355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сергеев-Ценский » Том 4. Произведения 1941-1943 » Текст книги (страница 17)
Том 4. Произведения 1941-1943
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:26

Текст книги "Том 4. Произведения 1941-1943"


Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)

«Ураган чествований» крайне смущает меня. Написал «юбилейному комитету», чтобы он этот шум прекратил, если хочет, чтобы я в мае приехал.

Еду я с намерением побывать в знакомых местах и хочу, чтобы мне не мешали видеть то, что я должен видеть. Если же признано необходимым «чествовать», то пускай отложат эту забаву на сентябрь, – к тому времени я, наверное, слягу от усталости и «клеймата». У Вас, разумеется, буду. Наверное, поспорим, хотя я до сего – не «охоч».

Да, помер Сологуб, прекрасный поэт; его «Пламенный круг» – книга удивительная, и – надолго. Как человек, он был антипатичен мне, – несносный, заносчивый самолюбец и обидчив, как старая дева. Особенно возмущало меня в нем то, что он – на словах, в книгах – прикидывался сладострастником, даже садистом, демонической натурой, а жил, как благоразумнейший учитель рисования, обожал мармелад и, когда кушал его, сидя на диване, так, знаете, эдак подпрыгивал от наслаждения.

Вот и у нас было землетрясение, – Рим потрясся, но – не очень; маленькие города в окрестностях его пострадали сильнее. Это не удивило италийцев, а вот в начале двадцатых чисел на горах, круг неаполитанского залива, на Везувии, трое суток лежал, не тая, снег, – это была сенсация! В Неаполе восемь ниже нуля, замерзали старики и старухи.

«Самгина» начну печатать с января в «Нов[ом] мире». Кажется, растянул я его верст на шестнадцать. Нет, я не для больших книг. Плохой архитектор.

Расхожусь я с Вами в отношении к человеку. Для меня он не «жалок», нет. Знаю, что непрочен человек на земле, и многое, должно быть, навсегда скрыто от него, многое такое, что он должен бы знать о себе, о мире, и «дана ему в плоть мучительная язва, особенно мучительная в старости», как признался Л.Толстой, да – разве он один? Все это – так, все верно и, если хотите, глубоко оскорбительно все. Но м[ожет] б[ыть] именно поэтому у меня – тоже человечка – к нему – Человеку – непоколебимое чувство дружелюбия. Нравится он мне и «во гресех его смрадных и егда, любве ради, душе своея служа, отметает, яко сор и пыль, близкия своя и соблазны мира сего». Такое он милое, неуклюжее, озорное и – Вы это хорошо чувствуете – печальное дитя, даже в радостях своих. Особенно восхищает меня дерзость его, не та, которая научила его птицей летать и прочее в этом духе делать, а дерзость поисков его неутомимых. «И бесплодных». А – пусть бесплодных. «Не для рая живем, а – мечтою о рае», – сказал мне, юноше, старик-сектант, суровый человечище, холодно и даже преступно ненавидевший меня. Это он хорошо сказал. Мечтателей, чудаков, «беспризорных» одиночек – особенно люблю.

Горестные ваши слова о «жалком» человеке я могу принять лишь как слова. Это не значит, что я склонен отрицать искренность их. Увы, моралисты! В каждый данный момент человек искренен и равен сам себе. Притворяется? Ну, как же, конечно! Но ведь это для того, чтоб уравнять себя с чем-то выше его. И часто наблюдал, что, притворяясь, он приотворяется в мир. Это не игра слов, нет. Это иной раз игра с самим собой и – нередко – роковая игра.

Большая тема – «человек», С.Н., превосходный художник, отлично знающий важность, сложность и глубокую прелесть этой темы.

Будьте здоровы и – до свиданья!

А. Пешков

30. XII.27.

Sorrento.

