355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сергеев-Ценский » Том 4. Произведения 1941-1943 » Текст книги (страница 15)
Том 4. Произведения 1941-1943
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:26

Текст книги "Том 4. Произведения 1941-1943"


Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)

У края воронки*

I

Это было в начале войны, в июле, когда немецкие войска вторглись в пределы Украины, наполняя ревом несчетных самолетов и танков небо и землю.

Заняв утром очищенное ночью нашим отрядом село Вербки, командир одного из пехотных немецких полков, барон Гебзаттель, получил от своего высшего начальства три часа на отдых и завтракал с несколькими из своих офицеров в хате сельсовета.

Это был длинный и с вытянутым лошадиным лицом человек, державшийся важно и говоривший наставительно, но в то же время возбужденный и успехом своего полка и вином, которого было достаточно на столе.

– С сегодняшнего дня, господа, мы уже не в Западной, а в Восточной Украине, то есть давно уже советской, – говорил он, – однако нам очень хорошо известно, как украинцы настроены против русских… В восемнадцатом году они ведь вполне были уверены, что получат полную независимость, а получили от русских большевиков советы! Вы, разумеется, знаете, что они не примирились с этим, а я скажу больше: они ждут нас, как своих избавителей. Они помнят, как мы дали им гетмана Скоропадского в восемнадцатом году, как мы поддерживали их Петлюру… А я, я лично, должен вам сказать, знаком был с вопросом о свободной Украине еще с пятнадцатого года, когда был лейтенантом, и никто другой, как мой дядя, генерал от кавалерии в отставке, был тогда председателем немецко-украинского общества… Еще бы, да я отлично помню, как торжественно открывалось это общество и как оно называлось даже… Признаться, несколько длинно, но… вразумительно, а именно: «Союз германских ревнителей украинских освободительных стремлений». Да-да, – пытаясь улыбнуться, показал барон желтый оскал крупных зубов, – мы уже тогда были заняты теми самыми вопросами, которые решаем так блестяще теперь благодаря нашему фюреру!

– Хайль Гитлер! – хором отозвались на это офицеры, чокаясь с ним и друг с другом, а барон Гебзаттель продолжал:

– Я присутствовал на открытии общества. Это было не где-нибудь в частном доме, а в зале ландтага и при очень большом стечении публики. Открывал собрание мой дядя собственной речью. На мой современный взгляд, он много говорил лишнего – можно было бы короче и энергичней, – но тогда шла ведь еще война и положение было не вполне определенным… Конечно, и украинская история упоминалась, и литература, и искусство, и прочие скучные вещи, – без этого тогда было нельзя, – наконец, дошел он до экономики Украины, что было гораздо существенней, а главное, говорил о том, что совершенно необходимо нам, германцам, восстановить ее государственную самостоятельность. «Восстановить» – это, конечно, говорилось для приличия, только по требованию момента… После моего дяди с обстоятельным докладом выступил австрияк, доктор Левицкий, – кажется, не ошибаюсь… Помню такую фразу из его речи: «Украина – экономический хребет России!..» Еще бы не хребет! Криворожская руда, донецкий уголь, пшеница, породистый скот из немецких колоний… Еще бы не экономический хребет!.. Потом показывались световые картинки: города, села, виды и типы Украины, – это произвело впечатление на публику. Не обошлось, разумеется, в докладе и без кружев и прочего рукоделия, это уж специально для дам: вот, дескать, какие у вас будут искусные работницы!.. Через два-три года мы имели возможность убедиться в том, что это за богатая страна, когда ее завоевали. Тогда нам не удалось удержаться в ней, – что делать, зато теперь… теперь мы останемся здесь навсегда!

