрау Кун показалась просто слегка сытенькой, а Эрна – девочкой-подростком, которой еще года три надо ходить в гимназию.
И голос у этой великанши оказался густой и жирный, когда сказала она, обращаясь к обоим старым Кунам сразу по-немецки:
– Мы к вам только на одну минуту. Представьте, мы узнали от почтмейстера такую ужасную новость, что сейчас же едем к себе в имение!.. Мы очень расстроены.
– Ах, боже мой! Что? Что такое? – уже заранее подняла испуганно руки фрау Кун, а герр Кун только стоял с открытым ртом и выпученными глазами, старавшимися выкарабкаться еще более из сложно запутанных мешков.
Но нужно было все-таки, чтобы поздоровались с вошедшими и чета Тольбергов и Людвиг и чтобы Людвиг представил новым гостям Сыромолотова. Как ни велико было нетерпение фрау Кун, фрау Люстих поневоле затормозила стремительный свой разбег. Кроме того, узнав, что перед нею не одни немцы, а есть еще и русский, она перешла на русский язык.
– Только что получена телеграмма, господа, что убит националистами эрцгерцог австрийский Франц-Фердинанд вместе со своей женой, в Сараеве. Убийцы – сербы... Сначала бросали бомбы, потом стреляли из револьвера...
Она сказала это с тою поспешностью, какой требовала подобная новость, и с тем акцентом, какой появляется у лиц, говорящих на чужом языке, когда они очень взволнованы.
Сказано было не много, но Куны и Тольберги были так поражены, что только переглядывались друг с другом безмолвно, а более спокойно отнесшийся к словам великанши Сыромолотов спросил ее:
– Откуда же все-таки получена телеграмма?
– Телеграмма из Берлина, – ответила та, а муж ее добавил:
– Обыкновенно, как это принято, – телеграмма от телеграфного агентства, но только сегодня она публиковаться не будет.
– Потому что сегодня ведь воскресенье, – газета уже вышла, – пояснила фрау Люстих.
– А завтра она не выйдет, потому что понедельник, – заметил Людвиг, но могут выпустить специальный бюллетень!
– Если только разрешит губернатор, – вставил Люстих. – Ведь убит не кто-нибудь, а, можно сказать, фактический глава Австро-Венгрии: император Франц-Иосиф стал очень дряхлый.
Он тоже говорил с акцентом, но все-таки более свободно, чем его супруга.
– Это может иметь оч-чень большие последствия, – проникновенно решил старый Кун.
– Колоссальные! – пробасила фрау Люстих. – Это нас так поразило, что мы...
– Да, мы благодаря этому спешим домой, – закончил за нее муж, – поэтому позвольте откланяться.
И хотя Куны, опомнившись, начали было усиленно просить вестников происшествия в каком-то далеком Сараеве присесть за стол, они распрощались и ушли к своей машине, а в сознание Сыромолотова угловато резко вошла тяжеловесная, как сама фрау Люстих, новость, принесенная ею.
Все трое Кунов пошли провожать гостей до калитки, может быть с целью узнать от них что-нибудь еще, а Эрна сообщительно обратилась к Сыромолотову:
– Конечно, вы должны были обратить внимание больше на фрау Люстих, чем на ее мужа, однако имение их принадлежит ему, а не ей.
– Они с Кунами соседи по имениям, – добавил к этому сам Тольберг.
– Где же именно их имение, я так и не удосужился спросить?
– Возле станции Курман, недалеко от города... Люстихи – очень богатые люди, – осведомил его Тольберг, как будто имея в виду, что вот если бы ему посчастливилось получить заказ на семейный портрет этой четы, он мог бы хорошо заработать.
Поняв его замечание именно так, Сыромолотов недовольно улыбнулся в усы, но в это время ворвался в столовую Людвиг с готовым восклицанием:
– Ну, знаете, это может вызвать положительно черт знает что!