Вот каков был ответ на мое письмо, посвященное XIX тому его сочинений берлинского издания 1927 года:

Дорогой Сергей Николаевич -

спасибо за письмо. Высоко ценю Ваши отзывы о моих рассказах, ибо, несмотря на «юбилей», все еще не ясно мне, что у меня хорошо, что – плохо. Рад, что Вам понравился «Проводник». Д-р Полканов, хватаясь за голову и вытаращив детски умные глаза свои, с эдакой янтарной искрой в зрачке, кричал тогда: «Д-да, ведь это же си-имволич-ческая кикимора, п-послушай!» В минуты сильных волнений доктор несколько заикался. Жена его, развеселая Таня, которую я называл Егором, рассказывала мне, что когда он, доктор, объяснялся ей в чувствах, так глаза у него были страшные, он дрожал и фыркал свирепо: «Я в-вас… в-вас-с, в-вас…» Так она спросила его: «Может, вы меня – избить хотите?» Тут он размахнул руками и – сознался: «Ч-то вы! Л-люблю, ч-честное слово!»

Там, в книжке у меня, есть рассказишко «Енблема», – купец – тульский фабрикант самоваров Баташов. Сергей Николаевич, ей-богу, это блестящая идея: отправить богиню справедливости в сумасшедший дом! Оцените! А в другом рассказе, «Голубая жизнь», у меня глобус – сиречь земной шар – «Чижика» играет. Считаю, что это тоже не плохо.

А иногда я мечтаю смокинг сшить, купить золотые часы, а на ноги надеть валяные сапоги и в таком приятном глазу виде пройтись в Риме по Via Nationale вверх ногами. Но это не от «радости бытия», а – от «юбилея». Поэт Ходасевич хвастался мне, что у него в 19 году семьдесят три фурункула было, и я не верил ему, не понимал его. Ныне – верю и понимаю. А также мне кажется, что юбилей имеет сходство с коклюшем, хотя я этой болезнью не страдал еще. И думаю, уже не буду. Поздно. Недавно писал кому-то, что против юбилея есть одно средство: кругосветное путешествие без виз, т. е. без права высаживаться на «сухие берега».

Сейчас у меня живут три поэта: Уткин, Жаров, Безыменский. Талантливы. Особенно – первый. Этот – далеко пойдет. Жаров – тоже. Интересно с ними.

Вот – курьез: Жан Жироду, писатель, коего я, кстати сказать, не долюбливаю, нашел, что в «Деле Артамоновых» первое и самое значительное лицо – Тихон Вялов.

Не отвяжусь от начальства, пока не заставлю оное издать соб[рание] соч[инений] Ваших. Так хочу читать. И, знаете, это – общее желание: читать. Мамина с жадностью читают. Страшно идет книга. Ну, всего доброго! Страшно буду рад побывать у Вас!

А. Пешков

5. II.28.

Следующее письмо было последним из писем А. М. перед его приездом к нам:

Дорогой Сергей Николаевич, а Вы, чувствуется, редко хороший, очень настоящий человек! Это я – по поводу Вашего последнего письма, так человечески прекрасно обласкали Вы меня. И – тем более прекрасно, что ведь между нами, наверное, существует некое непримиримое разноречие в наших отношениях к миру, к людям. А при разноречии единодушие в чем-то особенно чудесно! Спасибо Вам!

А юбилей – штука, действительно, тяжкая. Невыносимо «знаменит» я, грешный. И мне все кажется, что в этой «знаменитости» есть какое-то недоразумение. Разумеется, многое очень волнует меня, даже как-то потрясает. Например: поздравление от глухонемых. Это – вроде удара молотком по сердцу. Когда я представил себе несколько десятков людей, беседующих пальцами – честное слово! – сам как будто ослеп и онемел. А представить я мог: в 20 г. в Петербурге я был на митинге глухонемых. Это нечто потрясающее и дьявольское. Вы вообразите только: сидят безгласные люди, и безгласный человек с эстрады делает им [доклад], показывает необыкновенно быстрые, даже яростные свои пальцы, и они вдруг – рукоплещут. Когда же кончился митинг и они все безмолвно заговорили, показывая друг другу разнообразные кукиши, ну, тут уж я сбежал. Неизреченно, неизобразимо, недоступно ни Свифту, ни Брегейлю, ни Босху и никаким иным фантастам. Был момент, когда мне показалось, что пальцы звучат. Потом дважды пробовал написать это, – выходило идиотски плоско и бессильно. […]

Американцы все еще не платят денег за В[ашу] книгу, это у них – «в порядке вещей». Пишут, что еще «не покрыли расходов по изданию и переводу». Конечно – врут. Об американцах я вспомнил так неуместно, тоже в связи с «юбилеем».

Прилагаю маленькое предисловие к переводу В[аших] книг на мадьярский язык. Простите, что так мало вразумительно и кратко, мадьяр прорвало вдруг, и они меня заторопили. Эти – заплатят.

Устал, как слон. А тут еще «сирокко» свистит и воет, двери трясутся и уже 3-й час ночи. Еще раз спасибо Вам, дорогой друг С.Н. Спасибо!

А. Пешков

31. III.28.

Не надо ли Вам каких-либо «видов» Италии? Скажите, пришлю.

Вот предисловие А. М. к переводу 1-й части «Преображения» на мадьярский язык:

Сергей Сергеев-Ценский работает в русской литературе уже более двадцати лет и теперь, вместе с Михаилом Пришвиным, он, по силе своего таланта, стоит, на мой взгляд, во главе ее.

Человек оригинального дарования, он первыми своими рассказами возбудил недоумение читателей и критики. Было слишком ясно, что он непохож на реалистов Бунина, Горького, Куприна, которые в то время пользовались популярностью, но ясно было, что он не сроден и «символистам» – несколько запоздалым преемникам французских «декадентов». Подлинное и глубокое своеобразие его формы, его языка поставило критиков – кстати сказать – не очень искусных – пред вопросом: кто этот новый и, как будто, капризный художник? Куда его поставить? И так как он не вмещался в привычные определения, то критики молчали о нем более охотно, чем говорили. Однако это всюду обычное непонимание крупного таланта не смутило молодого автора. Его следующие рассказы еще более усилили недоумение мудрецов. Не помню, кто из них понял – и было ли понято, что человек ищет наилучшей, совершеннейшей формы выражения своих эмоций, образов, мыслей.

Не критик, я не могу позволить себе подробной оценки приемов творчества этого автора, опасаясь, что мой субъективизм может помешать читателям-мадьярам самостоятельно насладиться прекрасным рисунком его работы. Кратко говоря – литературная карьера Сергеева-Ценского была одной из труднейших карьер. В сущности таковой она остается и до сего дня.

Все еще немногим ясно – хотя становится все яснее, – что в лице Сергеева-Ценского русская литература имеет одного из блестящих продолжателей колоссальной работы ее классиков – Толстого, Гоголя, Достоевского, Лескова. Типично русское в книгах Сергеева-Ценского, так же как у названных мною авторов, не скрывает «общечеловеческого» – трагических противоречий нашей жизни.

Предлагаемый мадьярам роман «Преображение» является началом многотомной, колоссальной эпопеи, изображающей жизнь русской интеллигенции накануне отвратительной бойни 14–18 гг. – этого крупнейшего преступления «культурной» Европы, позорнейшего из всех преступлений, совершенных ею за всю ее историю.

Но этот первый том вполне законченное целое, так же, как и второй, опубликованный в истекшем году. На русском языке «Преображение» звучит изумительно музыкально. Если мадьяры и не услышат эту музыку слова, – им, я уверен, все-таки будет ясна лирическая прелесть картин природы Крыма, удивительная мягкость образов и, а то же время, четкость их.

Хочется думать, что мадьяры поймут, почувствуют и ту прекрасную печаль о человеке, о людях, которой так богат автор и которой он щедро насытил свою красивую, человечески грустную книгу.

М. Горький

Приехав в мае 28 г. из Италии, Горький, как известно, не осел в Москве, а без устали разъезжал по Союзу, знакомясь с достижениями советской жизни. Корреспонденции о его поездках своевременно печатались в газетах.

Но только что прочитал я однажды летом, чтобы быть точным – 14 июля, о том, как посетил Ал. М. какие-то отдаленные места, я получил извещение, – не помню, письменное или устное, – от союза крымских научных работников, в котором я числился, приехать в Симферополь для встречи Горького.

Так как была какая-то неясность, когда именно приехать в Симферополь, то я ожидал разъяснения этого вопроса, а пока сидел дома, когда вдруг кто-то, запыхавшийся, прибежал ко мне и выпалил:

– А там же, в Алуште, вас ищет сам Максим Горький!

Необходимо сказать, что небольшая одноэтажная дача моя находится в трех километрах от города по Ялтинскому шоссе; она окружена рослыми, тридцать лет назад посаженными мною кипарисами и миндальными деревьями и не видна ни от города, ни с берега моря, ни с шоссе, и редко кто даже из старых жителей Алушты знает, где она расположена и как к ней подъехать; тем менее могли знать о том кто-нибудь отдыхающие, к которым только и обращались спутники А. М. с вопросом: «Где дача писателя С.-Ценского?»

Так как никто не мог указать, где находится моя дача (по-видимому, даже и местная милиция этого не знала), между тем гостиницы в Алуште не было, то Ал. М., усталый от езды по стремительному Крымскому шоссе в жару, отправился дальше – в Ялту.

От Алушты до Ялты всего сорок восемь километров прекрасного, хотя и чересчур закрученного шоссе. Пока я стремился выяснить, как это вышло, что, приехав ко мне, Ал. М. не мог меня найти и уехал, в то время, как различные делегации довольно уверенно подходили к ограде моей дачи приветствовать Горького и не хотели верить, что у меня его нет, мне принесли телеграмму такого содержания:

Заезжал к вам в Алушту, не мог найти. Пробуду в Ялте до семнадцатого июля. Набережная Ленина, гостиница «Марино». Горький.

Конечно, на другой же день утром я поехал в Ялту, где в первый раз увидел, наконец, Ал. М-ча.

Об этой встрече моей с ним и о последовавшем за ней более коротком знакомстве с ним я расскажу особо, теперь же, чтобы завершить отдел писем ко мне Ал. Макс., приведу еще два письма его: одно по-прежнему из Сорренто от 18 марта 31 г.:

Дорогой Сергей Николаевич -

очень советую Вам послать одну – хотя бы – из Ваших готовых работ в «Красную новь». Редактора этого журнала теперь: Всеволод Иванов, Леонид Леонов и Фадеев, люди – грамотные.

А бумаги у нас действительно – не хватает, и боюсь, что это – надолго! Все фабрики работают с предельной нагрузкой, но – это не уменьшает кризиса. От этого весьма многое страдает.

Слетова и я считаю человеком талантливым, так же как и Ширяева. Тут еще интересует меня Павленко и некий Всеволод Лебедев, автор отличной книжки «Полярное солнце».

В мае буду в Москве, дело – решенное. Очень хочется! Здесь жить – все более душно и даже как-то неловко за себя и за людей. Дурит папа и до того нехорошо, что – можно думать – его провоцируют по глупости какие-то хитрые люди. В высшей степени противна обнаженная борьба двух групп капиталистов – той, которая хочет торговать с нами, против той, которая хотела бы воевать. Если б Вы знали, до чего все в Европе оголилось и какое бесстрашие бесстыдства овладело людьми. Я – не моралист, голых женщин – не боюсь, но когда на сцену кабака выскакивают сразу 22 и – без фигового листочка, так, знаете, овладевает чувство какой-то неприятнейшей скуки. Изжили себя люди, и уж ничем их не раскачаешь, смотрят на все полумертвыми глазами.

Конечно, и здесь безработица. Под видом пеших туристов ходят безработные немцы, работают у местных крестьян за лиру, за две, за обед.

Написал Леонову, чтоб он просил у Вас рукопись.

Внуки мои еще не читают.

Христине Михайловне[8]8
  Имя-отчество моей жены. – С.-Ц.


[Закрыть]
– сердечнейший привет! Будьте здоровы. Летом увидимся? Надо бы!

Жму руку.

А. Пешков

18. III.31.

Другое и последнее – от 5 мая 1936 года было раньше опубликовано в «Известиях» 20 июня того же года (между тем как все предыдущие письма публикуются впервые).

Дорогой Сергей Николаевич,

на-днях выезжаю в Москву, где и займусь исполнением поручения Вашего[9]9
  Речь идет о предисловии к избр. произв. – С.-Ц.


[Закрыть]
.

А противненькая и капризная штучка этот Ваш Крым: туман, ветер, жар и холод – все в один день. И для того, чтоб прилично дышать, надобно иметь в доме кислород, подушки, а они прорезинены, от них запах собачьего хвоста. Кажется, летом уеду на Шпицберген, буду питаться там жареным моржом и лизать айсберги. Вероятно, даже на самоедке женюсь, черт с ней, пусть пользуется!

Будьте здоровы и не сердитесь на жизнь.

Привет супруге.

А. Пешков

5. V.36.

Шуточный Шпицберген оказался символом: в Москве А. М. ждал грипп и сделал свое подлое дело при поддержке подлых людей.

Живя совершенно безвыездно с конца 1915 года и по 1928-й в Алуште, я не знал об исключительной роли Горького в «Комиссии по улучшению быта ученых» в тяжелые годы разрухи. Но что касается писателей, то из писем ко мне вырисовывалась фигура совершенно необычного для меня объема. Не писатель, а гоголевский Днепр, который все звезды писательского неба, большие и малые, «держит в лоне своем. Ни одна не убежит от него; разве погаснет на небе».

Такой любви к литературе, к писательскому труду, а в то же время и такого уважения к читателю мне, очень давнему работнику литературы, никогда не приходилось встречать. Но это сказано слабо, – я просто отказался бы верить в возможность этого, если бы не горьковские письма.

Дело в том, что писатели моего поколения жили и работали более или менее обособленно, а если объединялись иногда под кровом того или иного журнала или издательства, то объединение это было вполне случайным: легко сходились, но еще легче расходились.

Общения с читателями не было, однако материальный успех писателей кем же и создавался, как не читателями? Поэтому иные из «властителей дум» прибегали к очень замысловатым способам рекламы.

Мало того, что они подкармливали каждый целый штат своих критиков, но у Андреева, например, чтение каждого нового его произведения на дому обставлялось чрезвычайно торжественно, при большом стечении влиятельных критиков, писателей и издателей. После соответственно горячих речей первых и вторых третьи торопливо хватались за бумажники на предмет вручения аванса. Даже и дачу свою в Финляндии, в Райволо, Андреев назвал «Аванс».

Когда он показывал ее мне, то спросил:

– Как полагаете, во сколько она мне обошлась?

Дача была огромная – пятнадцать комнат – и меблирована очень богато. Я затруднился в ее оценке, и он сказал сам:

– Восемьдесят тысяч!

– Гм… И какой же смысл вам был убухать в нее столько денег? – спросил я в искреннем недоумении.

– Как так «какой смысл»? – удивился он. – Недогадливый вы мужчина! Когда к вам, в Алушту, приедет какой-нибудь издатель, то сколько же он вам предложит аванса, если у вас домик всего в три комнаты с кухней, как вы говорите?

– Я никогда не прошу ни у кого аванса, – сказал я.

– Ого! Какой богач! Ну, вы там как хотите, а уж какой бы издатель ко мне сюда ни заехал, меньше десяти тысяч ему и предложить будет стыдно. Вы только посмотрите как следует, какая у меня приемная! А кабинет? А раз издатель едет на дачу «Аванс», то о чем же иначе он и должен будет думать, как не о по-ря-доч-ном авансе хозяину этой дачи?

Однажды я сидел у другого «властителя дум» молодого поколения начала двадцатого века – Арцыбашева. Вошел рассыльный из «Бюро газетных вырезок» и подал ему толстый пакет.

– Вот сколько строчат! – весело подмигнул мне Арцыбашев.

– О чем именно?

– А вот возьмите да посмотрите сами… Я уж вчера получил такую же порцию, – думаю, что и эти – на ту же тему.

Взял я одну вырезку. В заглавии газетной статьи совершенно неожиданно для меня стояло: «Писатель-хулиган», взял другую – там «Хулиганство автора „Санина“», взял третью: «Скандал Арцыбашева в Балаклаве»…

В чем же было дело? Оказалось, что Арцыбашев – человек, по определению Горького, «глухой, слепой и с насморком» – просил кассиршу очень маленького летнего театра в Балаклаве, где он жил в 1909 году с женой, оставить для него два билета в первом ряду, а кассирша забыла об этом. Продавала билеты она, сидя за столиком на берегу бухты, у входа в театр. Подошел перед самым началом спектакля Арцыбашев и узнал от кассирши, что все билеты первого ряда уже проданы.

– А-а! Вот как! Проданы? – и Арцыбашев схватил столик и бросил его в бухту со всею выручкой… Потом торжественно удалился под крики и свистки публики.

Об этом именно и писали в газетах, не скупясь на весьма резкие выражения по адресу Арцыбашева, а он между тем очень весело на меня поглядывал сквозь очки и спросил наконец:

– Ну что, как вы находите?

– На вашем месте я бы не улыбался, – сказал я, – а вам как будто вся эта ругня очень нравится.

– Очень, именно очень! Ведь вы представьте, сколько человек прочтет во всех концах России о хулигане Арцыбашеве, – десятки тысяч!..

– Что же тут для вас лестного?

– Как же так «что лестного»? Завязнет у всех в мозгах фамилия моя – Арцыбашев, – у ста тысяч, может быть, человек!

– С эпитетом «хулиган», конечно, завязнет.

– Забудут об этом, поверьте мне, все забудут! Хулиган или писатель – разве это важно? Важно, чтобы фамилию запомнили… А там через год, два начнут говорить где-нибудь в Чухломе: «Арцыбашев… А-а, это тот самый – „Санина“ написал!» А насчет хулиганского выпада, уверяю вас, никто ничего не вспомнит!.. Да разве читатель что-нибудь вообще в состоянии помнить? Совершенно ничего! Ему фамилию автора колом в голову надобно вбивать, а уж название произведения я даже и не знаю чем, – мортирой разве!.. И хотя бы мортирой, – читатель все равно все перепутает и переврет по-своему.

Я мог бы привести много подобных примеров и в отношении других обитателей литературного Олимпа того времени, но не вижу в этом нужды. И то, что мною сказано, достаточно оттеняет положение Горького, который в это прожженное время стоял на страже у знамени славной своими традициями великой русской литературы.

Весьма тяжелое это бремя – звание лучшего писателя страны, и хотя Ал. Макс. в одном из вышеприведенных писем говорит: «Невыносимо знаменит я, грешный», но он был рожден для этого почетного звания.

А между тем он был хронический больной-легочник. Но много ли найдется среди больших писателей-художников не только в нашей, и в мировой литературе также вполне здоровых людей? И не сравнивал ли Гейне поэта с жемчужницей, моллюском, рождавшим жемчуг только тогда, когда в его тело попадала песчинка, причинявшая рану и боль? (Была в старину такая теория происхождения жемчуга.) Пусть Гейне говорил о «ране и боли» в переносном смысле, мне здесь хочется понимать это буквально.

Письма Горького очаровывали меня прежде всего тем, что в каждой строчке их сияла непобедимая любовь к жизни, жажда все видеть и знать, изумительное уменье видеть и не менее изумительная способность ничего не забывать. Помнится, мне говорил Леонид Андреев:

– Вы – золотоискатель, вы рыщете по России в поисках золота и находите такие самородки, как ваш Антон Антоныч из «Движений», как ваш пристав Дерябин и прочие; а я – ювелир, я из золота, вами и другими найденного, делаю ювелирные вещи…

– А не хотите ли и вы стать золотоискателем? – предложил я ему. – Давайте поедем вместе в Сибирь или в Туркестан, в Архангельск или Армению, – мне совершенно безразлично, – и весь наиболее интересный и крупный улов, все самородки, как вы выражаетесь, поступят в ваше полное распоряжение, а мне уж так, какая-нибудь мелочь.

– Да, хорошо вам так ездить, – ответил Андреев, – когда вы не захотели сниматься в фотографии Здобнова и сто тысяч ваших портретов не разлетелись по всей России! А мне стоит только показаться на улицах Петербурга, и все в меня пальцами тычут: «Андреев! Андреев!..» Так же и в Сибири, и в Архангельске будет.

Это была отговорка, конечно, – он был просто нелюбознателен так же, как и Арцыбашев, регулярно каждую ночь до четырех часов утра проводивший за бильярдом.

Как-то перечитывая Тургенева, я был удивлен, найдя в одном из его рассказов «желтые цветки цикория», между тем как цветки цикория голубые. И в письмах Ал. Макс. очень радовали меня места, посвященные детальному описанию того, что его окружало в окрестности Сорренто, где он жил, например: «А уж миндаль отцвел, зацветают абрикосы, персики, дрок цветет, везде по горе фиалки, маргаритки, цикламен…» Или в другом письме: «Удивительно красив был Везувий в безлунные ночи, такой, знаете, огромный жертвенник какому-то дьяволу, и так трогательны белые домики у подножья его – кусочки сахара. А вчера, в канун Успенья, по горам над Сорренто, в садах, жгли костры – древний обычай, прощальная жертва Церере, богине плодородия, – красивая картинища. Жгли корни пиний и олив, огонь – пурпурный».

Мне, художнику по преимуществу, такие места в письмах рисовали не только природу вокруг виллы герцога Серра Каприола, где жил Ал. Макс., но главным образом его самого, его исключительно восприимчивую ко всему в жизни душу. И когда ехал я на автобусе из Алушты в Ялту по чрезвычайно стремительному, очень изгибистому шоссе и наблюдал каждый момент новые по рисунку и краскам горы и море, я уже находил то общее, что необходимо для личного знакомства между столь разными по натуре людьми, как Горький и я, как будто и ехал я совсем не в Ялту, а в Сорренто.

И вот, наконец, гостиница «Марино», и я поднимаюсь на второй этаж, где на площадке лестницы стоят несколько человек, все в белых рубахах, и между ними – Алексей Максимович.

Он улыбается, но я чувствую, как он внимательно смотрит, и небольшая, всего в полтора десятка ступеней, лестница кажется мне очень длинной. И чем ближе подхожу я к площадке, тем все более не по себе мне и неловко, но вот я ступил на площадку и меня обняли длинные руки, и на щеке своей я почувствовал его слезы… Это растрогало меня чрезвычайно.

Человек, писавший мне такие взволнованные и волнующие письма, человек, совершенно исключительный не только по своей сказочной судьбе, не только по своему яркому гению, но и по огромнейшему влиянию на окружающих, с юных лет моих притягивал меня к себе, и притянул, наконец, вплотную.

Древнейший греческий мудрец Фалес Милетский утверждал, что даже магнит мыслит, хотя у него одна-единственная мысль – притягивать железо. «Но если истолочь магнит в порошок, – говорил Фалес, – он потеряет способность притягивать, значит, потеряет и свое существование, как мыслящее существо, то есть умрет» (отсюда знаменитое «Cogito, ergo sum»[10]10
  Мыслю, следовательно, существую (лат.).


[Закрыть]
Декарта).

Но вот целый вулкан мыслей и образов – высокий, сутуловатый, худощавый, легкий на вид человек, желтоусый, морщинистый, остриженный под машинку, с сияющими изнутри светлыми глазами, способными плакать от радости… Меня поразили и большие, широкие и длинные кисти его рук, – то, что осталось от былого Алексея Пешкова, которого называли Грохалом за физическую силу. Теперь эти огромные кисти рук были в полном несоответствии с узкими плечами и легким станом. Среди окружающих Горького был и его сын Максим.

– Вот, угадайте, Сергей Николаевич, который тут мой Максим? – обратился ко мне Горький.

Мне никогда не приходилось видеть портретов Максима, и угадать его среди примерно шести молодых человек, стоявших на площадке лестницы, было трудно, конечно, но Максим вывел меня из затруднения сам, дружески обняв меня, будто старый знакомый.

– Я итальянцам вас переводил, – сказал он просто и весело.

Неловкость моя исчезла, – я попал в дружескую атмосферу, где стало сразу свободно дышать.

Трудно передавать подобные встречи…

Я помню, как однажды зашел ко мне в Петербурге Леонид Андреев приглашать меня к сотрудничеству в газете «Русское слово», издатель которой, Сытин, предлагал ему редактировать литературный отдел.

По этому делу Андреев ездил в Москву для переговоров и, не знаю уж, в Москве ли или в Ясной Поляне, виделся в эту поездку с Толстым. Это было в последний год жизни великого писателя, но нужно сказать, что и Андреев в это время был на вершине своей славы, а вершина славы – это такое положение, которое весьма часто приводит к потере под ногами почвы, к маниакальности, к «чертмненебратству», если допустить такое сложное слово.

И вдруг Андреев после первых необходимых фраз говорит мне с сумасшедшинкой в расширенных карих глазах:

– Вы знаете, кого я видел?

– Очевидно, кого-то очень страшного, – ответил я.

– Льва Толстого!

– А-а!.. Рассказывайте, – я слушаю!

Но Андреев только глядел прямо мне в глаза, держа в поднятой руке папиросу, и я не мог не заметить, что смотрит он сквозь меня, что перед ним теперь не номер гостиницы «Пале-Рояль», где он был у меня, а комната Хамовнического или Яснополянского дома.

Я даже слышу, как шелестящим шепотом говорит Андреев:

– Ка-кой изу-мительный старик!

На красивом лице его разлит буквально испуг, – я не могу подобрать к этому выражению лица другого слова, – испуг, зачарованность, ошеломленность, а ведь прошло уже не меньше, кажется, недели, как он вернулся из своей поездки в Москву.

Он глядит сквозь меня на возникшего в его памяти Льва Толстого, я гляжу на него, и это тянется минуту, две… Его пальцы, держащие папиросу, ослабевают, разжимаются – папироса падает на стол, – он этого не замечает.

Напрасно я задаю ему вопрос, о чем говорил он с Толстым, он как будто совсем не слышит моего вопроса, не только не в состоянии на него ответить. Он весь во власти обаяния великого старика, сказавшего как-то о нем всем известные слова: «Он меня пугает, а мне не страшно».

И прошло еще несколько минут, пока, наконец, Андреев «вернулся» в мой номер и нашел в себе способность говорить о том деле, с каким ко мне пришел. Но о подробностях его свидания с Толстым я так и не слыхал больше от него ни слова, и я мог понять это и так и этак: например, так, что Толстой, – глубокий старец ведь он тогда был, – не захотел уменьшить расстояния между собой и модным тогда писателем.

Совсем напротив, все расстояние, отделявшее меня от «невыносимо знаменитого» творца «На дне», «Матери», было как бы мгновенно отброшено этими широкими и длинными кистями дружеских рук. Остальные спутники Горького вместе с Максимом ушли на набережную, заказывать ужин на так называемом «Поплавке», а мы сидели за чаем и говорили о том, что обоим нам было близко и дорого, – о литературе.

Хотя, помнится, я писал довольно подробно Ал. Макс. о том, как хочу построить свою эпопею «Преображение», он все-таки желал знать еще большие подробности, и мне вновь пришлось объяснять, что первый том этой эпопеи, роман «Валя», так ему понравившийся, был закончен мной еще в 1914 году, но я не хотел выпускать его книгой потому, что гремела война, и он был совсем не ко времени; что во втором томе той же эпопеи, романе «Обреченные на гибель», выведен мною в лице Иртышова совсем не революционер, а провокатор, служивший в охранке, что настоящих революционеров я выведу в следующих томах, что в эпопее будут романы, посвященные и мировой, и гражданской войне, и, наконец, строительству социализма.

По-видимому, Алексей Максимович проявлял такой большой интерес к моей работе потому, что сам как раз в это время писал эпопею: «Сорок лет» или «Жизнь Клима Самгина». Но его приемы письма были совсем другие: он не хотел делить своего повествования на части, ни тем более на главы. Помню, мы обсуждали в разговоре и это новшество и то, почему и зачем печатались в то время в толстых журналах и в газетах отдельные куски этого огромного романа.

Я сказал между прочим, что мне очень понравилось в «Климе Самгине» описание пасхальной ночи в Москве, но Алексей Максимович возразил живо:

– И все-таки я там дал маху! Непростительный сделал промах: совсем вылетело из памяти, что в эту ночь в Москве, ровно в двенадцать часов, из пушек стреляли!

Казалось бы, что тысячи страниц горьковского текста и без того до краев насыщены деталями, но нечаянный пропуск такой детали, как пальба из пушек в пасхальную ночь, печалил Горького, – вот что такое «взыскательный художник».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю