Текст книги "Стремительное шоссе"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Стремительное шоссе
Рассказ
I
У конторы «Крымшофер», на набережной, как раз перед блистающим утренним июльским морем, стоял уже хоть и немолодой и сильно обшарпанный, но по-рабочему нажимисто готовый ринуться отсюда, от лени и отдыха и ярких красок, за перевал, в степь, шестиместный фиат.
Около него возился, подвинчивая и подмазывая, шофер – молодой, рыжеволосый парень, с веснушками, в коричневой распахнутой, щедро замасленной блузе, и говорил отправителю:
– Я на этой машине сделал тринадцать тысяч девятьсот сорок девять километров, и никаких я поломок не допустил… Ты знаешь, как это считается: это считается по-ря-доч-ная сумма по нашим дорогам… А сейчас конец сделаю, пятьдесят один километр, – как раз до круглой цифры добью.
Отправитель был до костей прожженный солнцем кривоногий татарин с лохматыми бровями и золотым спереди зубом. Он щурил от солнца один глаз, а другим глядел кругло, но мутно. Он не выспался и зевал, сильно кривя рот на правый бок. Он сказал шоферу:
– Ясное дело… Потому – ты не пьянствуешь, как другие… Ты у нас на красную доску глядишь – понял?.. А вот твои двое пассажиров идут.
Подходили двое с ручною кладью и с билетами, взятыми накануне, очутившиеся здесь проездом, – крупный хозяйственник Торопов и бывшая артистка Брагина, подстриженные волосы которой ярко блестели, как золотой нимб. Она была в голубом, держалась прямо, голову кверху. Шаг у нее был порывистый. Она точно играла предводительницу народных восстаний. Торопов – низенький, толстоплечий человек, с облупленным розовым лицом – едва поспевал за нею. Все у него было набрякшее: и веки, должно быть – от бессонной ночи, и широкие в запястьях руки, и короткие пальцы, и пылающие щеки, и вспученный лоб. Белая рубашка была завернута спереди так, что вся безволосая и тоже розовая вспученная грудь Торопова выставлялась наружу.
Со стороны тому, кто хотел бы и умел наблюдать, оба они показались бы с головами, погруженными в безмерное богатство берегового солнца, с которым прощались, уезжая на север.
Брагина с подхода командно спросила отправителя, кивнув на машину:
– На этом одре поедем?
– Другая пойдет еще… через один час, – ответил татарин.
– А до-е-дем ли? – полюбопытствовал Торопов, отдуваясь.
Отправитель сделал вид, что обижен вопросом. Он вздернул левым плечом вперед и вошел в контору, а следом за ним вошли туда же и Брагина с Тороповым оставить вещи.
Стуча деловито мотором по спокойно гладкому морю, отплывала переполненная лодка в соседнюю большую татарскую деревню Куру-Узень. Серый, очень серьезного вида ослик протащил мимо двуколку с зеленью. К возившемуся около старенького фиата шоферу подошел, легко шагая от моря, с пляжа, где он купался, сухощекий, подтянутый человек в синей рабочей блузе горняка; через плечо – полотенце. У него была открытая голая, разрисованная солнцем, каменно-твердая, точеная, как у египтянина, голова, с сухим выпуклым у висков лбом и мощным затылком. Он осмотрел очень внимательными серыми глазами шофера и машину, нагнулся и подавил что-то внизу ногой и сказал глуховато, но тоном, не допускающим возражений:
– Рессоры слабы.
Потом кивнул на переднее сиденье и добавил совершенно начальственно:
– Занимаю место рядом с вами.
И отошел к ларьку за папиросами.
А к конторе в это время бойко подбегала белогривая, чалая лошадка, подвозя на линейке еще пассажира и пассажирку, красиво сработанную женщину, которая звонко, заливисто хохотала, отбросив голову и показав ровную загорелую шею. Должно быть, что-нибудь очень смешное только что сказал ее сосед. Обильные черные волосы упали ей на спину, а на бронзовом округлом лице глаз совсем не было видно, только сверкали зубы да алел рот. Полные руки, до плеч голые, тоже загорелые и потому сильные на вид, охватили колена и вздрагивали от хохота; покачиваясь, смеялись и ноги ее, молодые, сильные, без чулок, в одних белых спортсменках.