– Хайль Гитлер! – крикнули офицеры и потянулись к нему чокнуться. Но он не сказал еще всего, что думал сказать; он продолжал, разжигаясь от собственных слов и становясь более красноречивым:

– Ненависть украинцев к русским поработителям – вот что, господа, позволит нам пройти Украину молниеносно и через неделю-другую быть уже одним частям в Москве, другим – на Кавказе! Большевики заставили украинцев служить в армии, но это нам только на руку. Что, кроме развала, может произойти от их принудительной службы? Армия большевиков рассыплется в прах при нашем нажиме, потому что она разноязычна! Большевики пожнут, что посеяли: они ввели на Украине свои советы, но оставили в неприкосновенности ее язык, а здесь-то и зарыта собака! Мы-то умеем вводить порядок в порабощенных странах, а большевики лишены этого таланта… за что они и поплатятся очень скоро потерей всего своего европейского пространства!

Барон Гебзаттель говорил так весело, как может говорить только удачливый полководец, хотя Вербки были заняты фланговым ударом танковой колонны, а его пехота пришла уже на готовое.

Понятно, что его поднятое настроение удваивалось в офицерах, и один из них, полковой адъютант, старший лейтенант фон Ган, придумал подходящее развлечение своему непосредственному начальнику и, чуть только закончен был завтрак, пустился приводить в действие что задумал.

Он не плохо говорил по-русски, так как родился и рос в семье курских помещиков, спасавшейся от Октябрьской революции в Германии; был взят из запаса, имел уже почтенную лысину на темени и мечтал добраться поскорее до своих бывших владений.

Замысел фон Гана состоял в том, чтобы доказать воочию молодым офицерам полка полную справедливость слов их командира, и он спешил опросить оставшихся в селе раненых красноармейцев, нет ли из них украинцев.

II

Четверо украинцев: сержант Задорожный и красноармейцы – Линник, Очеретько и Готковой, и четверо русских: младший сержант Молодушкин, Плотников, Колдобин и Семенов – были отобраны фон Ганом из числа контуженых и тяжело раненных, но, по его мнению, могущих добраться до площади против хаты сельсовета. Все были опрошены, не коммунисты ли они, и все оказались беспартийными.

Задорожный, раненный пулей в левую ногу и потерявший много крови, когда его подняли, с трудам даже и стоял перед немецким офицером. Кровь хлюпала в сапоге, и он сказал просто так, самому себе, а не этому – серо-зеленому, с лоснящимся красным носом:

– Перевязаться бы надо.

– Ничего – хорош будешь и в этаком виде, – отозвался на его слова обер-лейтенант и отошел.

Невысокий, чернявый, слегка горбоносый, Задорожный поморщился от боли, поставил левую ногу на каблук – так легче было – и обратился к своему соседу Плотникову, шевельнув взлохмаченными бровями:

– На вас опираться буду, если идти придется.

– Вполне можете, товарищ сержант, – ответил Плотников и зашел так, чтобы прийтись к нему левой стороной тела: правая рука этого бойца висела плетью, ноги же были только ушиблены, однако шагать еще могли.

Молодушкин, худощавый, сероглазый, со стремительным профилем, со впалыми щеками, измазанными кровью, был ранен в голову вскользь, но гораздо более серьезной была его пулевая рана в плечо, а главное, он был придавлен крышей разметанного танком сарая, едва выбрался и имел теперь недоуменный вид. Он еще только пробовал каждый мускул своего тела, – какой служит, какой не хочет, а между тем надо будто бы собираться зачем-то в кучку, ему приказывает какой-то немец, – он в плену.

– Товарищ Очеретько, куда нас, а? – спросил он своего бойца, который отстреливался от немцев из сарая с ним рядом, вместе с ним был придавлен крышей, но выкарабкался раньше его и ему потом помог.

– Мабудь, танцювать, товарищ младший сержант, – сказал Очеретько без улыбки.

Это был ротный остряк. Совсем не положено по уставу, чтобы существовала такая должность в роте, но тем не менее почему-то она существует, и если не во всех ротах подряд, то в большинстве рот полка непременно находятся такие, которые за словом в карман не лезут, присутствия духа ни в какой обстановке не теряют, и стоит им только рот открыть, от них уже все кругом ждут какого-нибудь коленца, как от комика в театре.

Теперь этот круглоликий, приземистый полтавец имел понурый вид. Он оглядывал исподлобья улицу села, своих товарищей, немецких солдат около них и офицера, который что-то приказывал одному из них, стоявшему навытяжку. Очеретько трудно было держаться стоя.

