Текст книги "Стремительное шоссе"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
И Брагина на своем полном, с несколько одутловатыми щеками лице показала высшую степень брезгливости, но тут же продолжала, мгновенно изменив лицо на восхищенное, тоже в степени высшей:
– Самое яркое впечатление последних лет у меня, вы знаете, какое? В этом году на Первое мая я как-то сумела пробиться на Красную площадь и видела парад нашей армии. Они шли, шли, шли, наши великолепные красноармейцы, со всеми своими машинами, – мостовая колыхалась. Буквально мне так казалось… И на такую страшную силу, на такую подлинную, настоящую красоту чтобы кто-нибудь когда-нибудь поднялся?! Я в это не верю… Пусть попробуют, пусть… Меня это совершенно ошеломило… Я не представляла себе этого раньше так живо, пока не увидела своими глазами. Это не золотушная, не деланная, не из-под палки красивость прошлого, нет! Это со-зна-ю-щая себя красота, это радостная красота – вот в чем разница! – и она крепко сжала руку Торопову, искренне волнуясь.
Потом она сказала, пытливо повернув и наклонив к нему голову:
– Вы такой деятельный, энергичный работник, вы ведь одинокий, конечно? То есть не связаны этими, так называемыми «узами брака»?
– Нет, я женат, – поспешно сказал Торопов. – Я уж порядочно, как женат, и у меня уж двое детей… старший учится…
– Вот как! – и несколько замедлила она размашистый шаг. – Нельзя бы было и подумать, что-о… Но это, впрочем, не так существенно… Знаете ли, брачные вопросы эти – они у нас еще крайне беспорядочны и, нужно признаться, плохо довольно решены. Много в них еще этой всякой старой бытовщины, глупых пережитков и вообще… очень все неустойчиво. Я понимаю, молодежь, например, это другое дело: там неустойчивость в самом быту… Молодежь учится, оформляется, оперяется и, конечно, сходится и расходится совершенно неорганизованно… Это в порядке вещей, хотя тоже не мешало бы как-нибудь уточнить, ввести в нормы… Но люди уже зрелые, работники со стажем, к ним-то отношение должно быть совершенно другое… А то вот, например, случай, мне известный. Этнограф один, он же и музыкант, певец получил командировку в Сибирь, в Ойротию и другие там области собирать и записывать с голоса туземные песни… кроме того, легенды, пословицы, вообще фольклор… Он отправился с двумя девицами в виде помощниц, секретарей, – вообще бригада этнографов: девицы эти тоже были этнографы. Ну, конечно, в Сибири, в глуши, среди нацмен, в тайге пробыли года два или три вместе и, естественно, побрачились: обе эти девицы стали женами этнографа-певца, у обеих от него по ребенку. Получилось такое дружное, между прочим, семейство: муж, две жены, двое детей… Жены друг дружку очень любят, никакой этой гнусной мещанской допотопной ревности нет, у всех одна специальность, все трое работают над добытым из командировки материалом, и вдруг арестуют этнографа, сажают. За что же? За двоеженство! Обе жены ходят в тюрьму, приносят еду, всячески хлопочут, а их бюрократически спрашивают: какая же из вас настоящая жена и какая – так себе? «Обе настоящие, обе мы, говорят, жены, и не так себе; друг против друга ничего не имеем, – за что же держат нашего мужа? Ведь у нас дети, нам нужно теперь вдвое работать, а наш главный работник бесполезно время проводит в тюрьме». Обе были записаны в загсе, так что неизвестно, к чему придрались и за что судили: кажется, за «превышение власти», и, признаться, не вслушалась я, когда он мне рассказывал, присудили ли его к чему или оправдали, только и теперь они живут как жили, браком втроем, и обе жены своего мужа любят, хотя он уже не молод, и не то, чтобы красив: носит длинные волосы, имеет длинные зубы… Говорил мне: «Каждый мужчина по натуре двоеженец. Только другие двоеженцы тайные, я – явный… Убежденный и явный…»
– Мусульмане даже и многоженцы, – сказал Торопов, – а вообще, это, конечно, вопрос чисто экономический…