– Подождем все-таки телеграмм, – попытался охладить его друг. – К завтраму их будет, конечно, больше, чем пришло сегодня. Завтра будет яснее, что там собственно произошло.
– Но ведь факт останется фактом: австрийский эрцгерцог убит.
– Я думаю, что эрцгерцогов в Австрии и без убитого довольно, попробовал беспечным тоном сказать Сыромолотов, но Людвиг с нескрываемым возмущением исказил вдруг свое обычно благожелательное к нему лицо.
– Что вы, что вы, Алексей Фомич! – выкрикнул он. – Надо же знать, кто такой был Франц-Фердинанд... Это был самый способный из племянников Франца-Иосифа, из племянников, потому что детей у него, кроме Рудольфа, трагически погибшего, не было.
– Вот как! Не было разве? – довольно равнодушно отнесся к этому Сыромолотов. – Так долго на свете жить, как этот Франц-Иосиф, и не позаботиться о такой пустяковине, как наследник, – это, послушайте, даже странно!
– Он и позаботился: убитый негодяями эрцгерцог был прекрасный наследник, – раззадоренно продолжал выкрикивать Людвиг, – и из него должен был выйти выдающийся император!.. Пусть даже не такой, как Вильгельм Второй, но все-таки... незаурядный... И вот его нет... Этого не простит никому история! Нет, не простит!
Сыромолотов наблюдал теперь Людвига Куна, приподняв удивленно брови: тот горячился так, как будто убитый австрийский эрцгерцог был по крайней мере его хороший знакомый.
– История не простит или Франц-Иосиф? Или те, кто правил под его именем? – спросил он.
– В конечном итоге это все равно, разумеется, кто именно, – может быть, даже третье лицо, со стороны, но немцы к такой подлости, как это убийство из-за угла, отнесутся единодушно строго, – вот моя точка зрения!
В это время вошли Карл Кун и мать Людвига, и Сыромолотов заметил оторопелое выражение лица своей "натуры".
– Ты слышал, что сказал мне на прощанье герр Люстих? – обратился старый Кун к сыну.
– Что именно? – встревоженно спросил сын.
– Что это... как бы выразить... хороший предлог к очень большой войне, – с заметным трудом подыскал слова отец и вопросительно вперил выцветающие глаза в горячие глаза сына.
– Я совершенно так же это понял, – не замедлил согласиться сын.
VI
Обед кончился скомканно, и как-то до такой степени не по себе стало Сыромолотову, что он едва удержался от желания взять домой ящик с красками и кистями, чтобы больше уж сюда не являться. А желание было сильное, так что удержаться от него было нелегко. Он решил, впрочем, посвятить портрету старого Куна еще не больше одного сеанса, чтобы облегчить и себя и свою "натуру".
Домой возвращался он по тем же самым улицам, по каким шел утром, но утренней открытости ко всему кругом теперь уже не было в нем. Людей, во множестве возникавших перед глазами на несколько моментов при встрече с ними на улице, совершенно заслоняли те несколько человек, которых он уносил в себе из дома Кунов.
В жизни Сыромолотова вообще мало было людей, которых он мог бы назвать "своими", но до такой остроты, как теперь, он – ему казалось так – никогда раньше не чувствовал "чужих".
В чем именно заключалась их "чужесть", этого он толково объяснить даже самому себе, пожалуй, не смог бы: он чувствовал это инстинктивно, но очень сильно.
Не чужесть даже, а совершенно непримиримая враждебность, какими бы масками внешних приличий она ни прикрывалась. Он не столько доводами рассудка, сколько пространственно ощущал это: ему было тесно идти.
Впечатлительный, как всякий большой художник, он и по улице домой шел как будто не один, а рядом с Людвигом Куном и Тольбергом, с монументальной фрау Люстих и ее тощеватым, но жилистым мужем. Отрывая от них свое внимание для того, чтобы не столкнуться с тем или иным встречным или обойти кого-нибудь впереди из очень медленно идущих, он ни на минуту не забывал, что идет как бы рядом с кучкой чужих людей, начавших было даже и говорить на своем языке в его присутствии.