Сосед же ее, как многие остроумцы, имел затаенно лукавый вид, глядел прищурясь, и все тело его, тяжелое и плотно сбитое тело атлета, было непроницаемо спокойно.
Но он был не только атлет, он был не только известный мелиоратор, работавший в Наркомземе, он был еще и пловец, способный по нескольку часов держаться на воде и покрывать при этом большие расстояния. Даже и в этот свой приезд к морю с севера он без тренировки, уже отяжелевший, плавал от приморской горы Кастель до Гурзуфа, от Гурзуфа до Ялты. Его портреты с подписью – «Известный пловец А. Е. Мартынов» – появлялись в свое время в спортивных журналах.
Он глядел на свою соседку так, как глядят матери на расшалившихся, но никому этим не мешающих детей. У него были добродушные мясистые, почти безволосые брови над выпуклыми синими глазами, круглые сорокалетние кирпично-красные щеки, круглый, несколько неожиданно бесхарактерный нос. И под просторной, сурового холста блузой подымалась, как он ни старался ее спрятать, необыкновенных размеров грудь, которой, конечно, отчего бы и не держаться на воде по нескольку часов сряду.
Он разрешил себе сказать соседке, пожав плечами:
– Га-ли-на Иг-нать-евна… Ну, разве так можно… Надорветесь так и что-нибудь себе внутри повредите.
Конечно, в доме отдыха медперсонала все любили веселую, красивую Галину Игнатьевну, и едва только подкатила белогривка к фиату, откуда-то появились две старушки и разахались:
– Ах, Галина Игнатьевна! Все-таки уезжаете? Не продлили вам отпуска? Как жалко! Ах, как это жалко!
И в сутолоке выгрузки вещей с линейки так трогательно настоятельно просили они, чтобы она им написала, когда приедет домой, написала бы сюда, в дом отдыха, где они пробудут еще две недели… И потом, спохватясь, они начинали царапать карандашиком в ее записной книжечке свои адреса, где именно они там работают. Нет, они не хотели пропасть для нее бесследно. Они хотели получать письма, написанные этой милой загорелой рукою…
Потом подоспели человек пять молодежи с фунтиками черешень, абрикосов и груш-скороспелок. Эти груши и абрикосы были куплены только что, чтобы разделаться с ними тут же, после купанья (неутолимы молодые аппетиты), но все пятеро, точно сговорясь, один за другим начали опоражнивать свои фунтики в дорожную корзиночку Галины Игнатьевны:
– Кушайте и нас вспоминайте.
– Да что вы! Куда вы? Зачем мне столько? – пыталась защищаться сильными руками Галина Игнатьевна, но руки эти отводили и сыпали черешни и мелкие груши, приговаривая:
– Крымские… В другом месте не купите… Крым один.
Всякому приятно было захватить руку этой красивой, веселой женщины повыше запястья и сжать ее крепко, как жмут крепко и долго, расставаясь с редкостно-дорогим: в домах отдыха просыпается сентиментальность, изгнанная из быта.
Так же любили ее, конечно, и роженицы где-то там, в Рязани или Ряжске, где была она врачом родильного дома: роженицы в первое время после родов тоже бывают размягченными, любвеобильными и податливыми на ласку.
А в конторе «Крымшофера», стоя перед стенными часами, которые показывали без пяти минут два, хотя было без четверти девять, Брагина, по-актерски кругло нанизывая слово к слову, говорила Торопову:
– Кстати, о Балаклаве… Вы туда ездили по рыбным делам, а я просто из любопытства… Я была там, должно быть, двумя-тремя днями раньше, чем вы… Нас собралась там порядочная компания ехать на лодке из бухты в море. Ночью там хорошо грести: вода так и сверкает под веслами. Но мы выехали днем… И был там с нами один юнец в трусиках. И все он хвастал своей физкультурой. И, понимаете ли, на крутейшую там, на берегу, на отвесную почти скалу вздумал взобраться. И мы ему, по глупости, позволили, и даже кто-то с ним пошел на пари, что не взберется… Вскарабкался он действительно как обезьяна, а вот назад слезть, – это уж оказался но-мер… Он и оттуда зайдет и отсюда, – отвес. А мы кричим:
– Или спускайся или без тебя уедем.
Начал он спускаться и сразу на руках повис, ногами болтает: некуда ноги поставить. И представьте наше положение: мы-то себе в лодке сидим, а над нами высоко где-то болтаются беспризорные голые ноги, – вот-вот полетят вниз. Но все-таки нам снизу виднее, чем ему, где какой выступ или впадина. Мы ему кричим вперебой:
– Левой ногой цепляйся! Левой рукой! Правой ногой!
А сами охаем: сорвется сейчас мальчишка и погибнет.
Так и прилипаем к нему глазами… И прилипали мы так ровно час, – я сама на часы смотрела: ровно час он спускался, негодный… А мы все орали ему:
– Не туда! Вправо! Влево ногой…
Нервы он нам измочалил неслыханно. Вот-вот сорвется, – и труп! И что мы тогда скажем его папаше с мамашей? Как мы могли ему позволить такое… Наконец спрыгнул он на пляж, весь изодранный, еле на ногах стоит, а мы лодку причалили, да к нему:
– Подлец ты! Мерзавец ты! Ты что же это с нами сделал?..
И верите ли, все кинулись его колотить… И я! Совершенно непроизвольно это вышло. Нас было человек двенадцать, и колотили мы его не то, что шутя, а даже с большим остервенением: у кого зонтик был – зонтиком, у кого палка – палкой, у кого ничего такого – кулаками… Бегал он от нас, бегал по пляжу – наконец в море. Минут десять еще и в море ему пришлось плавать, пока мы кое-как остыли. Тогда только он в лодку влез… но кто же он оказался, этот студент? Изобретатель! Что-то очень ценное внес в устройство аэроплана. Он мне потом и чертил даже и объяснял, что именно, но я, конечно, и ничего не поняла и забыла. Он и путевку в Балаклаву получил в виде премии… И вот он рискует жизнью из пустого баловства, когда в нем, может быть, целый гений сидит. Ка-ка-я у нас молодежь растет! Какая молодежь – прелесть!.. Она, конечно, не так чувствительна, не так тон-ка, как была молодежь нашего поколения, но черт с нею, с этой чувствительностью и тонкостью. Теперь нужны именно здоровые локти физкультурника, чтобы протолкаться в жизни, а не тонкость. Попробуй-ка с нашей прежней тонкостью обращения попасть, например, в московский трамвай… Ого! Целый день будешь стоять смотреть, как вагоны от тебя уходят… А на подножках висят люди, как яблоки, вот-вот сорвутся… Но они не срываются, – в том-то и штука, – а доезжают такие висячие до следующей остановки и там уже влипают в вагон…
– Где из них делают блинчики с вареньем, – досказал Торопов. – Но ничего, погодите, начали уж подземку делать… разгрузим трамвай. А в Балаклаве, я заметил, очень много котов…
– И все драные, – подхватила Брагина.
– От изобилия рыбы… Вообще бухта там – золотое дно… Но консервные заводы могли бы работать лучше… Вообще я везу богатый материал о постановке рыбного дела на Черноморье.
Тут он внимательно посмотрел на Галину Игнатьевну и бегло на Мартынова и добавил:
– Не понимаю, почему не увязывают наших вещей!
Втиснулся, едва пролез в узкую дверь худой, черный татарин, с бельмом на правом глазу, в рыжей, порванной шапке и с огромнейшим за плечами грязным мешком. Лицо его было сплошь мокро и стеклянно блестело. Он спросил хрипло:
– Есть билет-э?
– Ёхтар-ёхтар (нету-нету), – сказал отправитель. – Через час еще одна машина…
Татарин с бельмом отчаянным движением всего тела сгрузил с себя мешок на пол, уселся на нем, поджав ноги, и стал вытирать с лица пот рукавом тоже мокрой рубахи.
Вползла бесшумно очень согнутая, нищая старушонка с палочкой. Голова в черном платке мелко и часто тряслась, а глаза даже и не просили, а просто глядели с каким-то на всех недоумением, точно видели сон.