– Какой же экономический? – живо возразила она. – У нас не Восток, и женщина не в чадре и не в гареме… У нас женщина-работница, как и мужчина, и обеспечена экономически… Женский труд, правда, у нас еще хуже, чем мужской, но, например, женщина-кондуктор, вагоновожатый, проводник, почтальон получает, конечно, столько же, сколько и мужчина-проводник или вагоновожатый… Я, положим, работаю в своей области и зарабатываю прилично, вы в своей… Ясно, что экономической зависимости у меня от вас быть не может. Моя мать получает пенсию и на моем иждивении не числится, хотя мы и живем в одной квартире… Детей у меня нет… ни в Москве и нигде в другом месте…
Она склонила голову еще ниже и поглядела на него еще пытливее. Он сказал:
– Да, эти бытовые вопросы у нас, пожалуй, как следует еще не проработаны. Особенно это касается молодежи… Она в них, как в лесу, и предоставлена самой себе… Но в этом-то и заключается особенность нашего времени: создатель ценностей у нас именно молодой возраст… Как бы стихийно он ни решал поднятые сейчас вами вопросы, он их решает сообразно с требованиями момента – в этом вся суть. Где можно, он даст себе волю, где нельзя, он себя сжимает, – все это в зависимости от основной своей работы: творческой.
– Нет, вы конкретнее, товарищ Торопов, конкретнее, а не вообще… Знаете положение: «Абстрактной истины нет; истина всегда конкретна…» И вы оставьте в покое молодежь, – она, конечно, сама разберется в своих вопросах, так как она умна и талантлива, я уж об этом вам говорила, а перед нами двумя свой вопрос… Мы, конечно, встретились случайно, но, мне кажется, в дальнейшем мы могли бы отлично работать вместе, а… Как вы думаете, скажите?..
– Видите ли… да… разумеется… Хотя у нас с вами ведь совершенно разные наркоматы, – не совсем внятно проговорил Торопов.
– Вы сказали: «разумеется, можем»… Я тоже так думаю, – живо подхватила она. – А наркоматы разные – это полнейшие пустяки, конечно. Что касается меня, я могу работать в любом наркомате… Я достаточно хорошо образована, о чем позаботился мой отец, в свое время известный ученый, и у меня здоровая кровь, так как дед мой был черноземный крестьянин, дожил до девяноста лет… Всякие порезы у меня на руках заживают с быстротою баснословной… Энергии у меня, как видите, много… Вы это видите? – спросила она уже почти шутливо, снова сжав его короткопалую, набрякшую руку в запястье.
– Ну, еще бы! – отозвался он и обернулся назад. – Кажется, это наша машина идет, а? Подождать надо.
В лесу, с обеих сторон подошедшем к белому шоссе, очень гулко отдался знакомый уже харкающий звук сирены старого фиата. Брагина заботливо подала несколько назад Торопова и сказала:
– Теперь нас основательно запылит… Но наш разговор этот мы продолжим при более удобном случае, да?
– Да, разумеется, – бормотнул Торопов, отступив еще на шаг, так как шофер Василий Юрковский останавливал уже машину и пыль окутала ее со всех сторон. Но машина проехала, и Торопов, подходя, спросил шофера:
– Что? Плохо действует тормоз?
– Да, есть отчасти, – ответил Юрковский.
Уселись и ринулись, и оказалось, что лесу хватило только километра на два, а там пошел старый яблоневый сад со стволами, щедро обмазанными глиною, на которой ярко золотели соломенные ловчие кольца; и, наконец, вырвались в открытую, широкую полевую долину, подпертую у самого горизонта увалами.
И вот по сторонам шоссе замелькали хаты под черепицей, с неизменными веселыми подсолнечниками около и кукурузой… Тыквы разлеглись на огородах. Телята запестрели где-то возле очень мелкой водицы. Деятельно поддевали сырую землю в канавах молодыми пятачками курбатенькие весенние поросята. Пшеничные поля кругом со дня на день ожидали уборки…
День в том большом городе, куда ехали семеро, был базарный, и часто двигались навстречу подводы, с несколько растеплевшим от вина народом, а когда проехали артиллерийский лагерь, стали попадаться военные пролетки, запряженные сильными, красивыми конями.