Не в отношении только себя лично, но и в отношении всех, кого привык он считать своими, чувствовал он теперь их враждебность, несмотря на то, что как будто ничего ведь обидного для него и этих "своих" не говорилось в доме Кунов.
Однако именно то, что не говорилось там, договаривалось ими здесь, на улице, где он почти ощутимо чувствовал их локти. Теперь он сам спрашивал только что оставленных им людей о многом и сам за них отвечал; теперь его раздражали их ответы до того, что мешали четкости его шагов, опутывали ноги. Теперь он спрашивал их и о том, какие художественные достоинства найдены ими в олеографии "Вильгельм II, император Германии", чтобы повесить ее на почетном месте в столовой, и отвечал за них, что дело тут совсем не в достоинствах олеографии, а в том, что это – их Вильгельм.
Человек самоуверенный и гордый, Сыромолотов ловил себя, однако, на том, что спорит он теперь, на пути домой, только с Людвигом Куном и Тольбергом, изредка со своей "натурой", но не с матерью Людвига и не с Эрной, потому что они не стоят того, чтобы с ними спорить, и не с четою Люстихов, потому что им некогда спорить: они страшно заняты своими делами, они спешат, им не до споров, они выше каких-то там споров. Это он ощущал очень ярко и живо, и это его раздражало. Он вспоминал массивные золотые браслеты на массивных, пунцовых от горячего солнца руках фрау Люстих, ее шляпу, похожую на китайский зонтик, четырехугольные вздутые щеки, вспученные яростные глаза, командирски громкий голос и торс ее, немыслимый для объятий, и приходил к мысли, что для какого-нибудь официального скульптора-немца, получившего заказ на статую Пруссии или Баварии, днем с огнем не разыскать более подходящей натуры.
То, что он слышал у Кунов, то, что ему читал Людвиг из газет петербургской и венской, каким-то странным образом для всякого другого, только не для него – художника, отступало на задний план, а на переднем, как в древнегреческой живописи времен Полигнота, были одни фигуры людей, с которыми он расстался. То, о чем говорилось и читалось, не имело в нем никаких очертаний. Кто-то вопил: "Вооружайтесь!", кто-то докладывал: "Вооружились", наконец кого-то убили, кого, представить он даже и при желании не мог, и все это было чересчур далеко от глаз, эти же несколько человек осязательно близко...
Улицы между тем сверкали.
Было уже больше трех часов пополудни; солнце перешло зенит; появились тени, отчего еще ярче заиграли блики.
Воскресная уличная толпа гуще всего была около киосков с водами и у входов в кинематографы, украшенные кричащими плакатами. Загорелые смуглые южные лица; торопливость движений, несмотря на жару; звонкие голоса, энергичные жесты, говорящие здесь и там руки и плечи; цокот копыт извозчичьей пары, запряженной в фаэтон с опущенным кожаным верхом; гудки автомобилей, и вдруг совсем рядом чей-то молодой голос, почти пропевший:
– Я извиняюсь!
Сыромолотов повернул голову – прямо в его глаза глядели неробкие карие глаза тонкого худощекого юнца в белой рубахе с открытой шеей.
– Что вам? – спросил Сыромолотов недружелюбно.
– Я хотел вас спросить: вы не даете уроков живописи?
– Нет, не даю никаких уроков, – недовольно буркнул Сыромолотов, не останавливаясь.
– Я извиняюсь! – тем же тоном, как и в первый раз, почти пропел, отставая, юнец.
Неотступно стояло в мозгу Сыромолотова, как торопились ехать домой, в свое имение около станции Курман, Люстихи, чрезвычайно встревоженные тем, что услышали от начальника почты насчет убийства в мало кому известном городе Сараеве, а здесь, на сверкающих улицах, бурлила безмятежная с виду жизнь.