Торопов и Брагина от нее отвернулись. Галина Игнатьевна дала ей монетку. Старушонка благодарно дотянулась рукою до пола (ей это было легко) и выползла бесшумно, как и вползла, а за нею вышли и Брагина с Тороповым.
– А я вам и не успел рассказать, Галина Игнатьевна, как я здесь очутился, – прогудел Мартынов. – Я ведь с весны в отпуску и совсем не сюда хотел, а в Мисхор. А вот только пришлось мне ехать к морю с директором тут нового табачного совхоза. Совхоз – совхозом, и средства большие отвалили на его устройство, а вода? В Крыму воды мало, скажем проще: нет воды! А хозяйственные масштабы, как и везде… Однако табак тоже воды хочет… Нужна была на горе большая цистерна для задержки весенних вод, и котлован был у них готов, да лиха беда – цементу не было. Материал, известно, дефицитный… И туда и сюда бедняга кидался, – нет цемента… А у меня есть такой нехитрый состав, – воды не пропускает: мое личное детище… Теперь это уж не секрет, я сделал заявку… Я и имел неосторожность – ляпнул ему. Он в меня и впился… А я человек, как видите, слабый, поддался… Так у него на горе, в его этом совхозе табачном, и проторчал всю весну.
– И котлован сделали? – заискрилась Галина Игнатьевна.
– Не котлован – цистерну… У меня-то опыты с моим составом, конечно, были, но только опыты кабинетные, можно сказать… а тут сразу цистерна на че-ты-ре-ста тысяч ведер… Дерзость! Я бы, если был бы директором совхоза, может быть, и сам не позволил так вот, ни с того ни с чего, такую дерзость какому-то проходимцу. Но директор был молодой парень, казак, очень любил на лошади скакать, прокурор бывший, и ни в каких цистернах ни-чер-та решительно не понимал, и в табаке тоже. Люблю таких, – у них смелость. Крой, говорит, в мою голову!
– Вы и крыли?
– Я и начал… Мне цемента было не нужно, – мне нужен был только купорос и листья сумаха… Но ведь Союзтабак имеет своих инженеров, а инженеры имеют свои знания, а по знаниям этим выходит, что без цемента какая же может быть цистерна? Но время-то идет или нет… Не сделать цистерны, – пропадет год. Запас листьев сумаха там же, на месте, я сделал; привезли купоросу; добыли котлы большие для варки моего снадобья…
– А его все-таки варить надо?
– Да, вот именно. А инженер Табаксоюза шлет бумагу за бумагой: ждать цемента. История… Директор же Красилин, – он маленький такой, но-о бойкий:
– Нечего и ждать, говорит, ни черта не получим… Крой…
И вот нашлись доброхоты, донесли все-таки Полю, что мы варим зелье. Едет он сам на нашу гору… А туда иначе нельзя проехать, как только верхом. А у нас уж сторожа стояли и в бинокль смотрели. Бегут к нам:
– Едет…
Мы сейчас котлы свои за уши да в лес, огни залили, одного парнишку оставили для объяснений, а сами все тоже в лес. Приезжает Поль, – ни-ко-го и ни-че-го… Только котлован, конечно, вырыт, что он и раньше видел, – под цемент, разумеется, а то подо что же?
Сидим мы в кустах в страхе и ужасе, но он в кусты не пошел. Видит, что работы не производятся, – уехал. Тут мы всею партией из кустов выходим с котлами, – рабочие мои объявляют торжественно:
– Когда такое дело, – ночью будем работать, только бы в срок поспеть.
И пошла потеха… Цементу бы сколько на такой бассейнище пошло – бездна! А моим составом всего на два дюйма мы землю в котловане покрыли, камнями – сухою кладкой – заложили, и вот вода пущена… И когда уж вторично этот самый Поль приехал обрадовать совхоз, что, видите ли, хотя цемента еще нет, но уж кам-не-дро-билку ему обещали достать такую, что, как сахар, гранит грызет, никакого гравия на гору возить не надо, и вообще дело в шляпе, так вот, когда приехал он вторично, Красилин ему уж внизу показывает, как по желобам куда угодно на плантации вода течет и посадка табаку вполне обеспечена. И стоило в несколько раз дешевле, чем было ассигновано… Так что, с какой стороны ни кидался кусаться этот Поль, никак Красилина укусить не мог… И сейчас работает себе моя цистерна, и хоть бы что! Ни капли воды из нее в землю не уходит… Даже и мои ожидания превзошла… А я так и не заметил, как отпуску моему пришел конец…
– Бед-ный! – засмеялась Галина Игнатьевна.