День был просторный, звонкий. День был по-летнему высоко взлетевший. День был в то же время и заботливо озаренный, стремившийся подытожить долгие труды на этой изборожденной земле.
И кругом было тихо, только здесь, на бортах двужильного фиата, который по равнинному, насквозь видному прямому шоссе развил высшую скорость, на какую был способен, рождался ветер, заставлявший Галину Игнатьевну несколько раз ловить и прикалывать свою порхающую зеленую шелковую кисейку.
Шофер Юрковский, стиснув зубы, крепко держал рулевое колесо машины и зорко глядел через толстое вытертое стекло.
IV
Из дому не то чтобы выгнали насильно Акима Середу, но все-таки и сыном и невесткой приказано было ему строго, чтобы пошел он в больницу и взял там каких-нибудь порошков или капель от кашля, который особенно жесток был по ночам и никому не давал спать.
Аким был уже очень стар и глух на оба уха. Долго пришлось кричать ему, чего именно от него хотят. Но и когда понял он, наконец, что нужно ему идти за порошками, он долго сидел и кивал головою, как мудрый, глядя на неразумных.
У простых, близких земле людей есть какая-то тайная связь с землею, и, когда сначала исподволь, а потом все настойчивей, все решительней начинает их звать в себя земля, они это чуют. Тогда о них говорят близкие, что они заскучали.
Аким не слышал, правда, но зрения отнюдь не потерял, однако он не хотел уже ни слышать, ни видеть. Протянулась уже какая-то пелена между ним и жизнью, и тело его не то чтобы все время клонило в сон, но подыматься и двигаться куда-нибудь оно уже не хотело. Просто, весь еле теплящийся в нем остаток жизни обращен уже был в совершенно спокойное и даже терпеливое ожидание конца.
Если бы случилось это в прежнее время, Аким попросил бы к себе попа, – зачем именно, он не знал, но так полагалось перед смертью; теперь же, он знал, попа уже не было в их деревне, и даже с церкви снята уж была колокольня, получился длинный, одноэтажный, каменный, желтый, с белыми разводами дом, с железными решетками в окнах и с черной надписью от руки по белому фронтону: «Изба-читальня».
Сидя на лавке и кивая головой, бормотнул Аким:
– От меня уж… и клещук отполз.
Сын Прокофий его не понял:
– А? Клещук? Какого-сь клещука понимав… э-эх!
Прокофию тоже уж было за пятьдесят, но был он еще крепок, чернобород, полон земляных забот. Услышал о клещуке, махнул рукою и отошел. Но дело было в том, что действительно сидел клещ у Акима в сгибе колена уже несколько дней, и сначала было больно, потом Аким перестал его чувствовать, знал только, что он сидит и сосет его… Иногда он его ощупывал пальцем: над ним уже вздулся тугой волдырь, вытащить его было бы трудно… И вот этим утром он ясно видел, как от него, проворно спустившись по ноге на пол, бежал коричневый клещ. Он нисколько не сомневался, что это тот самый: почувствовал, что кровь человека холодеет, и бежал от него в испуге. Аким видел как-то давно уж, так же точно бежали клещуки от смертельно раненной большим камнем собаки, – от его рыженькой собачонки, с белым пятном под шеей. Она еще спрашивала его, своего хозяина, умными глазами: что такое с нею случилось, еще лакала воду, которую он ей поднес на блюдечке, а уж клещуки от нее бежали… И часа через три она издохла.
Только он один знал, что лег он уже окончательно, чтобы не вставать больше, ни сын, ни сноха в это не верили. Но, пожалуй, если бы не кашель, он все-таки долежал бы на своей лавке до конца, никому не мешая. Кашель его особенно изводил сноху, – бабу и без того надорванную частыми родами и работой.
Когда Аким натянул на чужие будто ноги истоптанные чувяки, поднялся и, деревянно передвигаясь, не в такт шагам ставя палку, пошел со двора, Прокофий прокричал ему в ухо:
– Вы идить себе помалу, вы разойдетесь… А тильки порошки, як дадут, чуете… Порошки, кажу, вы их до-обре заховайте у в штани… чуете…
– Эге, – ответил Аким, подумал и добавил спокойно: – Чи донесуть ноги, чи ни?