– Что? Ноги? – кивнул Молодушкин на странно согнутые его ноги.

– Шкандыбаю, товарищ младший сержант, – безулыбочно ответил Очеретько и добавил, показав на Колдобина: – А тому бедолаге ще гирше!

Колдобин, рослый и дюжий, если смотреть на него сзади, стоял согнувшись. На спине его гимнастерки алело скупое пятно, молодое лицо его было землисто-бледное; он кашлял и отхаркивал кровь.

Обер-лейтенант подошел было к нему с видом участия и спросил:

– Как фамилия?

– Колдобин, – неожиданно резко ответил тот.

– Ага, – неопределенно отозвался на это фон Ган, скользнул беглым взглядом по Линнику и Готковому, с виду более крепким, чем остальные, сказал про себя: «Украинцы» – и приказал старшему из трех своих солдат с винтовками вести их на площадь перед хатой сельсовета.

III

Идти было не так далеко, но трудно даже и команде вполне здоровых бойцов, не только искалеченных жестоким боем, следы которого были тут повсюду.

Разбитые снарядами хаты выпирали вперед обломками дерева, крыш и стен; трупы людей и лошадей едва успели оттащить к порядку хат; нависали над улицей и поломанные высокие вербы; зияли воронки, и то и дело приходилось их обходить. Пахло гарью от дотлевавших строений, сожженных ночью артиллерийским огнем, но жителей села не было видно, – прятались ли они внутри хат, ушли ли перед боем, – попадались только немецкие солдаты.

Старший из конвойных шел впереди, двое других по сторонам, равняясь на последних из пленных и приноравливаясь к их медленным, через силу, движениям.

Не один Плотников, еще и Линник с другой стороны поддерживал Задорожного, который ступал только правой ногой, а левую подтягивал; Готковой заботливо поддерживал Семенова, Молодушкин помогал идти Очеретько, и только Колдобин, держась рукою за грудь и сплевывая кровь, шел один.

Из того, что конвойные никого не подгоняли, Молодушкин сделал вывод, которым поделился с Очеретько:

– Куда-то хотят доставить нас в целости.

Очеретько же буркнул на это:

– Звiстное дело, народ вумный.

Задорожный, услышав, что сказал младший сержант, отозвался ему:

– На допрос, должно быть, ведут. – И добавил, несколько повысив голос, чтобы всем было его слышно: – Помните, товарищи, никаких сведений о своей части врагу не давать!

Все чуть кивнули на эти слова головами, но конвойным, видимо, не приказано было запрещать разговоры, и они шли молча, не обращая на них внимания, пока старший из них, шедший впереди, не скомандовал: «Хальт!» – и не остановился сам около глубокой и обширной воронки среди площади. Про эту воронку Очеретько сказал, значительно взглянув на Молодушкина:

– Эт-то котлован!

И все другие переглянулись, а Готковой протяжно и глухо присвистнул. Однако и без этого выразительного свиста можно было понять, для чего подвели всех к такому «котловану»: со стороны хаты сельсовета шли тот самый обер-лейтенант, который отбирал их и говорил с ними, но обогнал их, идя не по улице, а через дворы; рядом с ним высокий и важного вида полковник, как определил Задорожный, а несколько сзади человек шесть офицеров; следом за ними несколько солдат несли лопаты.

– Видать, допрос будет недовгий, – сказал Очеретько.

Барон Гебзаттель оглядел кучку раненых бойцов и обратился недовольным тоном к фон Гану:

– Где же здесь русские, где украинцы, я не вижу!

Это действительно было упущение обер-лейтенанта, и он выкрикнул с запалом:

– Зачем перемешался так, а-а?.. Русские четыре стань нале-во! Украинцы напра-во!

Задорожный поглядел вопросительно на Молодушкина, подняв черные густые брови, тот на него, дернув кверху плечо, а Плотников сказал вполголоса:

– Стена на стену он нас пустить, что ли, хочет, а?

Однако он не выпустил руки сержанта, другие тоже остались на своих местах, несмотря на то, что все поняли команду.