Стремительно вскочил мальчишка лет пятнадцати, остроскулый, косоплечий, и голова толкачом и несколько на левый бок, весьма деловито схватил ее корзину, перевернул, вскинул на голову и помчал к двери грузить.
– Куда?.. Зачем опрокинул вверх дном? – испугалась Галина Игнатьевна.
Но мальчишка выдался бойкий, он начал отчетисто выкрикивать, повернув к ней натуженное лицо:
– Зачем разоряться, мадам?.. Что у вас тут? Вино?! Масло постное?! Карасин?! Тут же сами платья!
– Одеколон и за жидкость не считает, – каков! – буркнул Мартынов, забирая кротовьими лапами ее круглую коробку и свой чемодан.
Набережная вся была в утреннем кипении. Двигались кучами купальщики с простынями, перекинутыми через облупленные, голые спины. Мальчишки шныряли с дельфинятами за плечами, – продавали их по два рубля за штуку. В ларьках цветисто отражали солнце бутылки с фруктовыми водами. Камни, лежавшие у самого берега в море, огромные камни – красноватые, с белыми жилами, казались нагретыми до того, что вот-вот расплавятся и растворятся в спокойной воде, слегка ее окровавив.
Шофер с косоплечим мальчишкой споро увязывал сзади машины вещи, а когда заметил подходивших из глубины городка еще двух пассажиров, – корявого кудрявого плотного малого и молодую белолицую женщину в красной повязке, – крикнул им ободряюще:
– Хорошо, что пришли, а то сейчас машину пускаю, – вас бы не ждал.
– Ишь ты, – «пускаю»… Мы бы вас и пешком догнали, велика штука, – отшутился малый.
У этих двух последних пассажиров старенького фиата никакого багажа не было в руках, только палки местной работы, и, держа свою палку прямо перед собою, удалого вида малый, – кепка на бок, открытый лоб, зеленые искорки в веселых глазах, – подошел к громоздкому Мартынову и заговорил сообщительно:
– Три рубля штука, папаша, а… Такую вещь, ее ведь всю сделать руками надо: выстругать – раз, разрисовать всячески – два, и выжечь также… И все это удовольствие за трояк… В чем дело? На тебе трояк, давай сюда палку. И жене своей вот тоже купил… Почему ей без палки? Пускай с палкой ходит на случай чего, – правда, папаша?
У Мартынова была седина в висках. Теперь он о ней вспомнил. Чувствуя около себя только Галину Игнатьевну и глядя на палку, он бормотнул:
– Н-да-а… Штука красивая…
– У меня еще покрасивее, – глядите, – протянула ему свою палку и женщина, совсем еще юная, лет восемнадцати, с девической синевой около глаз, серых и круглых, и еле заметными грудями.
И Мартынов еще только думал, что бы сказать этой круглоглазой, как удалой малый предупредил его:
– Дуня, заткнись! У тебя это есть? Есть? Гляди! – показал действительно замысловатый рисунок под набалдашником своей палки, вообще изузоренной довольно хитро.
– Задается тоже! – ширнула мужа в бок Дуня, а муж ее сообщил Мартынову:
– Мы на кетгутном заводе работаем… Этот завод, папаша, э-эх, он хотя и недавно, ну, все-таки прямо на ять поставлен, – вот как! – Тут он показал большой палец левой руки, состроив из него лихого конька. – Из кишок всяких паршивых приводные ремни мы для машин делаем… а как же! Все в дело идет… А вчера наш выходной день был, мы сюда вроде как на прогулку… Приедем, не опоздаем, небось. Наша смена – вторая.
– Митрофан! Ты где сядешь? – потащила его Дуня.
– Где бы ни сесть, только чтоб не рядом с тобой, – поглядел на нее притворно боком Митрофан.
Сильно пахло от него пивом.