– А чого ж не донесуть… До-не-суть, цего не бойтеся.
И деревянно пошел Аким, волоча палку. Никто не вышел его проводить, и странно было бы его провожать: никогда никуда его не провожали… – да и некогда было всем в доме.
Прокофий, единоличник, сам жадный на работу, в очень тугом зажиме держал свою семью. Выходя за ворота, Аким видел, как он, надсаживаясь, перетаскивал с одного места на другое бревно двенадцатиаршинку. Бревно это лежало на дворе уже давно. Лет семнадцать назад Аким сам купил четыре таких бревна, и три тогда же пошли то на новые столбы для ворот, то на прогоны для сарая, а это осталось и теперь загромождало двор. Его нужно было оттащить к сторонке, и вот за комель взялся сам Прокофий, а за тонкий отруб сноха Дарья и внучка Лушка.
– Смотри, не бро-ось! – кричал Прокофий так громко, что даже Аким расслышал, и, глядя на кумачное от натуги лицо сына, думал он безразлично: «Мабуть, килу наживе…»
Освободить же от бревна двор нужно было, чтобы устроить на дворе ток и обмолотить в три цепа пшеницу. Прежде молотили пшеницу катком, но на узком дворе лошадь гонять было негде: кроме того, цепами, притом в углу, это было скромнее. Соображая уже туго, но правильно, Аким понимал сына, он и сам бы так сделал: когда молотят цепами, не видно чужому глазу, сколько обмолотили – пять снопов или пятьдесят.
Выведенные из неподвижности ноги Акима двигались, хотя и недоуменно и очень медленно, палкой же он опирался так, как упираются веслом в мелкой воде. Голова его уже казалась очень тяжелой для тощей, высохшей шеи и не держалась прямо, а все валилась вперед, и глядеть перед собою он мог, только с усилием приподнимая щетинистые брови.
Деревня не имела улицы, – улицей ей служило шоссе. Деревня была разбросана вдоль шоссе, выставляясь в его сторону палисадничками из густого вишенника и сливняка. Топили здесь кизяком, и повсюду на дворах сушились кизячные кирпичи.
Все были заняты в этот день – кто у себя дома, кто в колхозе… Медленно двигался по улице-шоссе старик Аким, которому ни до кого кругом и до которого никому кругом не было никакого дела. Солнце грело со всей своей щедростью на тепло в июле, здесь, в Крымской степи, но Акиму казалось холодно, он прижимал к бокам локти, чтобы было теплее.
Правда, двор Акима был из последних и ближе многих других к больнице, стоявшей на отшибе, на выезде из деревни, но идти к ней деревянными, несгибающимися ногами казалось Акиму непонятно длинно. В последнее время он ходил в больницу несколько раз, и с каждым разом она будто бы отодвигалась.
Больница эта, – небольшой, аккуратно сложенный дом из дикого камня, – была, собственно, амбулаторией и принимала в ней лекпомка и акушерка Анна Ивановна, очень полная и голосистая женщина средних лет.
Сидя у себя за каким-то отчетом, она поглядела на остановившегося в дверях Акима с недоумением… Она крикнула, зная его глухоту:
– Неужто ты еще живой?
– Чего? – тихо спросил Аким, вытянув вперед шею.
– Живой еще? – прокричала она сильнее, все с тем же недоумением и не находя других слов для вопроса.
Он расслышал, но не обиделся.
– Живой ще, эге… – бормотнул он и закашлялся, держась за грудь и согнувшись, а когда кое-как откашлялся, сказал внятно: – Порошкив мини дайте… або капель…
Прием больных Анна Ивановна кончила уж. Старуха в низко надвинутом на глаза платке мыла пол. Анна Ивановна поглядела пристальней на Акима, увидела предсмертную скуку в его мутных глазах и покивала головою:
– При-та-щил-ся… А зачем притащился, спроси его.
На голове Анны Ивановны был белый чепец с надорванными кружевцами. Когда она кивала головой, кружевца эти вспархивали. Аким сонно воспринимал что-то белое на ее голове и как это белое двигалось. Того, что говорила о нем акушерка, он не слышал и спокойно жевал губами.
Анна Ивановна сказала поломойке:
– Вот и поговори с ним… И глухой, и из ума выжил, и еле дышит, а тоже ему порошков каких-то давай… «або капель»…
Акиму же она прокричала, поднявшись:
– Иди себе.
– Чого? – потянулся Аким.
– Ни-че-го не дам… Иди! – прокричала она ему в ухо.
Аким понял. Он сказал вяло:
– А что ж… И не треба…
Поглядел себе в ноги и увидел, что до его ног уже досягает размашистая бабья тряпка. Тогда он с усилием выставил за порог одну и потом, держась за косяк, другую ногу.
Анна Ивановна пожала толстыми плечами. Глаза у нее были немного раскосые, лицо плоское. По этому лицу прошла брезгливая складка, остановившись в раскосых глазах, но она крикнула вдруг:
– Постой уж.
– Чо-го?
Она взяла из аптечного желтого шкафа пакетик с тремя доверовскими порошками и сунула ему в руки:
– На… И уходи.
Аким смотрел на порошки в своей руке, усиленно шевеля губами и двигая левой бровью. Он вспоминал, что ему приказал сын насчет этих порошков – куда должен он был их спрятать. И, наконец, вспомнив, он поднял полу синей нанковой свитки и деревянно опустил пакетик в глубокий карман шаровар.
И вот именно теперь, когда то, за чем его посылали из дому, было сделано, последняя, предсмертная скука начала вновь и уже вплотную овладевать Акимом. Он понимал, что надо идти домой, но вместо этого он опустился на скамеечку у входной двери, одну из трех скамеек, устроенных для ожидающих приема под навесом. Здесь была тень, но он выбрал место солнечное, нагретое и отсюда смотрел долго и тупо на двор, на котором в куче мусора копались, дергая ножками, три цыпленка – два белых и рыжий.
Он видел сначала правильно трех цыплят, но чем больше, захлестнутый скукой, смотрел на них, тем больше почему-то их казалось: они двоились, троились, разбегались во все стороны, и он тряс головой и протирал глаза, чтобы увидеть только трех – двух беленьких и рыжего; на момент ему удавалось это, потом опять они разбивались в целое стадо цыплят: все перед глазами было молочно-белое с рыжим, как кипяченое молоко с пенкой. И уж убежали куда-то цыплята, а ему долго еще казалось только это.
Баба вышла с тряпкой протереть и скамейки и крикнула ему:
– Уснешь еще тут… Чего сел?.. Домой иди.
Последнее слово он расслышал: он его слышал уже несколько раз сегодня, но поднялся он с большим трудом, а еще труднее было понять, зачем это ему подниматься и куда-то еще идти.
Посередине двора стояло какое-то дерево, и от него падала на двор густая синяя тень, но Акиму не нужно было, какое это дерево, и он смотрел на него и не видел, не пытался разглядеть, какое, хотя такое же точно дерево – белая акация – стояло и перед его хатой.
Та цепкая связь между предметами, которая длительно и с трудом воспринимается маленькими детьми, чтобы остаться потом более или менее неизменною на всю жизнь, она расшаталась в умирающем мозгу Акима, выпали те и другие звенья, и когда ноги его снова деревянно задвигались к ограде и калитке в ней, он с минуту смотрел на раскрытую калитку эту и на ограду из колючей проволоки, не видя разницы между просветами, идущими в калитке сверху вниз, и просветами, идущими слева направо…
Он даже поднял свою палку и прикоснулся к столбу в калитке и еще раз несколько повыше ее поднял, чтобы потрогать колючую проволоку и сообразить, что же это такое, хотя он видел ее довольно ясно: он просто забыл, что это такое и зачем оно.
Когда в самой калитке начал бить его кашель, он вспомнил, что фельдшерица дала ему порошок, и он одну руку, с палкой, прижал к своей сильно ушедшей назад груди, а другую засунул в карман шаровар, нашарил там пакетик, данный от кашля, и зажал его крепко в руке, пока не прокашлялся. Потом он осмотрелся еще слезящимися от натуги глазами и задвигался по белому шоссе, но совсем не в сторону своей деревни, хотя и был уверен, что идет он именно туда, к своей хате, чтобы там лечь в углу на лавке, как лежал он сегодня, и лежать уж, не подымаясь, так долго, как будет нужно. Про порошки, которые нужно было выпить придя, он забыл.
Он двигался забывчиво прямо посередине шоссе, теперь как раз пустого. Слева от него, мягко и кругло и довольно близко здесь подошедшие к шоссе, подымались увалы, а равнина расстилалась вправо, ниже шоссе. Там же поблескивали кое-где речка, узенькая, местами даже совсем почти пересохшая, но широкая долина между этими увалами – слева, и другими, дальними, справа, – казалась старинным руслом когда-то здесь плавно катившейся большой реки, рожденной горами.
По жалкой речонке этой разлеглись с той и другой стороны капустные огороды, обнесенные плетнями, а по правой обочине шоссе росли жиденькие кусты, а сквозь них кое-где просвечивал крутой скат вниз. На одном из дальних холмов вправо примостился недавний и потому броский для глаз, как все новое, особенно своею красной кирпичной трубой, цементный заводик, а глубже в долине виднелся белый высокий дом в саду, бывшее имение одного богатого караима, теперь – совхоз.
Аким, деревянно двигаясь, ничего этого не замечал: он даже и не смотрел по сторонам, – он смотрел только себе в ноги, иногда отталкиваясь палкой, будто тыча в мелкое дно; угасающего внимания его хватало только на это; в том же, что идет он именно домой, он не сомневался.
Скоро опять начал трясти его затяжной кашель, и опять он долго мотал в стороны головою и хватался за порошки деревянными холодными пальцами, а когда справился кое-как с кашлем, то, качаясь, пошел вперед еще упрямее и ходче, чтобы как можно скорее дойти и лечь… Показать порошки сыну и снохе, что вот сходил, принес, справил это свое последнее дело, – и лечь, чтобы уж больше не подниматься…
Два троечника показались один за другим из-за поворота шоссе прямо против Акима, и старик поднял брови и пригляделся к ним. Трудно было понять, чем это тяжелым были нагружены длинные дилижаны, но Аким, как сквозь сетку, различил, что лошади, серые и вороные, шли с натугой, медленно ставя пудовые копыта. Потом по желтому, длинному, длиннее дилижанов, Аким догадался, что везут новый лес, доски, вершковые доски девятиаршинки, – вот почему качается желтое сзади дилижанов, как хвосты. И, чтобы хвосты эти его не задели, Аким с середины шоссе подвинулся в сторону, подался немного вправо, так как дилижаны двигались по левой от него стороне.
Большой, серый с лысиной на лбу пристяжной конь первой тройки кивал ему головою при каждом шаге. Если бы Аким мог слышать, он услыхал бы, как он гремит бубенцами уздечки, отбиваясь от овода. От лошадей пахло рабочим потом, от нового леса – разогретой сосной. Аким начал было думать, откуда это везут лес и почему везут его не из города, как обычно возили, а в город. Но тяжело было думать над этим в то время, когда думали ноги над тем, куда им стать.
А в это время сзади него, стремительно нагоняя, несся двужильный фиат, развивший здесь высшую скорость, и Василий Юрковский давал отрывистые, резкие сигналы.
Сигналы эти он давал какому-то там впереди согнутому старику в синем, с палкой, с седыми кудерьками, завившимися на облезлый картуз.
Старик этот должен был проворно отскочить с дороги в сторону кустов или прижаться влево к одному из дилижанов с лесом – так рассчитана была шофером согласованность общих движений на этом белом стремительном шоссе, чтобы ни на одну йоту не убавляла ход машина, которая не больше, как через двадцать пять минут, должна покрыть в его руках в общем 14 тысяч километров. Старик с палкой сейчас мотнет седой бородою и отскочит вправо, в кусты, – машина проходит дальше полным ходом, а там, за поворотом, видно, какое шоссе белое, ровное и пустое, так что с тою же предельной скоростью можно прийти в город даже раньше, за двадцать минут.
Сигналы резки, отрывисты, гулки… Они даются Акиму, но Аким их не слышит. Он упорно глядит себе под ноги, зная, что рядом с ним, слева, катятся огромные, прочнейшие колеса, и вдавливаются в асфальт шоссе пудовые, с косматыми щетками над ними копыта медленных лошадей. Колеса выкрашены ярью и блестят выбеленными о камень толстыми, железными шинами, от лошадей пахнет здоровым потом…
Человеческая мысль должна опередить даже полный ход фиата… Если тот, кто мешает ходу, не свернет, он будет раздавлен. Но мгновенья отсчитываются неумолимо, и в то мгновенье, как левая рука шофера тянется к тормозу, сверкает мысль, что затормозить он уже не успеет, поздно, и правая рука повернула колесо, чтобы объехать этого проклятого старика, а вправо – кусты.
Шофер должен чувствовать ширину своей машины острее, тоньше, чем ширину своих плеч: плечи можно развернуть и сузить – машина не сожмется.
Юрковский точно, на глаз, рассчитал, как ему провести машину, чтобы, нажав на кусты, не задеть явно глухого старика с палкой, но в следующее мгновенье почувствовал руки свои на руле охваченными чужими руками, и перед глазами синяя блуза горняка слилась с синим впереди стариком.
Это один только момент, – он тут же подпрыгнул на месте, потому что подпрыгнула машина, сбив с ног старика и проехав по его телу, а через секунду машина была уже за три десятка метров.
Все пассажиры видели это, и один из возчиков, оглянувшийся назад, тоже.
– Стой, стой! – кричала Брагина.
– Останови! Останови машину! – кричали Дуня и Галина Игнатьевна.
И машина стала, но остановил ее не Юрковский.
V
Правые к виноватому иногда бывают беспощадны, но это зависит от многих побочных причин. Известно, что сытые хищники не кидаются на свою исконную добычу, а издали глядят на нее спокойно: они позволяют ей жить до своих голодных дней.
Когда машина только что была остановлена и Брагина, поднявшись, вытянув дрожащую правую руку, исказив лицо, исступленно кричала шоферу:
– Вы – мерзавец! Вы понимаете… Нельзя давить людей, нель-зя! Лю-дей да-вить нельзя! – Торопов при одном взгляде на нее мгновенно вспомнил ее же рассказ о том, как она вместе с другими била исцарапанного отчаянным спуском с почти отвесной скалы студента в Балаклаве, и подумал, что нервы Брагиной взвинчены теперь, может быть, не столько тем, что раздавлен старик, сколько ее же недавним на шоссе разговором.
Митрофан долго и укоризненно глядел на шофера и сказал наконец:
– Должны тебя за это под суд отдать, и очень строго ты ответишь… И ездить больше тебе не дадут…
Потом он передвинул кепку с правого бока на левый и пошел поглядеть, кого задавило.
– Галина Игнатьевна! Вы, как врач… – кивнул в сторону задавленного Мартынов, очень осерьезивший лицо, но она отозвалась:
– Что же я могу сделать «как врач»… Конечно, я могу сделать поверхностный осмотр… Он ведь лежит без движения.
Дуня казалась очень поражена. Она, побледнев, – отчего синие тени около глаз стали темнее, – сцепила руки и говорила той же Галине Игнатьевне:
– Вот тебе и поехали на прогулку… А вместо того человека задавили… Хороша наша прогулка!
Когда столпились все около тела, то увидели, что старик лежал ничком, какой-то плоский, как будто вдавленный в белое шоссе, неестественно вывернув и откинув правую руку. Палка была у него в левой руке, и он не успел ее выпустить. Кровь шла у него изо рта, окрасив всю белую бороду в нестерпимый для глаз, хватающий за сердце цвет. Тонкая, тощая черная шея показалась всем тоже как-то неестественно, без напряжения свернутой вбок; шейные позвонки были явно переломлены. Оба чувяка слетели с его босых ног; ноги были желтые, мертвые.
– Послушайте сердце, Галина Игнатьевна, – вполголоса сказал Мартынов, но та глянула на него с большим недовольством.
– Когда видно, что наповал, какое же еще тут сердце слушать… Сердце…
– Вы думаете, что уже все, конец? – спросил ее Торопов.
Она только повела головой, и за нее ответил Митрофан:
– Да уж сделано чисто, – на совесть.
– Я видела, как тот пассажир, спереди, сам хотел затормозить, да не успел, а шо-фер – прямо на человека. Это убийство! – кричала Брагина.
И один из возчиков – он был средних лет, сухощавый, с белесыми, выгоревшими усами, в рыжей жилетке на красной рубахе, – кашлянув, заговорил рассудительно, не спеша:
– Все-таки я эту картину видел все одно как в натуре, потому что мне было напротив… Идет, стало быть, этот старик покойный, а от вашей машины ему сигналы… А он себе без внимания, как все одно малохольный какой… Я ему даже крикнул: «Эй! Дед!..» А он как все одно слепой и глаз не поднимающий…
– Тормозить он должен был, тормозить! – перебила его Брагина визгливым криком. – Остановить должен был машину!
– Гражданин! Ваша как фамилия и какой ваш адрес? Скажите, а я запишу.
Оглянулись и увидали подошедшего шофера.
– Ага! Явился! Раньше он и прийти не мог! Полюбуйтесь! – театральным жестом показала ему на труп старика Брагина.
А возчик вдруг попятился:
– Что? В свидетели записать хочешь? Некогда нам по судам…
И он кинулся к своим лошадям, вскочил на колесо дилижана, с колеса на сиденье, – но-о! – и вот уже зашагали битюги, и закивал вверх и вниз желтый хвост вершковых досок.
– Уехал твой свидетель, – повернулся Митрофлн к шоферу.
– Все равно. Свидетелей и без него хватит. Всякий из вас, граждане, за меня на суде сказать должен.
– Как это – «должен»? «Должен»!.. Почему это за вас «должен»? – метнулась к нему Брагина, от возмущения потерявшая способность говорить связно.
Она стала к нему очень близко; лицо ее и полная, белая шея дрожали, а плотные, хоть и небольшие, кисти рук сжимались.
Однако Юрковский ответил ей спокойно:
– Очень просто – почему.
– В том, что тормоз у вас плохо действовал, товарищ, виноваты тоже вы, – строго сказал Торопов.
– Да! Вы это знали! Знали! Вы это нам сами сказали! – крикнула Брагина.
– Тормоз – это само собою… И солнце мне в глаза тогда ударило – это тоже все само собою… А главное, я хотел объехать, а за руль вон тот пассажир ухватился, – и Юрковский показал пальцем в сторону горняка.
Только теперь заметили все, что горняка нет с ними, и увидели: он стоял не около остановившейся машины впереди, а сзади, как раз на том месте, где он ухватился за руль.
– Он? – ошеломленно спросила шофера Галина Игнатьевна, даже чуть вздрогнув, и к Мартынову: – Вот видите! Я ведь говорила вам, что у него глаза убийцы…. Я чувствовала это.
Горняк стоял всего в нескольких шагах. Стоял у кустов и курил. И глядел в кусты, казалось бы, потому, что глядеть на людей было ему все-таки неловко. Может быть, он и слышал, что о нем говорилось.
И первой пошла к нему Галина Игнатьевна, за ней другие. Галина Игнатьевна, с ненавистью глядя на его египетский череп, сказала громко:
– Послушайте, вас обвиняют в этом убийстве.
– Не вызывавшемся необходимостью, – уточнил ее слова Мартынов.
– Оказалось, что это вы направили машину прямо на человека, – круглыми серыми глазами впилась и него Брагина.
Горняк оглядел их и других подошедших нисколько не удивленно, глубоко затянулся папиросой, выпустил дым кверху, и только после этого, раздвинув кусты, пригласил их жестом:
– А не хотите ли вы полюбоваться вот на это?
Подошли вплотную к кустам, посмотрели и переглянулись.
Бросившись стремительно метров на тридцать вниз, довольно ровный, то есть без углублений, без заметных возвышений, притаился тут же, за кустами тальника и вереска, откос, и где-то там, внизу, вдоль него шла белесая тропинка, протоптанная живущими в разбросанных хатках людьми.