Тогда конвойные, которым мигнул обер-лейтенант, ретиво подскочив, оттащили Плотникова от сержанта, при котором остался Линник, державший его крепко, и Очеретько от Молодушкина; Готковой же, передав Семенова Молодушкину, отодвинулся к Задорожному сам и стал на место Плотникова.

Между украинцами и русскими бойцами расстояние было не больше двух шагов, но дело было не в том, чтобы их отделить друг от друга.

Фон Ган, старавшийся держаться на одной линии с полковником, чтобы не потерять ни крупицы его одобрения своей затеи, подбросил, как мог молодцеватей, голову, точно приготовился говорить перед целым батальоном, и начал, тщательно выбирая слова и глядя не столько на Задорожного, сколько на трех других около него:

– Украинцы!.. Мы все понимаем, все знаем! Вас заставили сражаться против нас большевики, – мы это знаем. В восемнадцатом году, тогда… все было тогда иначе, чем теперь. Тогда вы могли быть свободным народом, – вот чем могли вы быть тогда, если бы не русские большевики вами тогда овладели!.. Кто нес вам свободу, независимость тогда? Мы, немцы!.. Это называлось тогда по-украински, вы знаете, само-стийность, – вот как это называлось, украинцы!.. Так я говорю? – вдруг перебил он свою речь вопросом, однако ему никто не ответил, и он продолжал, слегка взглянув на полковника: – Я говорю так, как надо: самостийность, и мы, немцы, вам ее дали, они же, русские, – показал он пальцем на Молодушкина и других, – у вас ее отняли!.. Они, русские большевики, с которыми мы воюем, отняли у вас все, чем вы жили: хозяйство, землю, завели эти самые кол-хо-зы, которые вы, – нам хорошо известно это, – ненавидите изо всех сил!.. Они отняли у вас религию, да, даже ре-ли-гию, а вы были такие религиозные – в каждом хуторе церковь и ваш этот, как называется, поп!.. Они уничтожили по-ме-щика, да, которого вы почи-та-ли… у которого вы… могли брать в аренду землю!.. Они, это они, русские, – он опять указал пальцем на Молодушкина, – ввели у вас большевизм, который вы ненавидите!

Тут фон Ган посмотрел искательно на барона Гебзаттеля, и тот при слове «большевизм» качнул одобрительно головой.

– Вот врет-то, – буркнул Плотников Молодушкину.

Очеретько же, обращаясь к Задорожному вполголоса, сказал то же самое, только по-украински:

– Бреше, як цюцик!

Но кивок командира полка окрылил обер-лейтенанта, и он закончил речь с подъемом:

– Повторяю вам, украинцы, мы воюем не с вами, а с ними, с русскими большевиками! Они – наши враги, они – ваши враги!.. Сзади вас яма! Столкните сейчас же туда эту нечисть, и тогда-а… тогда мы вас будем лечить, украинцы, и мы вас вылечим, и мы вас пустим домой к своим семьям!.. Поняли? Ну… начинай!

Он приостановился, но, не видя ни малейшего движения среди четырех украинцев, скомандовал раздельно:

– На-чи-най!

Очеретько слегка толкнул Задорожного, однако тот видел и сам, что ему надо ответить за всех своих, как старшему, и, кашлянув, начал:

– Во-первых, разрешите сказать вам, что это вы напрасно даже и сделали, нас разделили на русских и украинцев: мы все одинаково советские бойцы…

– Постой, постой! – закричал фон Ган. – Ты что это мне по-русски? Ты – украинец?

– Украинец!.. А вам як хочеться, щоб я по-вкраински балакав, то я можу и по-вкраински…

– Постой, постой! – вновь перебил фон Ган, не ожидая для себя ничего подходящего от сержанта, и указал на Очеретько, спросив предварительно: – Как твоя фамилия?