Около одного до черноты смуглого мальчишки, чистильщика сапог, стоял франт, задавшийся целью обновить свои белые туфли, но рядом с чистильщиком сидел другой, такой же чернокожий, со щетками наготове и кричал неистово:
– Вот чи-стить, вот чи-стить, давай будем чи-сти-ить! – и в такт барабанил щетками по своей низенькой скамейке, перед которой сидел на корточках и сверкал белками глаз и зубами.
– Зе-ле-ный масла, зе-ле-ный масла-а-а! – тянул пожилой южнобережский татарин в круглой черной шапке и с двумя корзинами груш-скороспелок, носивших название "зеленое масло".
– Распродажа готовой обуви, во-от дешевый рас-про-да-а-жа-а!.. Пользуйтесь случаем, гас-па-да-а! – раздавая направо-налево печатные объявления об этой распродаже, насильно всовывая их в руки тем, кто у него не брал, заливался какой-то потный юркий низенький человечек...
Улицы пели.
ГЛАВА ВТОРАЯ
БОЛЬШОЕ ГНЕЗДО
I
Жизнь увлекательна, конечно, она заманчива, как путешествие в неведомую страну, хотя и далеко не для всех. Иных людей она угнетает до того, что они спешат из нее уйти, но это – заведомо больные люди. Здоровому человеку не скучно в жизни: он ее любит. Каждый день наполняет он своим содержанием, в каждом дне он видит работу тысячи тысяч людей и около себя и за много миль от себя и говорит, потирая руки: "Ого-го, как мы шагаем вперед!"
На каждом шагу жизнь сопротивляется ему, каждый шаг приходится ему брать с бою, но в этой борьбе и заключена главная прелесть жизни. Задавать себе задачи и их решать – вот жизнь.
Идет маленький человечек, всего только двух лет отроду, из своей детской к матери, сидящей в саду с шитьем. Какое трудное для него это дело! Он боязливо перебирается через высокий, как ему кажется, порог; он ползет, упираясь ножонками, с третьей на вторую, со второй на первую ступеньку крыльца; он идет, растопырив для равновесия коротенькие руки, по длинной-длинной дорожке, в которой всего десять шагов взрослого человека, и когда перед ним, наконец, колени матери, он говорит, победно сияя: "Я пришел!"
Он приходит потом к поставленным себе целям множество раз. Он растет, и с ним вместе растут его цели; он мужает, он стареет наконец, а целей еще так много... В этом жизнь!
Есть у простых русских людей счет прожитых лет по "седмицам". Не всем удается дожить до десятой седмицы, то есть до семидесяти лет, но кто дожил, тот начинает уже думать о себе: "Однако как стал я древен!"
Старик Невредимов так сказал самому себе лет пятнадцать назад. Он не болел еще никакими тяжелыми болезнями, он не замечал в себе резких признаков дряхлости, но то, что им уже прожито "десять седмиц", его испугало. Под влиянием страха внезапной смерти он заказал себе гроб в "Бюро похоронных процессий", и гроб этот привезли к нему в дом и поставили пока в сарае.
Но, пережив свою жену и двух детей от нее, он жил одиноким вдовцом, и неотступно начала точить его мысль: "Вот заболею вдруг, а за мною и ходить некому будет!.. Помру – кто похоронит как следует?.. А семьдесят лет – это не шуточки, всего ожидать можно!.."
Как раз в это время заболел и умер его младший брат. Лет на двадцать он был моложе его и жил тоже в Крыму, только в другом городе. Этот пошел в семя: он имел восемь детей, которых, кстати сказать, старый Невредимов (его звали Петр Афанасьевич) не удосужился видеть. Занятый мыслями о своей смерти, Петр Афанасьевич написал вдове брата, Василия Афанасьевича, чтобы она вместе со всеми своими чадами переезжала к нему.