И он хотел уже было усесться рядом с шофером, но горняк в синей блузе положил ему на плечо руку и сказал веско:
– Место это уже занято, товарищ.
– Кем это занято, когда никого нет? Бесплотным духом? – и в упор глянул на горняка Митрофан.
– Мною, а не бесплотным духом.
Митрофан встретил очень начальственный тяжелый взгляд горняка и буркнул:
– Если вами, тогда должны садиться.
– Сяду и без вашего приказа, товарищ, когда надо будет.
Горняк, затянувшись папиросой, очень внимательно, как разглядывают только неодушевленные предметы, оглядел последовательно всех своих спутников, ни на ком особенно долго не задерживая глаз. Его сухой стрельчатый нос, плотно сжатые губы и особенно этот отчужденный взгляд, не задержавшийся на ней, заставили несколько поежиться Галину Игнатьевну. Она шепнула Мартынову:
– Что это за субъект такой, очень неприятный, – вы не знаете?
Мартынов не знал.
Так как Брагина очень решительно заявила Торопову, что в шестиместках она предпочитает передние места задним – не так пыльно и не так тряско, то они оба и сели на переднюю скамью, и к ним присоединился Митрофан, а на задних местах, теснясь, уселись Мартынов с Галиной Игнатьевной и Дуня.
Вот уже кривоногий отправитель, сам же выдававший всем билеты, сам их и проверил; вот бойкий мальчишка, выносивший вещи из конторы, получил на чай; и всех в машине обошел библейски прикрывший наготу какою-то пестрой дерюгой местный дурачок Яша – с седенькой бородкой и хитроватыми глазками. Он говорил каждому: «Пой, ласточка, пой!» – и протягивал картуз без козырька. И все что-то бросали ему в картуз, только горняк очень отчетливо, хотя и не повышая голоса, сказал:
– Пошел к черту!
Шофер протер тряпкой стекло перед своим местом, завел мотор, насунул поглубже кепку и сел важно за руль. Машина задрожала, зарокотала, фыркнула и тронулась.
– Прощай, пляж! – громко сказала Галина Игнатьевна за всех, и все повернули головы к пляжу, который был густо покрыт телами купальщиков. И в последний раз именно здесь, на этом остром углу поворота с Набережной, с пограничной линии внутрь полуострова, всем в глаза бросилась излучина мягко сверкнувшего, заголубевшего, зазеленевшего моря, очерченная розовыми вдали берегами.
II
Галина Игнатьевна окутала голову от пыли зеленой прозрачной шелковой тканью. Поглядев на нее, Брагина тоже накинула на голову сложенный косынкой цветной платок и приколола его сзади английской булавкой.
А по сторонам пошли мелькать белые и желтые бывшие дачи, теперь несущие строгие хозяйственные обязанности; совхозные виноградники с новыми веселыми дубовыми кольями; запыленные огромные платаны и тополи по обочинам шоссе; кое-где ленкоранские акации (которые здесь зовут «мимозами»), все в облаках пушистых, розовых цветов; потом табачные плантации, на которых длинное бодылье было уже голенастое, общипанное снизу; и огороды греков, рассевшихся около города небольшим разбросанным хуторком.
– А вот кобчиков здесь не видно, и на телеграфных проволоках они не сидят, – говорил Торопов Брагиной. – На Кубани же их пропасть… И пришлось мне наблюдать там любопытное… Заложили при одной станице грандиознейший фруктовый сад, что-то в несколько тысяч га, рядом со старым садом, тоже порядочным, га на триста. Около же старого сада яворовая роща, и в ней тучи кобчиков: там гнезда их были. Кобчики ведь птицы хищные; вы знаете – возьмут да и выведут из нового сада всех мелких птичек, не так ли? А мелкие птички – известные друзья садов: истребляют насекомых. И вот молодые агрономы там выносят постановление: всех кобчиков истребить дотла; за каждого убитого кобчика платить полтинник. По-шла пальба… В иной день по восемьсот штук их убивали. Ведь много было молодняку, а он от гнезд никуда не летит, доверчивый к людям. Наконец действительно всех истребили… И гнезда уничтожили – лазили на деревья: за это тоже была назначена плата. И вот прошел год без кобчиков. Съехались в сад практиканты-студенты. Спят в бараках однажды в саду весною, а ночь выдалась холодная, заморозок… Вдруг среди ночи смятение… Что такое? Мыши… по всем бегают в несметном количестве мыши. И совершенно бесстрашно. Почему? Потому, что студенты и студентки – это для них, для мышей, что же такое? Просто убежище, куда можно спрятаться от холода: все-таки они ж ведь теплые, эта молодежь… В рубашках и прочем у всех полно мышей… У всех студенток мыши за пазухой… Вообразите, что это такое вышло, – совсем, как в замке епископа Гаттона… Крики… Содом… Одним словом, весь сад оказался во власти мышей, которых развелось миллион… Почему же так?.. Потому, видите ли, что кобчики питались совсем не птичками, а мышами, для чего и поселились около старого сада… Вот почему!
– Брр, мыши за пазухой! Воображаю! – передернула плечами Брагина. – Вот уж тер-петь не могу я этой гадости, мышей!
– Да-а, конечно… Ошибка. Ошибка нашего агрономического молодняка… Но кобчик, послушайте, что же это за старорежимное средство от мышей – кобчик! Ни к каким вообще кобчикам и сарычам за содействием теперь уж человек прибегать не должен, раз у него в руках такое средство, как газы… Например, суслики в полях… Кого вы нам прикажете разводить в полях, чтобы истреблять сусликов? А суслики у нас съедают, может быть, сотни миллионов пудов пшеницы. Хоро-шень-кое дельце! Нет, газы, газы и еще раз газы… Для сусликов – газы, для мышей – газы, для всякой стервы вообще – газы.
– Для всякой стервы, – это так! Правильно! – поддержал Митрофан.
– Ты бы помолчал: совсем не с тобой говорят, – отозвалась ему сзади Дуня.
Митрофан обернулся и мигнул на нее Мартынову:
– Папаша! Такой анекдот знаете?.. Говорит один, татарин, другому, русскому: «Скажи, пожалуйста, что такое: снаружи тибе ситец совецкой, а в середке холера? Не знаишь? Слушай, тибе скажу: это – мой жена», – и из-под локтя он указал пальцем на Дуню.
– Вы, должно быть, молодожены? – улыбнулась Дуне Галина Игнатьевна.
– Угадали, – ответила Дуня. – Только я думаю с ним разводиться.
– И вовсе я думаю, а не она, – обернулся Митрофан. – Как же, скажи, пожалуйста, посуду мыть не хочет, постель, например, застелить – тоже, и пола не подметет… Разведусь.
– А то и в самом деле, все это чтоб одна жена делала? Попили нашей кровушки, довольно с вас! – рассмеялась Галина Игнатьевна.
– Смотрите, свежий гудрон, – предупредил ее, сидевшую с краю, Мартынов, и она подалась к нему, насколько могла, потому что из-под колес машины действительно полетели брызги с только что заасфальтированного шоссе, а недалеко впереди действовал и каток, который шофер объехал, едва не задев его кузовом машины.
Шоссе подымалось.
Чрезвычайно прихотливыми извивами оно взбиралось на горные отроги, сплошь покрытые невысоким дубняком, маслянисто зеленым и вблизи тяжелым на вид. Шоссе казалось таким растерянно закружившимся среди этих чуть лиловатых балок, над которыми мягко круглились ошеломленные солнцем взлобья.
Обшарпанная, рабочего вида машина делала подъем добросовестно. Она трудилась – это было явно. Она как будто и не катилась даже, а только все время подпрыгивала слегка, брала бесчисленные низенькие барьеры. Огромные горы глядели на нее, маленькую, с трех сторон.
Они были родные сестры, природа строила их в одно время, и как все-таки разнолики были эти три горы.
Самая затейливая была справа.