– То не важить, яка в мэнэ хвамилия, а шо касаемо вкраинец, то як же нi! – расстановисто начал Очеретько. – Вкраинец, та ше из-пiд Пирятина… А як вы хвалилися, шо все чисто знаете, то може й то знаете, шо Пирятин – вiн скрiзь усiм приятель, так же, бачите, и русьским… Касаемо земли, то вже ж усiм звiсно, – землю мы получили паньску у вiчность… Касаемо леригия, – это ж кому як завгодно, – хиба ж у нас на леригию е запрет? А шобы Хитлера вашего замiст иконы встретить, то, сказать вам прямо, не требо, хай ему бiс! A касаемо помiщикiв…

Очеретько хотел «касаемо помiщикiв» отмочить в заключение штуку, какую приготовил, но фон Ган не дал ему закончить. Пусть ни командир полка, ни кто-либо из офицеров и не понял, что именно сказал про Гитлера этот дерзкий украинец, зато он понял и закричал визгливо:

– Молчать, мерзавец!.. Сейчас же столкай всех русских в яму, ну! Иначе… Иначе… – он только показал Очеретько кулак, на момент захлебнувшись от негодования, но вместо Очеретько ответил на его визг Готковой:

– Касаемо русьских, то они у нашему Союзи на равних правах з нами, вкраинцами, так же само й в Красной Армии, и того вы не дождетесь, щоб мы их, товарищей своих рiдных, куды-сь товкали!

– Ага! Та-ак?.. Так вон вы какие попались подлецы! – вне себя от того, что провалилась его затея, закричал фон Ган. – В таком случае вы, вы, русские, столкайте их, их, этих мерзавцев!

– Как смеешь называть их мерзавцами, ты-ы-ы, хлюст! – в тон ему, так же высоко и резко закричал Молодушкин, ставший вдруг страшным со своими впалыми закровавленными щеками, потемневшими глазами и порывистым наклоном тела вперед.

– Провокацией занимаешься, сволочь, дурак?! Не на тех напал, гнида! – неожиданно громко выкрикнул в поддержку Молодушкину самый слабый на вид из всех восьмерых – Семенов.

И обер-лейтенант фон Ган, родившийся и проведший детство, отрочество и юность в имении в Курской губернии, где не только были липовые аллеи, но и высокие цитроны в больших кадках в зимнем саду, потерял всю свою выдержку.

Он выхватил револьвер из кобуры и выстрелил в Семенова, потом в Молодушкина, потом в Очеретько… Тут же подскочили и конвойные, выставив штыки…

Борьба у края воронки не могла быть ни яростной, ни долгой. Безоружные раненые, и без того еле державшиеся на ногах, не могли сопротивляться, и через минуту жесткая желтая земля уже летела вниз, засыпая иных убитых, иных еще живых восьмерых бойцов, а посрамленный затейник обер-лейтенант уходил к хате сельсовета, держась на шаг сзади высокопарного барона Гебзаттеля, имевшего несколько недовольный вид.

1943 г.

Моя переписка и знакомство с А.М. Горьким*

Я начал печататься в толстых журналах с января 1902 года и печатался в «Русской мысли», «Мире божием», «Современном мире», «Образовании», «Новом пути», «Вопросах жизни», «Журнале для всех» и пр. Жил я в это время в провинции, где служил учителем в разных городах. Во время русско-японской войны, мобилизованный, как прапорщик запаса, пробыл в нескольких полках почти полтора года.

Свои повести и рассказы я посылал обыкновенно туда, откуда получал предложение о присылке материала, причем до конца 1906 года ни разу не видел ни одной редакции, ни одного писателя.

Первый живой и говорящий писатель, которого я увидел, был А.Куприн, приехавший осенью 1906 года в Алушту, где я только что построил свою писательскую мастерскую – небольшой дом на горе, в котором живу и работаю и по сей день.

Куприн убедил меня (уже бросившего в то время учительскую службу) приехать в Петербург, чтобы там, в издательстве, организованном при его журнале «Современный мир», выпустить свои произведения, которых набралось уже на три тома.

В Петербурге я познакомился с некоторыми редакциями, печатавшими меня несколько лет, и с некоторыми писателями, – правда, весьма немногими, как Л.Андреев, М.Арцыбашев, Ф.Сологуб, – Горького же в то время не было не только в Петербурге, даже в России: после московского восстания в 1905 году он, как известно, уехал за границу.

Между тем из всех подвизавшихся тогда в русской литературе художников слова он был единственным искренне и глубоко мною любимым еще с 1895 года, когда я прочитал в «Русском богатстве» его «Челкаша».

Не сходясь близко ни с кем из писателей, не вступая ни в одну из литературных группировок, появляясь иногда в столицах, но на весьма короткие сроки, я продолжал жить совершенно одиноко и обособленно, если не у себя в мастерской, то путешествуя по России, забираясь в самые отдаленные и глухие углы.

Как относится ко мне, писателю, Ал. Макс., я не знал. Но однажды (это было уже в 1912 году) я получил от знакомого мне литератора Недолина (С.А.Поперека, когда-то издававшего в Москве журнал «Лебедь») такое письмо:

28.9.12

Дорогой Сергей Николаевич!

Я только что получил письмо от Горького, которому недавно писал об одном дельце и, кстати, о свиданиях и беседах с Вами.

Вот строки его письма, относящиеся к Вам:

«О Ценском судите правильно: это очень большой писатель; самое крупное, интересное и надежное лицо во всей современной литературе. Эскизы, которые он ныне пишет, – к большой картине, и дай бог, чтобы он взялся за нее! Я читаю его с огромным наслаждением, следя за всем, что он пишет. Передайте ему, пожалуйста, мой сердечный, глубокий поклон».

Вполне естественно было бы мне, получив этот привет любимого и высоко ценимого мною, как и всею тогдашней Россией, великого писателя, на него отозваться. Простая общепринятая житейская вежливость, и та требовала такого с моей стороны шага. И все-таки я этого шага не сделал. Почему? Мне очень трудно объяснить это так, чтобы меня поняли читатели, но я попытаюсь это сделать в нескольких словах.

Одиноко, издали, но вполне самостоятельно и без чьего-либо рукоположения и помазания вступивший в художественную литературу, я к концу 1912 года, после появления «Движений», «Медвежонка» и прочих своих вещей, был слишком превознесен критикой, посвящавшей мне длинные статьи в журналах, и в этом превознесении было много для меня неприятного. Я просто не создан для известности, как Евгений Онегин «для блаженства». Вместе с Ильей Ильичом Обломовым я готов повторять: «Трогает жизнь, – везде достает!» – когда наталкиваюсь нечаянно на статью о себе: без этих статей я чувствую себя гораздо спокойнее и лучше. А отзыв Горького, включающий такое определение, как «самое крупное, интересное и надежное лицо во всей современной литературе», способен был обеспокоить не только меня, но и кого угодно: шуточное ли дело оплатить такой вексель?

Первые письма от Ал. Макс. я получил уже в 1916 году, когда я, мобилизованный в самом начале мировой войны, был, наконец, выпущен в отставку.

Я вновь поселился в своей мастерской в Алуште, но никак не мог заставить себя взяться за перо. Эта ужаснейшая и преступнейшая из войн не только опрокинула во мне с детства взращенную любовь к культуре и уважение к ней, она меня совершенно опустошила. По-прежнему одиноко живший, иногда месяцами не говоривший ни с кем, я надолго замолчал и как писатель. Участие в каких-то журналах и альманахах, которые не способны ни в какой степени остановить, прекратить неслыханную и омерзительнейшую бойню, мне казалось тогда полнейшей чепухой, игрой двухлетних младенцев.

Но столицы, которых я по-прежнему чуждался, продолжали жить привычной жизнью. Журналы и альманахи издавались. Ко мне обращались с предложениями участвовать в них. Я отказывался.

На письма Ал. Макс. я ответил также отказом; помню только, что я тщательно собирал все доводы, чтобы мотивировать свой отказ.

В первом из своих писем я упомянул и о вышеприведенном привете его, переданном мне Недолиным, и о некоторых других подобных же знаках его внимания ко мне, передававшихся устно или письменно через писателей, навещавших его на Капри (напр., И.Сургучевым и др.).

Не помню, что это был за сборник, участвовать в котором приглашал меня Горький в своем первом письме. Это письмо не сохранилось в моем архиве. Кажется, оно было циркулярного типа, отпечатано на машинке и только подписано Горьким.