Семья его покойного брата жила на квартире, а у него здесь был вместительный дом и довольно большой сад при доме, заведенный еще в старые годы, не декоративный, фруктовый. Сад поливался, в нем был колодец, к колодцу была приспособлена помпа, к помпе – длинный шланг, – так что у Невредимова не было недостатка в яблоках, грушах, сливах, вишнях, а между тем всем хозяйством его ведала одна только пожилая уже давняя его кухарка, которую он называл, смотря по настроению, то Евдоксией, то Евдохой.
Удивлению и сокрушению Евдохи не было конца, когда появилась в доме невестка ее старого хозяина с целой толпой ребят, из которых младшей девочке было всего только два года. Запричитала и даже заплакала и начала собирать свои вещички, чтобы уйти, однако осталась – велика была сила привычки к дому, в котором прожила она лет тридцать, попав сюда еще в девичьи годы.
Впрочем, едва ли меньше ее был удивлен таким обилием детворы в своем доме и сам Петр Афанасьевич. За долгие годы одинокой жизни он привык в нем к безлюдью и тишине, и вдруг заклубилось кругом, завертелось, зазвенело восемью голосами, заплакало навзрыд, заулюлюкало, затрещало в барабаны, засвистало в четыре пальца, задралось на самодельных шпагах, залезло на все деревья в саду, затопало по всем комнатам, – развоевалось до того, что дым пошел коромыслом!
У не вышедшей замуж пятидесятилетней Евдоксии была перед приездом этой шумной семьи только одна прочная привязанность – пестрый, черно-белый пушистый кот, которого звала она Прошкой, и Невредимов часто видел этого кота у нее на руках и слышал, как она нашептывала ему нежно: "Спи, кошечка Прошечка!" Уговаривать Прошку спать было даже излишне: это было обычное занятие его днем, а по ночам, особенно весною, он отправлялся путешествовать по крышам, не доставляя этим больших огорчений никому, кроме своей хозяйки. Теперь она, Евдоха, улучив время и кивая на многочисленных племянников и племянниц Петра Афанасьевича, ворчала, в надежде на то, что он услышит:
– Эх, накачлял себе на шею такую страсть с большого ума!
И в досаде гремела на кухне посудою так, что даже разбила несколько блюдечек, чего не случалось с нею никогда раньше, а когда начинала убирать в комнатах, то так двигала стулья и кресла, что Петр Афанасьевич приглядывался потом, не сломала ли чего, не валяются ли по углам отлетевшие ножки.
Он понимал Евдоксию и про себя, втайне, соглашался с нею вполне и в своем кабинете бормотал иногда вслух: "Накачлял, это правда, конечно, накачлял на шею... Однако кому же, кому же жить в доме? Не мне же, – я уже отжил свое, – им жить... Мне помирать, а им жить..."
Утвердившись в мысли, что он, по существу, не живет уже, а помирает (семь-де-сят лет!), покряхтывая, старался умирающими глазами и взирать Петр Афанасьевич на ворвавшуюся к нему в дом голосистую жизнь и всячески сторониться, уступая ей место. Вместе с тем, чувствуя усталость от жизни, он не мог не удивиться тому, какою хозяйственной оказалась вдова брата Василия, Дарья Семеновна, способная управляться с целым взводом юных башибузуков, произведенных ею на свет, и в то же время вникавшая во все мелочи распорядка, принятого в его доме, и во все работы, какие велись в саду.
Даже гроб, прекрасно отделанный, отлакированный, с медными ручками, торжественно стоявший в сарае в ожидании своего посмертного жильца, и тот привлек ее неослабное внимание.
– Что это за страсти такие? – спросила она Евдоху.
– Не видите, что ли, сами? Гроб, – сурово ответила та.
– Для чего же он здесь поставлен?
– Как это для чего? Хозяина дожидается.
Дарья Семеновна открыла тяжелую крышку, посмотрела и сказала:
– Большое помещение какое!
– Да ведь и хозяин не маленький, – буркнула Евдоха.
Действительно, Петр Афанасьевич был очень высок ростом и если сутулился, то пока только в шее, а не в спине.
Дарья Семеновна переехала сюда летом, когда в саду собиралась и сушилась вишня, для чего раскладывали ее на железной крыше сарая.
– Ну, пока что, пока хозяин еще не помер, что же такому ящику с крышкой без дела стоять, – сказала Дарья Семеновна и сама начала сгребать сушеную вишню с крыши сарая и наполнять ею гроб.
В тот же день от Евдохи узнал об этом Петр Афанасьевич и сначала было вскипел, что так вздумала невестка неуважительно обращаться с его последним жилищем, но урезонен был ее оправданием:
– Да ведь это пока, Петр Афанасьевич, пока, на время, чтобы не пустовал зря... И разве же ему что-нибудь сделается, если в нем полежит сушка? Напротив того, духовитее он станет. А выбрать вишню можно ведь, на случай чего, не дай бог, за пять каких-нибудь минут: это дело недолгое.
Петр Афанасьевич почесал пальцами седую бороду, пожевал беззубым уже почти ртом и отошел, а гроб так и остался ящиком для вишневой сушки.
Дарья Семеновна была крепкая сорокадвухлетняя женщина, из тех, о которых в русском народе принято говорить: "Сорок два года – баба ягода". Все у нее было круглое: плечи и лицо, глаза и голос, улыбка и движения рук, поэтому круглые тарелки, когда она мыла их после обеда, круглые корзины, в которые собирала она сливы или яблоки в саду, круглый белый хлеб, который резала она для завтрака, – все это к ней как-то прирожденно шло.
И сколько ни присматривался Невредимов к своим племянникам и племянницам, он замечал, что большая часть их вышла не в отца, а в мать, так же круглоголовы, круглоглазы, круглороты и невелики ростом. Впрочем, запомнить их всех он довольно долгое время не мог и даже путал их с ребятишками, которых встречал, прогуливаясь по утрам, в своем квартале.
Постепенно все-таки они ему примелькались, эти пять мальчиков и три девочки, и он даже запомнил их имена, тем более что к концу лета на него свалилась забота старших из них определять в гимназию.
До того, как заболеть страхом близкой смерти, он был нотариусом, и поэтому все в городе знали его и очень многих знал он; но вот нотариальная контора его перешла к другому, а сам он очутился на полной свободе. Он мог в любое время дня выйти, чтобы погулять по своей улице; мог читать газеты, даже книги; мог подолгу приглядываться к деревьям своего сада. Мог думать и над тем, в каком необходимом ремонте нуждается его дом. Между прочим, мог наблюдать издали и даже иногда вблизи многочисленное гнездо своего брата, которое сделалось теперь его гнездом.
Каждую ночь, ожидая смерти (он уверил себя в том, что умрет непременно ночью), он вставал раньше всех в доме и, удивленно оглядывая свой кабинет, убеждался, что он жив. Это не избавляло его от страха перед следующей ночью, и перед сном он обыкновенно перечитывал духовное завещание, какое составил, – не пропустил ли он в нем чего, не надо ли чего добавить.
Но однажды вечером, когда Дарья Семеновна вместе с Евдоксией ушли "на привоз", то есть на рынок, куда с вечера начали съезжаться возы окрестных крестьян, Невредимов услышал из своего кабинета оглушительный визг и крики ребят в саду. Он выглянул в окно и увидел, что все восьмеро неистовствуют там около старого тополя, увлеченные внезапно возникшей игрой. С первого взгляда трудно было понять, что они делали, но потом ясно стало, что все мальчуганы стремились забросить как можно выше на ветки тополя свои фуражки, чтобы они непременно застряли там и чтобы потом их можно было начать сбивать камнями.
Две фуражки уже прочно сидели между веток, идущих почти вертикально; выбить их оттуда камнями представлялось трудной задачей, однако по соседству с ними стремились застрять и другие фуражки, и то и дело взлетали они в воздух, пока еще неудачно.