Текст книги "Портреты современников"
Автор книги: Сергей Маковский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
На следующий (1883) год мы опять переменили квартиру; с Дворцовой набережной переехали на Адмиралтейскую № 12, в дом маркиза Паулучи. Здесь в феврале 83 года родился брат мой Владимир.
Недели через три после тяжелых родов моя мать надела тёмнокрасный бархатный капот, повязала свои вьющиеся пепельно-каштановые волосы голубой лентой, под цвет чулок, и в первый раз поднялась к мужу в мастерскую. Константин Егорович сосредоточенно писал что-то и сначала не обратил внимания на ее появление. Она надулась, села в кресло и, взяв со стола книгу, стала рассеянно разрезать страницы ножом из слоновой кости. Отец обернулся и, без дальних слов, тут же поставил на мольберт первый попавшийся под руку узкий холст и набросал в какой-нибудь час силуэт жены в рост, с книгой на коленях. В три сеанса портрет был окончен и о нем заговорил весь город. Этот холст я получил от матери в подарок; он висел у меня, на Ивановской улице, до самой революции. Уезжая в Крым весной семнадцатого года, я передал портрет в Русский музей Александра III.
Приблизительно за год перед тем была написана с матери, тоже принадлежавшая мне, головка в зеленом плюше – на мой взгляд самый пленительный из ее портретов.
После головокружительного успеха законченной в 83 году картины «Свадебный боярский пир», лето решено было провести не у Тарновских, а уже в своем имении – Расники, только что приобретенном у кн. Абамелик-Лазаревой, близкой родни министра народного просвещения Делянова. За это имение (на Волыни около города Ровно, оно принадлежало когда-то князю Стецкому) кн. Абамелик, рожденная Лазарева, получила в задаток половину всей суммы – сто тысяч рублей, в то время деньги немалые.
Отец был в восторге от покупки. Расники его заворожили. Старинный белый дворец с колоннами во вкусе восемнадцатого столетия, кругом – запущенный, разросшийся на много десятин парк вековечный, и леса, леса со всех сторон. Дом – полная чаша, громадные комнаты, обставленные стильной мебелью, гобелены и портреты предков на стенах. Словом – въезжай и царствуй! Оставалось только для совершения купчей довнести вторые сто тысяч. Но кн. Абамелик распорядилась иначе; тотчас по получении задатка продала местным евреям всё, что можно было вывезти – мебель, портреты, гобелены, утварь… Тем не менее всей семьей, с бабушкой Любовью Корнеевной и теткой Александрой Егоровной, поехали мы на лето в Расники. Новый сюрприз: вороватая княгиня продолжала занимать все rez-de-chaussée, а купчую откладывала со дня на день. Кое-как разместились мы в опустелых покоях старинного дворца. Мистический страх наводило на всех разоренное дворянское гнездо, окруженное непроходимо заросшим парком.
Всё-таки и тут успел Константин Егорович написать ряд превосходных этюдов. Обычно я сопровождал его и часами сидел рядом в расниковских дебрях, разглядывая травы, цветы, жуков и тинной плесенью подернутые прудики.
Не выдержав и полутора месяца, мы уехали из «своего» поместья, чтобы никогда больше не возвращаться… Началось затяжное дело, затяжное и каверзное. Известному адвокату и другу нашей семьи, Владимиру Николаевичу Герарду, пришлось годами возиться с княгиней, – ей никак не удавалось вручить судебной повестки; три года тянулся процесс. Наконец-то по суду она вернула задаток… Из этих возвращенных ста тысяч и составился фонд, позволивший матери, когда Константин Егорович нас покинул, вырастить детей и дать им образование.
Расники отбили у отца охоту сделаться помещиком, мы стали опять ездить на лето в гостеприимную Каченовку…
Успех «Боярского пира» был действительно небывалый. Холст – очень крупных размеров, на Передвижной места ему не нашлось. Он был выставлен отдельно на Большой Морской, в малом зале, при искусственном освещении (керосиновые лампы с рефлекторами). В Петербурге картина произвела сенсацию, несмотря на суровую отповедь В. Стасова. В своей рецензии критик называет «Боярский пир» картиной «пустой, совершенно внешней, лжеблестящей»; сравнивая ее с «Боярской свадьбой» Лебедева (кстати сказать, нуднейшего из передвижников), добавляет: «Какая разница… в картине Маковского всё один расчет на внешность и эффект, отсутствие характеров, типов, банальная прилизанность лиц». Эта пристрастная критика не делает чести Стасову.