Машина двигалась от зыбкой морской границы внутрь огромнейшей страны, сплошь охваченной творческим порывом, и эта гора справа была как будто молодость творчества, когда хочется сказаться как можно цветистее и ярче, как можно смелее по мысли, непревзойденно самобытнее по форме, непревзойденно богаче по темпераменту. Она так причудливо на подступах к своим вершинам разбросала угловатые, ребристые, взъерошенные, чуть поросшие соснами и можжевельником скалы, которые дробили солнечные лучи на тонкие лучики, окутываясь ими как паутиной, а потом, ближе к вершинам, она подымала какие-то округлые колонны рядами, за рядом ряд… Ряды эти были косые: они взбирались. Да, если не присмотреться к ним очень внимательно, если только пройтись по ним беглым взглядом, они как будто выполняли строевое движение туда, к вершинам. А вершины тоже имели ажурную, точеную, легкую форму… И все это в колеблющейся гамме тонов от бледно-синих и розоватых до насыщенно-лиловых, индиговых, глубоких… Все и роскошно, и как-то нестройно, и размашисто, и без видимой цели размаха – декоративно, но молодо, – главное, молодо… И как будто сознательно, как будто для того только, чтобы поузорнее разукрасить эту свою кормилицу-гору, снизу, ближе к подошве, какой невозможно крикливый разноцветный ковер разостлали по ней жители большой татарской деревни… Это – клочки пшеницы, кукурузы, ячменя, табаку, винограда, садов, все обнесенные плетнями самых прихотливых извивов… И даже деревня эта, в которой блистали на солнце стекла какого-то длинного белого двухэтажного дома, казалась сознательно затейливо разбросанной, только чтобы как можно смелее и неожиданней.
Гора слева была как творчество, когда молодость уже укрощена и входит в отмеренные границы. Костяк этой горы был уже по-настоящему величав, но бросалась еще в глаза излишняя кудреватость, запутанность ее предгорий, несколько суетливая порывистость ее скатов. Она вся была покрыта буковым и ясеневым лесом, и как будто продолжалось еще в ней творчество за лесами… Она вся была как в теплом зеленом каракуле. Так округлялись огромные кроны деревьев и купы крон, что вся она казалась намеренно шишковатой, и, как два не совсем уверенно еще сработанных купола, венчали ее две вершины, одна – каменная, другая – лесная: не хватило последней смелости остановиться на чем-нибудь одном, – камень – так камень, лес – так лес… Видно было даже и издали, что на этой горе много влаги. Заметно было, что лес дышал, что его дыхание расстилалось кое-где длинной сизой полосою, не позволявшей разглядеть как следует всех линий горы.
Зато гора прямо была как творческая зрелость. Она вставала очень твердая в линиях, осмысленно-простая по рисунку. Она была законченно-монументальна. Ничего нельзя было найти в ней лишнего, сколько бы на нее ни глядеть. Вид ее был строго спокоен. Все в ней было ковано, все каменно, все вечно, – такая спаянность замысла и формы, которая покоряет. Ее цвета были желтый, розовый и синий, но они не кричали: они были положены найденно. Нельзя было бы их ни переставить, ни ослабить, ни усилить, как нельзя было бы передвинуть в общем рисунке ни одной черты. Несколько вершин было у горы справа, две – у горы слева, – у этой же была только одна вершина, похожая на голову мудрого индийского слона.
К этой горе навстречу и двигался фиат.
А море сзади только уж чуть-чуть поблескивало. Его уж нужно было искать глазами, так глубоко упало оно вниз, так ревностно поглощало его небо. И тот городок, из которого они выехали, таким он отсюда казался невсамделишным, игрушечным… Даль очень ловко умеет это проделывать: сглаживать, слизывать, обворовывать, обволакивать, туманить, делать игрушечным и глотать.
Галина Игнатьевна сказала Мартынову, оглянувшись назад и поглядев кругом:
– Из такой красоты и опять на свой серенький север… Буквально, как в детстве оторвали тебя от сказки и вот: «Брось эти дурацкие глупости и занимайся чистописаньем…» У меня, знаете ль, ужасно невозможный почерк, и сколько я ни корпела над чистописаньем, – ни-че-го не вышло… К этому искусству полковых писарей оказалась я неслыханно неспособной… Очень хорошо, что я не учительница, а врач.
– Да, это прекрасно! – живо согласился Марты нов. – Я даже и не знал бы, о чем мне говорить с учительницей… О семилетке? О дальтонплане?
– Ну, конечно! А со мной по крайней мере вы можете говорить о колтуне, об экземе, о деятельности каких-нибудь там пейеровых бляшек.