Мои мотивы отказа сводились, в общем, к тому, что война совершенно убила во мне художника. Вот ответ А. М. на это первое мое письмо:

Грустно, что Вы, уважаемый Сергей Николаевич, не можете сотрудничать в сборнике, но я очень обрадован тоном Вашего письма, и мне приятно узнать, что Вы осведомлены о глубоком интересе, который возбуждал и возбуждает в моей душе Ваш талант.

Я начал читать Ваши вещи еще тогда, когда они печатались в «Вопросах жизни» или «Новом пути», – забыл, как назывался этот журнал.

И меня всегда восхищало то упрямство, то бесстрашие, с которым Вы так хорошо – и, вероятно, очень одиноко – идете избранной дорогой. Я очень уважаю Вас.

Будьте здоровы. Сердечно желаю Вам всего хорошего.

А. Пешков

15. II.16.

Кронверкский, 23.

Письмо написано наскоро и потому – нелепо, но Вы извините мне это.

Вскоре, однако, я получил приглашение его участвовать в «Летописи» и литературных сборниках издательства «Парус»:

Уважаемый Сергей Николаевич!

Не пожелаете ли Вы сотрудничать в журнале «Летопись»? Если это приемлемо для Вас, – может быть, Вы найдете возможным прислать рассказ для январской книги? Редакция и я, Ваш почитатель, были бы очень благодарны Вам.

Извещаю Вас также, что книгоиздательство «Парус» предполагает издание литературных сборников и что если б Вы согласились участвовать в них, это было б очень хорошо.

«Парус» ставит целью поднять интерес читателя к серьезной литературе.

От себя лично скажу, что был бы очень счастлив работать рядом с Вами.

Будьте здоровы и желаю всего доброго.

А. Пешков

Кронверкский проспект, 23.

Продолжая в те годы держаться мнения, что «когда говорят пушки, должны молчать музы», – тем более, что из-за свирепости тогдашней цензуры писать правдиво на мотивы войны или взять резко антивоенный тон было совершенно невозможно, – а больше ни о чем думать я не мог, – я ответил, что едва ли что-нибудь пришлю.

На это А. М. отозвался так:[3]3
  Письмо написано из Петрограда в январе 1917 г. (Прим. С. Н. Сергеева-Ценского.)


[Закрыть]

Огорчен Вашим письмом, Сергей Николаевич, очень огорчен!

Так горячо хотелось привлечь Вас к работе в «Летописи», но что ж делать? Может быть, я понимаю Ваше настроение и, конечно, не решусь спорить с ним. Скажу только, что никогда еще живое слово талантливого человека не было так нужно, как теперь, в эти тяжелые дни всеобщего одичания.

Будьте здоровы, желаю всего доброго!

Журнал выслан Вам.

«Парус» – дело не очень коммерческое, это попытка моя и двух моих товарищей учредить широкое демократическое книгоиздательство.

Позволите высылать Вам наши издания?

Сердечный привет!

А. Пешков

Когда ликвидирована была авантюра Врангеля и Крым окончательно был занят Красной Армией, явилась возможность письменных сношений с Москвой и Петроградом. В начале 21-го года я обратился к Ал. Макс. уже сам с обстоятельным письмом. В этом письме я просил его информировать меня по поводу вопросов, связанных с тогдашним положением литературы, с возможностями печатания беллетристики в журналах и выпуска книг в издательствах. В Крыму в то время было катастрофически голодно. Всего только за четыре пуда муки я продавал тогда свою дачу, но и эта цена всем казалась неслыханно «рваческой». Состоятельные татары, к которым я обращался, говорили мне на это: «Це-це – ка-кой человек хитрый!.. Слыхали мы, был такой один – Лев Толстой, – о-очень хитрый! А ты, – так думаем, – еще хитрей Лев Толстой будешь!» – и кивали укоризненно головами.

Так никто и не купил моей дачи даже за четыре пуда муки!.. Между тем какой-то приезжий петроградец указал мне как выход из безнадежного положения – ехать в Петроград. Об этом я написал Горькому. Недели через три я получил бумажку такого содержания:

Уважаемые товарищи!