Небывалое впечатление произвел «Пир» и в России, и по ту сторону Вержболова. Участие отца на первой международной выставке в Антверпене оказалось его триумфом. Из 2.500 с лишком составлявших ее полотен, русских – избрано было всего 60. На Западе Константин Егорович особой известностью не пользовался; однако при баллотировке наград почти все члены жюри, вместе с председателем Мейсонье, сошлись на «Боярском пире». Константину Егоровичу присуждена была высшая награда – большая золотая медаль и орден короля Леопольда, тогда как всеобщему фавориту, Мункачи, за картину «Иоанн Гусс в Констанце» досталась лишь вторая награда.
Конечно, это признание современников и официальные награды – не указ для историка живописи. И всё же, по справедливости, рядом с другими русскими историческими жанрами «Боярский пир» вовсе не ничтожное произведение, хоть и преобладают в нем внешние аксессуары над историческим ясновидением. В этом отношении, слов нет, куда значительнее картины Сурикова или Репина. Но ни сверкающих красок Константина Маковского, ни свободы его мастерства нет у Сурикова (весь он жухло-серый и жесткий). Репин, несмотря на исключительную силу живописного дара и психологического проникновения, никогда не достигал очаровывающей непосредственности, с какой написаны иные детали «Боярского пира». Смешно говорить о «банальной прилизанности» всех лиц этой картины, – взять хотя бы боярина с кубком на первом плане. Особенно хорош этюд к нему, принадлежавший до революции моей матери, – неоконченный портрет, написанный в один сеанс с князя Вяземского, отца гр. Шереметевой. Это совсем примечательный «кусок живописи».
После «Боярского пира», – он выставлялся и в Париже и долго скитался по Соединенным Штатам, служа отчасти рекламой ювелирному магазину Шумана (американца, купившего картину в Антверпене), – отец принялся за вторую большую свою историческую композицию: «Выбор невесты царем Алексеем Михайловичем», по заказу того же ювелира Шумана, приезжавшего в Петербург, С моей матери написана полюбившаяся молодому тишайшему царю Всеволожская в обмороке, – ей слишком тесно затянули кокошник, чтобы отклонить, признав ее за больную падучей, неугодный боярам выбор царя. Этот холст писался дольше и был закончен только в 1887 году.
Четырьмя годами ранее друзья Константина Егоровича праздновали двадцатипятилетие его художественной деятельности (считая от его первой серебряной медали 57 года). Был, как полагается, поднесен юбиляру художественный адрес с многочисленными подписями и устроен обед, носивший характер интимного, дружеского чествования. Я был пятилетним мальчуганом тогда и присутствовать на этом обеде (в одном из клубов на Мойке) мне не полагалось. Но после обеда, около полуночи, сюрпризом для отца и матери, за мной, старшим сыном, кто-то из друзей приехал в карете: разбудили, нарядили и полусонного привезли на торжество. Помню, как все сидевшие за столом мне обрадовались, как целовала меня очень любимая мною мать и прижимал к груди взволнованный юбиляр. Помню мое смущение и гордость: «Вот как отца чествуют и ценят»… Дети гораздо глубже чувствуют и понимают жизнь, чем это обыкновенно кажется взрослым.
После этого юбилея я стал как-то гораздо сознательнее относиться к работе отца, заинтересовался его картинами, всюду развешенными в наших комнатах, и сам принялся всерьез за карандаш и акварельные краски. Сказал себе: «Тоже буду знаменитым художником». Срисовывал сначала всё, что попадалось на страницах иллюстрированных изданий, переходивших в детскую из отцовской мастерской. Читать навострился незаметно и по-русски и по-французски без посторонней помощи, самоучкой, – мать даже осуждала эту преждевременную грамотность, находила опасной для здоровья. Зато всячески поощрялось рисование, и тут неразлучной моей союзницей сделалась сестра Елена. Она была на полтора года моложе, но ничуть не отставала и тверже, чем я, верила в свое художественное призвание.
Отец находил нас обоих одаренными, да и художники, бывавшие у нас, не скупились на похвалы: «Такие малыши, а как рисуют, – что значит кровь!». В своих мемуарах сестра рассказывает, как отец, следивший за нашим художественным развитием, больше всего налегал, памятуя о своих ранних успехах, на рисование с натуры:
«Приносилось нам что-либо из аксессуаров-утвари отца, – вспоминает сестра, – так, принесли лебедя на блюде (из «Свадебного боярского пира») и рисовали его брат и я в натуральную величину, угольком, а хлебной мякотью вынимались блики и мелком подштриховывались особые светики. Преподавал нам, хотя и недолго, отбывавший тогда воинскую повинность вольноопределяющийся Крэмер, единственный, кажется, ученик Константина Егоровича. Я очень рано решила, что буду художницей и в себя верила. Старший брат, Сережа, имел хорошие способности и рисовал лучше меня. Однажды он исполнил акварелью и преподнес отцу к праздникам целую картину «Полтавский бой» и продекламировал Пушкина с воодушевлением. Что было похвал! И действительно «картина» удалась. В другой раз, несколькими годами позже, отец задал Сереже и мне (шутил, разумеется) задачу: «помочь ему» написать облака и вечернее небо на одном из панно для особняка фон Дервиза. Я очень волновалась. Наблюдала я и раньше окружающее, предметы, цветы, деревья, людей. Но облака! Они дымны, им радуешься, любуешься ими, за ними летишь, но как изобразить? Я почувствовала: «Нет, слишком рано». Однако, подумав, твердо заявила Сереже: «Всё равно, художником буду я, а не ты». И оказалась права».
Оба росли мы скороспелыми и безудержными фантазерами, свой детский мир наполняли бесконечными прихотями воображения. Всё замечали, угадывали, прислушивались к речам взрослых и, пользуясь всяким поводом, ускользали в свою волшебную действительность от надзора бонн и гувернанток, не слишком считаясь с француженками, швейцарками и немками, которым нас доверяла мать. Но вели себя чинно и старательно учились. Нас почти никогда не наказывали, разве оставят без сладкого за какое-нибудь непослушание. Когда мы подросли, весь день с перерывами для игр и прогулок чередовались уроки – русского, иностранных языков, Закона Божия, арифметики, истории, естествознания (после того, как пригласили к нам студента-медика, Илью Андреевича Черкасова, – к нему мы горячо привязались), а также фортепиано, танцы, гимнастика. Не помню, чтобы претила нам какая-либо из этих учеб, напротив – и в часы внеклассные мы охотно брались за книги и выучивали заданные уроки старательно. Татинька, особа заносчивая, очень неказистой наружности и завистливо не любившая мачехи, нашей матери (одного возраста с ней), к нам относилась тепло, заботливо; она окончила Фребелевские курсы и посвящала нас умело в тайны отечественной грамматики. Да и среди часто сменявшихся чужестранных мамзелей попадались дельные и сердечные наставницы. Последней была русская, отлично владевшая четырьмя языками, очень благовоспитанная и милая, Раиса Николаевна Манаева, – я привязался к ней, как к родной, дружил с нею и в Ницце, где с двенадцати лет вел, можно сказать, самостоятельную жизнь около больной матери, и позже, когда семья вернулась в Петербург, вплоть до поступления моего в университет (1897 г.).
Старый ПетербургВ восьмидесятые годы, в эпоху непререкаемой славы отца, жизнь семьи на Адмиралтейской набережной, захватывая и нашу детскую жизнь, была овеяна его искусством на фоне того «Старого Петербурга» (первой половины царствования Александра III), очарование которого в те годы начинали как-то особенно сознавать люди со вкусом, может быть – уже предугадывая грядущую гибель его императорского блеска. Отец, несмотря на любовь к Парижу, к европейской вольной жизни, отвечавшей его исключительно независимой натуре (или – как раз поэтому?), был ярким представителем именно Петербурга и того привилегированного общественного слоя, что давал тон нравам, обычаям, искусству, литературе, – хоть и сказывалась в Константине Егоровиче старомосковская закваска (он говорили «середа», «что-вы», «давеча»). Петербургская атмосфера, непохожая ни на какую другую, насквозь пронизывает его художественный образ, и мне хочется, – раньше, чем говорить о сильных и слабых сторонах его творчества, – остановиться на видении Петровой столицы тех времен, возникающем невольно, когда я думаю об отце и о незабвенных впечатлениях детства. В мемуарах сестры есть несколько страниц, очень задушевно и точно передающих своеобразие этой «нашей», канувшей в Лету столицы на невских берегах – и неповторимой красоты ее, и всего строя тогдашней жизни. Сам я, своими словами, не мог бы сказать убедительнее.
«Просыпаюсь, всматриваюсь… Вон там мой угол с игрушками и ниша в стене с полками для книг, а там большущий старинный дубовый стол, боярский, при нем скамья с откидной спинкой. Рядом – витрина, где под стеклом лежат чудесные рисунки отца, всё дети крестьянские, с белыми головками, такие родные, в ямочках лица, глаза сияют: они сидят у заборов, смеются – милые. Нам подарил их сам отец, папочка… Шаги по коридору, мягкие, но тяжелые. Верно, Герасим-лакей – мимо. А вот дребезжит звонок, это мама проснулась; торопится к ней Мария Ивановна, горничная. Еще минута – и бесшумно входит подгорничная Маша и возится на коленях у высокой круглой печки; щепками, дровяным дымом запахло и, легко потрескивая, разгорается и гудит огонь, весело кидая беглые узоры в еще не рассеявшуюся мглу комнаты…
В зимнюю пору сборы на прогулку бывали делом серьезным; справлялись о погоде, забегала к нам кухонная прислуга дать свой совет; вероятно, вопрос решался высшей инстанцией, мамой, но это было только церемониалом, – по утрам мы выходили гулять всегда, Петербург запомнился во всякую погоду…
Морозно, узоры на окнах. Начинается мучительное облачение. Теплые штаники, фуфайка, гетры, ботики, шубки, башлыки поверх шапок, плотно увязанные, и варежки, да еще муфту повесят, из-за которой торгуешься с няней, и стоишь растопырив руки, ждешь пока другие оденутся. Наконец – спуск по устланной ковром лестнице, раскланивание с швейцаром, выходные двери, и сразу охватывает ясная и грандиозная картина зимнего «Града Петрова». Идем вдоль набережной. Недвижна ледяная Нева, низко северное солнце и тени на мерцающем снегу – голубые. Краснобурый гранит набережной в искрах, а поверх снежок: проходя так хорошо рисовать на нем варежкой хоть линию, не отставая от гувернантки… С моря веет сорным снегом, как песком. Идем поспешно налево. Скоро и Сенатская площадь, уж виден Петр Великий, проходим мимо бокового павильона Адмиралтейства. Весь он желто-белый, по карнизу летят Славы, дуют в трубы, а там – орлы двуглавые, якоря, трезубец, эмблемы морского владычества…
Настает весна, первое петербургское ее дуновение. Всё всполошилось, говорят бодро, судят-рядят и волнуются. Лед на Неве тронулся. Оттепель. За утренним чаем прочитывается внимательно заметка «Нового времени» об этом событии, и мы несемся смотреть на Неву из окон залы. Действительно! Давно уже проталые дороги с покривившимися елочками через Неву стерлись, теперь местами и вовсе исчезли. Река вся в дробных льдинах, словно разбитая огромным кулаком; у берегов вода темна, люди на набережной толпятся, налегая грудью на гранит; смотрят, говорят, указывают всей рукой, спорят. Морской ветер порывист и невесел. Волнение наше на прогулке и теперь вспоминается с дрожью. Нева пошла, двинулась: мимо мчатся бревна, мостки, на льдине сторожка с испуганным псом, а на Николаевском мосту люди хлопочут, желают спасти, машут руками, сердобольно и нелепо, и когда громоздятся друг на друга льдины, охают, но не наглядятся на это поистине грозное зрелище.
Однако, нельзя долго стоять на ветру, идем по Конногвардейскому бульвару за Адмиралтейство, к главному его входу. Всюду по пути водосточные трубы с длинными ледяными сосульками внезапно рушатся, разбиваясь вдребезги со звоном, как хрусталь, и зеленые кадки не вмещают уже влаги, она плещет через край. На углах рвет ветер. Идем вдоль зимнего Александровского Сада… Под аркой Адмиралтейства сразу тихо становится и от пережитых волнений, и от замкнутости окружающих зданий. Внутренний двор с прямыми дорожками вдоль строений – вместе с задворками домов вдоль набережной и следами прежних засыпанных каналов – таил загадки, неразрешимые для нас вопросы. Была тоска в этих тупиках, тихая скука; по-особенному булькала вода в кадках; было пустынно-холодно и непонятно.
Много позже я узнала: всё это место прежде занимала верфь, шел стук, строительный грохот с давних петровских времен. По каналам входили с моря и Невы прямо в Адмиралтейство баржи с лесом, бочками, канатами, дегтем, снастями, со всем нужным для верфи. Потом при Екатерине всю площадь засадили деревьями и бывали там, вплоть до времен Александра II (отец мог их видеть) гулянья с чудесным видом на Неву, а со второй галереи Адмиралтейства неслась роговая музыка: какая красочная нота в жизни столицы! Позднее из-за выгоды позволили отцы города застроить доходными домами всю набережную между павильонами, загородив невский фасад Адмиралтейства, исключительный по красоте, испортив и обессмыслив это творение Захарова, кусок подлинного старого Санкт-Питербурха. И живя в одном из этих новых домов, помню еще в юности, мы чувствовали какую-то тень причастности к этой вине…
Рано опускались сумерки, зимние ночи петербургские длились долго. Прильнув к стеклу, мы всматривались из залы, как загорались один за другим фонари вдоль Невы и едва видные огоньки в домах на Васильевском острове. В детскую приносилась лампа, мы устраивались с братом за большим столом, рисовали, подкрашивали, вырезали целые баталии с рыцарями и викингами, французские королевские охоты, верховых со сворами борзых и дующих в рог загонщиков и передвигали их по нашему дубовому боярскому столу…
Портретная галерея
Я подошел к самому блестящему, в смысле всероссийской популярности, периоду в жизни Константина Егоровича, когда его репутацию несравненного портретиста затмила слава исторического живописца. Всеобъемлющим стало его искусство, из него выработался эклектик, с налетом дилетанта, не признающего никаких самоограничений. Помимо портретов, он брался за всё, его эстетическому разумению так же близка была деревенская природа, как пышно скомпанованный натюрморт à la Makart или полюбившийся ему драматический образ, или историческая быль, или прелесть женской наготы. Он отдал дань всем родам живописи, с тою же легкостью разрешал любое задание и, к сожалению, почти всегда с одинаковой приблизительностью. Таков его вкус – ничего не поделаешь! Но талант всюду бьет ключом. Очень русская черта, и понимать это надо в связи с невыработанностью всей нашей художественной культуры… Отца одинаково увлекали пейзажи, жанровые сцены, узорная московская Русь, декоративные аллегории, иллюстрации к литературной героике, наконец – всевозможные нарядные импровизации, вплоть до ширм роккоко и золоченых chaises-à-porteurs с гирляндами амуров. Вряд ли какой-нибудь художник обладал более широким диапазоном. Неудивительно, что во всех этих областях он поддался искушению скороспелого, поверхностного размаха, не успевая продумывать деталей и сосредоточиться на избранной задаче.
Всё же самым значительным его наследством являются портреты. Их много. Я насчитал около полутораста, но пожалуй и половины не вспомнил. Целая галерея современников, почти вся Россия последних царей, Россия артистическая, чиновная, деловая, литературная, научная, аристократическая в этих портретах, почти всегда очень похожих, хоть и нарисованных подчас с неприятным ремесленным brio. Если бы можно было собрать их воедино – независимо от их качеств, какой получился бы документ эпохи!
Вот приблизительный список, составленный мною со слов матери, сохранявшей до глубокой старости (она скончалась только осенью 1954 года, на 96-м году жизни) память о прошлом, и по сведениям, разбросанным в биографических очерках, посвященных Константину Егоровичу (они вошли в «семейный архив», собранный моей сестрой).
Чтобы не повторяться, назову только те портреты, о каких я не упоминаю в этом очерке, и не буду останавливаться на их достоинствах и недостатках – ведь большинства не видал я вовсе; некоторых, вероятно, и никто больше не помнит. Но фейерверк имен говорит за себя.
Хронологическая последовательность не соблюдена в перечне, принадлежность тому или иному владельцу не указана, – после революционного разграбления частных имуществ, это и не имело бы смысла; известное количество рассеянных по России портретов должно было перейти в советские «народные» хранилища: и столичные и провинциальные.
Повторяю, их очень много, больше, чем Крамского, Репина, Серова взятых вместе…
Егор Иванович Маковский (1856), автопортрет (1860), художник Попов (1863), гр. В. Ф. Адлерберг, М. И. Глинка, А. С. Даргомыжский, герцог Н. М. Лейхтенбергский (в рост), Громова (1863), гр. Н. Н. Муравьев-Амурский (1864), св. кн. В. А. Волконская, гр. П. С. Строганова, королева Эллинов Ольга Константиновна, г-жа Квадри, М. А. Бибикова (позже Самойлова), гр. Ржевусская (р. Дашкова) с дочерью, гр. С. Л. Строганова (р. Потоцкая) с дочерью, г-жа фон-Цур-Мюллен (р. Попова), гр. И. М. Толстой, В. Е. Маковский (1868), Н. Е. Маковский, Елена Тимофеевна (первая жена художника), певец О. А. Петров (1870), А. Н. Островский (1875), дети Д. В. Стасова, Е. И. Маковский (1872), сын М. В. Мичуриной, Аносова (р. Панфилова), г-жа Вестман, генерал Синельников, Рехневские, гр. Шувалов, сын Булгакова, гр. Салтыкова, гр. Олсуфьева, певец О. А. Петров (70 и 71), сын Булгакова, г-жа Скаманти, Мохтин (написанный в один сеанс в 72 г.) Миссис Дей (написан в Каире), гр. В. С. Зубов (в рост), кн. Ал. Серг. Меньшиков, гр. Шереметьева с дочерью, горный инженер Н. К. Теплов (78), В. В. Воейкова, Анненкова (р. Эстерейх), Милютина, г-жа Утеман, генерал Несветевич, Новосельский, Синельникова, Письменков, Азанчевский, Базилевские, г-жа Рагоза, Аристова, бар. Гинсбург, Полежаев, Полежаева, графиня Бенкендорф, детские портреты Половцовых, Скалой, Подмайер, герцог Мекленбург-Шверинский, Кологривов, дети Оболенские, Солдатенкова, Подгурский, Семянникова, И. Ф. Горбунов, Д. В. Григорович, дочь гр. С. Д. Шереметьева, С.П. фон-Дервиз, его мать, Милютина и ее дочь, Новосельский, А. Ф. Веймарн, кн. Барятинский, Девоиод, Лассаль, дочь кн. Мингрельской, вел. кн. Константин Николаевич, г-жа Дурново с ребенком, Г. А. Захарьин (87), гр. П. А. Валуев (87) и гр. Валуева (р. Поленова), Блохина, В. А. Кочубей, кн. Васильчикова, Аристова, Кушелева, Полякова, Л. А. Варшавская, ее дочь С. М. Варшавская, Вонлярлярская, гр. Орлова-Давыдова, Мазурина, Ковалевская, Бутина, гр. Канкрина, О.-И. Черткова и ее дочери Елена и Татьяна, г-жа Гудим-Левкович, г-жа Ралли, Губкин, Морозова, Хрущева, гр. Уварова…
В списке, как я сказал, не названы ни портреты, что послужили мне для этих воспоминаний, в частности – портреты царской фамилии и наши семейные (по 1893 год, когда я расстался с отцом), ни те, что написаны им позже – по 1915 год, год его смерти. За последние двадцать лет, о которых я не пишу, он продолжал работать не менее упорно, хотя круг его «портретной» деятельности значительно сузился и популярность его в царствование Николая II совсем упала. В полную монографию Константина Маковского, конечно, должны войти работы и за эти два десятилетия. Есть между портретами последней эпохи и весьма выразительные, но к концу жизни он «вышел из моды», да и творческая зоркость его заметно слабела.
Достаточно и того, что мною названо, чтобы имя отца осталось в летописи русской портретной живописи как документ первостепенного значения для характеристики целых слоев русского общества, исчезнувших, как еще никогда, кажется, ничто не исчезало за последние века – окончательно, невосстановимо.
В наши дни русское прошлое воскресает в мемуарах эмигрантов «первого призыва»; большая архивная работа происходит, по-видимому, и в Советской России; потребность преемственно связать себя с историческим прошлым, не считаясь с мировоззрением «не помнящих родства» фанатиков марксизма, заметно прогрессирует со времени последней войны. Иным мастерам прошлого посчастливилось: например, Репину, прекрасно изданному Госиздатом, – Репин удостоился даже (и по заслугам) своего музея; тщательно составленные монографии вышли за последние годы – о Сурикове, Поленове, Лансере и др. Константину Маковскому и при жизни его и после смерти не посвящено ни одной монографии (если не считать очень устарелой – Ф. И. Булгакова); сам он небрежно относился к своей славе и большею частью не знал, куда девались его полотна; ни фотографий с них, ни критических отзывов не сохранял. Тем более пора напомнить «старой» и «новой» России о его живописном наследстве, о значении, прежде всего портретной галереи Константина Маковского.