Очень прошу Вас помочь известнейшему литератору Сергею Николаевичу Сергееву-Ценскому выехать в Петроград, где он необходим для литературной работы в Компросе.

Буду крайне благодарен, если переезд Ценского Вы по возможности ускорите и облегчите.

Привет.

М. Горький

Москва.

6/II-21.

Бумажкой этой воспользоваться мне не пришлось.

Я ответил, что переезд очень труден, так что я от этого предприятия отказываюсь и остаюсь на месте, в Алуште. А через некоторое время Горький выехал за границу, ввиду расстроенного здоровья.

Следующее письмо я получил уже из Германии, из Фрейбурга.

Думаю, Сергей Николаевич, что Шмелев и Уманский зря пугают Вас.

Вам бы приехать сюда хоть на краткое время для того, чтобы издать здесь свои книги и тем самым закрепить за собою право собственности на них для Европы. Ибо: изданные в России книги русских авторов здесь становятся достоянием переводчиков, ведь литературной конвенции между Россией – Германией нет; немцы только что подняли вопрос о ней, и ныне издатели стараются напереводить русских книг возможно больше, дабы не платить авторам гонораров.

Платят немцы действительно дешево, но доллар стоит ныне около 100 тысяч марок, а книги издаются здесь в расчете на продажу в Англию, в Америку.

Прочитал Ваше «Чудо», очень хорошая вещь! Буду уговаривать американцев перевести ее, тогда Вы получите кое-что.

Марсианское сочинение написано Толстым не «по нужде», а по силе увлечения «фабульным» романом, сенсационностью; сейчас в Европах очень увлекаются этим делом. Быт, психология – надоели. К русскому быту – другое отношение, он – занимает. Чудно живет большой народ этот, русские!

А у меня туберкулез разыгрался, и я теперь живу в Шварцвальде, около Фрейбурга, в горной щели. Под окном немцы сено косят, и английский мопс мечется в отчаянии – хочет полевых мышей ловить, а – не может, морда тупа. Чтобы мышей поймать, нужно собаке острый щипец…

Всего доброго!

А. Пешков

До августа мой адрес: Freiburg, Pansion «Kyburg».

Тем временем я послал Горькому только что выпущенный Крымиздатом мой роман «Валя», 1-ю часть эпопеи «Преображение», и получил от него в ответ следующее письмо:

Прочитал «Преображение», обрадован, взволнован, – очень хорошую книгу написали Вы, С. Н., очень! Властно берет за душу и возмущает разум, как все хорошее, настояще русское. На меня оно всегда так действует: сердце до слез радо, ликует: ой как это хорошо, и до чего наше, русское, мое! А разум сердится, свирепо кричит: да ведь это же бесформенная путаница слепых чувств, нелепейшее убожество, с этим жить – нельзя, не создашь никакого «прогресса»! […]

У Вас в книге каждая страница и даже фраза именно таковы: насыщены как будто даже и чрезмерно, через край, и содержимое их переплескивается в душу читателя влагой едкой, жестоко волнующей. Читаешь, как будто музыку слушая, восхищаешься лирической многокрасочной живописью Вашей, и поднимается в душе, в памяти ее, нечто очень большое высокой горячей волной.

В прошлом я очень внимательно читал Ваши книги, кажется, хорошо чувствовал честную и смелую напряженность Ваших исканий формы, но – не могу сказать, чтоб В[аше] слово целиком доходило до меня, многого не понимал, и кое-что сердило, казалось нарочитым эпатажем. А в этой книге, неконченной, требующей пяти книг продолжения, но как будто на дудочке сыгранной, Вы встали предо мною, читателем, большущим русским художником, властелином словесных тайн, проницательным духовидцем и живописцем пейзажа, – живописцем, каких ныне нет у нас. Пейзаж Ваш – великолепнейшая новость в русской литературе. Я могу сказать это, ибо места, Вами рисуемые, хорошо видел. Вероятно, умники и «краснощекие» скажут Вам: «Это – панпсихизм». Не верьте, это просто настоящее, подлиннейшее искусство.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю