Текст книги "Портреты современников"
Автор книги: Сергей Маковский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Весной мы отправились на Villa d'Este. Было решено отослать меня одного в Россию, сначала на всё лето, для окончательной подготовки к экзамену, на подмосковную дачу моего дяди Николая Владимировича Султанова при селе Медведкове. Мать воспользовалась отъездом в Россию певицы Фриде со своей тетушкой, – они ждали меня в Вене. Мне предстояло совсем одному добраться из Виллы д'Эстэ в столицу Габсбургов; для короткого переезда по железной дороге я был уже достаточно взросл. Мать, снабдив меня билетом, на всякий случай надела мне нательную ладонку с русской сторублевкой. Это первое самостоятельное путешествие приводило меня в восторг, – впервые на положении взрослого я попадал в Италию! Садясь в вагон, я решил продлить свою самостоятельность на несколько дней, захотелось хоть мельком увидеть исторические здания и музеи, такие знакомые по книгам, Генуи, Флоренции, Венеции… «Фриде подождут – не беда!». На итальянской границе, не задумываясь, я разменял на лиры мои зашитые в ладонку сто рублей (капитал по тому времени) и насладившись, сколько успел, достопримечательностями нескольких городов северной Италии, прибыл в Вену на неделю позже. Из городов по пути я посылал восторженные открытки в Ниццу.
Фриде отвезли меня до Варшавы, где отец певицы, генерал, занимал должность коменданта крепости, а через день я поспешил в Петербург с одним рублем в кармане – прямо к отцу в мастерскую. Он встретил меня ласково, ничего не сказал о семейном разрыве и стал показывать только-что привезенную из Парижа новую свою картину – «Ромео и Джульета». В Ромео я узнал моего двоюродного брата Александра, старшего сына Владимира Егоровича; Джульета, да и вся картина… весь этот оперный маскарад по Шекспиру (я уже читал его в подлиннике), после флорентийских и венецианских кватрочентистов, мне не понравился. Но, разумеется, я промолчал… Свидание с отцом только мелькнуло; дня через два я уехал в Москву.
Всего раз в это лето отец заезжал в Медведково. Он показался мне постаревшим и уж очень не в духе, бранил ухабистую проселочную дорогу, убожество подмосковного пейзажа и, заодно, российские порядки – «то ли дело Париж!».
В течение лицейской зимы я его не видал и с ним не переписывался, ходил в отпуск к Султановым и к бабушке Любови Корнеевне. Только следующей весной, когда лицейское начальство постановило не переводить меня, из-за плохого бала по поведению, в шестой класс, – где лицеистам полагалась уже треуголка и мундир, шитый серебром, – я снова увидел приехавшего из Парижа отца. Раза два гулял я с ним по набережной (остановился он не у себя, а в гостинице «Франция» на Большой Морской). Скрепя сердце я покорился своей участи (чтобы не остаться «на второй год» с малышами) – не надеть треуголки и перейти к Гуревичу.
Вскоре я зашел к отцу в гостиницу. Он как-то сконфуженно поздоровался со мной и с места заявил: «Я давно хотел сказать тебе, Сергей… Я решил расстаться с твоей матерью. Со мной моя невеста. Хочешь познакомлю?». Откровенно говоря, сразу не уразумел я смысла его слов, это «с твоей матерью» оглушило меня, так был далек я от мысли, что мать и отец, какое-то одно целое – мой папа и моя мама, могут сделаться друг для друга чужими… Но любопытство еще сильнее, чем недоумение, владело мной пожалуй, когда я входил в соседнюю комнату… «Невеста» оказалась совсем молодой особой. Она приветливо протянула руку и – я почувствовал – взглянула на меня как-то особенно одобрительно… Я пробыл в комнате всего несколько минут. На прощание отец пригласил меня к себе на лето в имение около Нижнего Новгорода, где он собирался работать над давно начатой огромной картиной «Минин, собирающий пожертвования на защиту родины».
Только выйдя от отца, я понял всё… И впечатления за прошлые годы, подтверждая его слова, раскрывали свой страшный и до боли обидный смысл – для меня, старшего сына. Я сел за стол и написал письмо с отказом от приглашения, – почтительно, но твердо попросил отца не рассчитывать на мой приезд в Нижний.
На следующий день я уехал в Медведково. Осенью поступил к Гуревичу.
С отцом, восемью годами позже, я еще раз столкнулся. Совсем случайно. В Вержболове, весной 1901 года, на пути в Швейцарию к матери (из году в год мы встречались с ней на разных заграничных курортах).
Я прогуливался по перрону, дожидаясь жандарма с паспортом. Только перед тем я сменил студенческий сюртук на штатское платье и почему-то сбрил себе усы.
Вдруг слышу за спиною: «Сергей!» Голос я тотчас узнал, конечно. Обернулся: передо мною стоял отец в дорожном костюме, с сумочкой через плечо на ремне. Он сказал, нерешительно улыбаясь:
– Ты куда?
Я ответил:
– В Швейцарию, к маме.
Было мгновение: мучительно захотелось крикнуть «папа!» и броситься к нему на грудь… В его глазах, мне показалось, тоже что-то дрогнуло. Но он только спросил, пристально вглядываясь в меня:
– Ты зачем усы сбрил? Совсем на актера похож…
Я промолчал.
– А я вот в Питер еду…
Раздался первый звонок на поезд в Петербург. Мой поезд, в обратную сторону, отходил получасом позже. Мы пожали друг другу руку, как посторонние. Отец что-то пробормотал еще и заторопился к своему поезду.
В другой раз, через тринадцать лет, я встретился с ним на каком-то благотворительном концерте. Я был с матерью, мы стояли в фойе, во время антракта. До того, за год приблизительно, моя мать «помирилась» с Константином Егоровичем, встретив его впервые после двенадцатилетней разлуки, случайно в Париже. Она подробно рассказала мне об этом примирении: долго беседовали они тогда, даже завтракали вместе в каком-то ресторанчике и отец горько сетовал на свою «невозможную» жену и на плохое воспитанье старшего сына Костеньки (к которому, видимо, был сильно привязан). О прошлом он вспоминал с покаянной грустью, жаловался на судьбу, называл мою мать – «дорогая, милая Юлия Павловна», произвел на нее впечатление очень ослабевшего и физически и духовно старика… Она рассталась с ним дружелюбно и ждала новой встречи в Петербурге. Но он о себе не напомнил, на этом концерте столкнулись они опять ненароком.
– Если подойдет к нам, Сережа, поздоровайся с ним поласковей! Он очень несчастлив. Я давно всё забыла.
Отец заметил нас издали и, поймав поощрительный взгляд моей матери, подошел к нам своими мелкими шажками, улыбаясь такой знакомой мне неуверенной улыбкой… Протянул руку (мне – первому, до того, как поздоровался с матерью) я пожал ее молча.
Толпа вокруг зашумела, антракт кончился, мы расстались… Это случилось ровно за год до его смерти.
ПохороныНа доживавшую последние годы Россию Николая Второго внезапная кончина Константина Егоровича не произвела большого впечатления. Художественные вкусы так радикально изменились за четверть века, что почти никто, даже из бывших восторженных почитателей, не отозвался на его смерть: несколько оставшихся ему верными друзей на панихидах, несколько полуофициальных некрологов, статья А. Бенуа в «Речи», две-три заметки на столбцах «правых» газет (субботнее иллюстрированное приложение «Нового времени», от 26 сентября, посвящено творчеству последних лет его жизни). Вот и всё.
Однако на похоронах, 20 сентября 1915 года, произошло нечто совсем необычное для таких событий, как похороны художника, хотя это и не было почти замечено тогда Петербургом. Именем отца воспользовалась клика, с которой он никогда не поддерживал никакой связи, будучи органически чужд политике: на его похоронах устроил политическую демонстрацию пресловутый «Союз русского народа».
Время было военное и предреволюционное, время трагических неудач на фронте и судорожной борьбы черносотенных монархистов с назревающей всероссийской смутой, сверху до низу охватившей страну. Поборники «исконных устоев режима» защищали шатающийся престол Романовых, как умели: беспорядочно, грубо, неумно и трусливо. Еще в первую «пробную» революцию 1905 года стали появляться на проспектах столицы невзрачные толпы добровольных и нанятых властями радетелей «православия, самодержавия и народности». Они выкрикивали истошными голосами патриотические призывы, потрясая трехцветными флагами; останавливали по ночам запоздалых извозчиков, требуя каких-то заверений от испуганных седоков; словом – чинили уличный беспорядок при благосклонном равнодушии городовых. То были банды, состоявшие из лавочников, подвыпивших мастеровых, размножившихся хулиганов, иногда – под предводительством переодетых в штатское полицейских. Банды не отличались особой агрессивностью и никто не принимал их всерьез, дело редко оборачивалось членовредительством. Я сам был не раз свидетелем этих демонстраций – неуверенных, жалких, поддельных. Они пресеклись с воцарением Столыпина и возобновились в годы несчастливой войны.
Отец, прославленный в свое время как «придворный портретист», выставлял одну за другой картины на сюжеты из жизни царской Руси и сравнительно незадолго до смерти написал своего гигантского «Минина», – этого было достаточно, чтобы черносотенная клика решила напомнить о себе на погребении Константина Маковского, окружив демонстрантами с национальными флажками катафалк по пути в Александро-Невскую лавру. Ведь остальные выдающиеся художники почти все так или иначе примыкали к радикальной интеллигенции.
Над прикрытой цветами могилой были произнесены после отпевания какие-то речи, какие-то слова о величии России… Я был так ошеломлен этой непрошенной толпой возле катафалка отца, что даже не услышал, что говорили ораторы. Может быть, и прозвучали тогда кое-какие взволнованные голоса его искренних поклонников? Вероятно и пришел кое-кто отдать последний долг большому русскому художнику. Я не заметил, не запомнил. От скорби и обиды всё смешалось… Никогда прежде так отчетливо не чувствовал я, что мое отечество – его история, труд великодержавных поколений – рушится куда-то безвозвратно, что царствование Николая II завершится так же, как оно началось на Ходынке, – напором черни и кровью. Слепым инстинктом цеплялись еще народные низы, поощряемые обреченной властью, за призрак царской России…
Значит, – подумал я, – всё кончено… Мое предчувствие сбылось. Меньше чем через два года после похорон пришлось мне с семьей покинуть столицу Петровской империи – навсегда.
Владимир Соловьев и Георг Брандес
Бывают воспоминания, охватывающие иногда и недолгий срок (в данном случае какой-нибудь месяц), но в них как бы отражается целая эпоха, эпоха не только личной жизни, а всего вдаль отошедшего прошлого… Этот месяц, полвека назад, в затишьи пансиона Рауха близ Иматры, для меня одно из таких воспоминаний.
В девяностые годы (я вспоминаю осень 1895 года), и не только в России, подводились итоги истекавшему столетию и, вместе, подвергались пересмотру самые основы духовного бытия как в области философской и религиозно-моральной, так и в духовной области. В этом «взгляде назад», конечно, таился и осуждающий приговор. В связи с утратой веры в исчерпывающую правду положительного знания, оказался под подозрением и весь благодушный реализм предыдущих десятилетий: потянуло к чисто-лирическому самоутверждению и ко всяческой фантастике, что в свою очередь в глазах «здравомыслящего» большинства придало «концу века» характер декаданса, упадка. Макс Нордау обрушил свою «Entartung» на новаторов всех оттенков, зачислив в «вырожденцев», упадочников, и Гюисманса, и Оскара Уайльда, и Нитче, и Льва Толстого, и Метерлинка.
Этот здравомыслящий пессимизм не был однако преобладающим настроением. Преобладали, напротив, окрыленные надежды в передовых кругах образованного общества. Новый романтический ветер, опрокидывая по пути недавних идолов, увлекал куда-то к заповедным далям просвещенное меньшинство, делавшее «культурную погоду» эпохи. Горечь и даже отчаяние иных модных мыслителей возмещались эстетическими и философскими дерзаниями, – от них приятно кружилась голова. Угасала вера в объективную истину и метафизические догматы, зато опьянение субъективизмом a outrance давало выход никогда прежде не мерещившейся творческой свободе.
В петербургских и московских кружках и гостиных (отстававших по обыкновению лет на двадцать от Парижа) этим западным ветром повеяло прежде всего из «Северного вестника», под редакцией Любови Гуревич, где царил Аким Львович Волынский (Флексер). В то время дружила с ним молодая чета Мережковских. К Волынскому обращены строфы Зинаиды Гиппиус, появившиеся в «Северном вестнике»:
Небеса унылы и низки,
Но я знаю дух мой высок.
Мы с тобой так странно близки
И каждый из нас одинок…
Вместе, втроем, они путешествовали по Италии, после чего Волынский поспешил издать своего «Леонардо да Винчи». Это обстоятельство навсегда поссорило его с Мережковскими, почитавшими книгу Волынского за плагиат.
Я лично сошелся с Волынским значительно позже. Если упоминаю о нем сейчас, то потому что умственная атмосфера русского конца века «изошла» в известной степени от этого писателя, – он первый восстал на нашу радикальную критику и взял под свою защиту литературный «модернизм» в годы, непосредственно предшествовавшие журналу «Мир искусства».
Время это совпало с первым проникновением в Россию нитчеанства: «Morgenröte», «Jenseits von Gut und Böse»[7]7
«Слушайте, Виктор Гюго умер!»
[Закрыть] и «Заратустру» случайно привез из Висбадена П. Д. Боборыкин, вскоре появилась в «Вопросах философии и психологии» статья о Нитче Преображенского, она состояла из остроумно подобранных цитат и давала возможность ссылаться на слова немецкого философа, не читая его в подлиннике. Парадоксы Нитче заразили многих, хотя серьезного «продолжения» нитчеанства на русской почве и не случилось.
Рядом с Нитче, из иностранных писателей властителями дум сделались еще Оскар Уайльд (томик которого в зеленом картонаже «Intentions» тоже привез Боборыкин) и гигант Севера Ибсен, в особенности после того, как за его пьесы принялся Художественный театр. И Нитче, и эстетством Уайльда особенно увлекались молодые художники, окружавшие Александра Бенуа и Дягилева; отсюда влияние на них изощренного и извращенного Бирдслея, о котором я написал несколько позже статью (она вошла в первый том моих «Страниц художественной критики»). Однако не меньше волновали, хотя и по-иному, «Сокровище смиренных» и «Театр для марионеток» молодого Метерлинка; его мистикой проникся наш зарождавшийся символизм. Литературные увлечения были эклектичны… Не надо забывать, что в это время как-то вдруг обнажились нравственные проблемы Толстого и Достоевского, и предстали в новом свете и Пушкин, и возлюбленное Пушкиным детище царя-преобразователя: Петербург, гениальное «Петра творенье».
Вот из каких токов, иногда и противоречивых, сгустился тот петербургский «романтический ветер» конца века, о котором я говорю, причем я упоминаю, конечно, лишь о самом главном или, точнее, о том, что казалось мне тогда самым главным. Поэзия еще не обернулась в те дни «магией», какой она стала для поэтов-символистов. Только-только вышел первый сборник Бальмонта «Под северным небом» (поэт вернулся из скандинавских фиордов, где «носилась чайка, серая чайка с печальными криками…»); «Стихи о Прекрасной Даме» изданы Блоком десятью годами позже, и уж за ними (кроме первой) прозвучали московские «Симфонии» Андрея Белого, который впоследствии в своих «Воспоминаниях о Блоке», так увлекательно рассказал об атмосфере нарождавшегося двадцатого столетия в связи с пророческими видениями Владимира Соловьева: «Молодежь того времени слышала нечто подобное шуму и видела нечто подобное свету; мы все отдавались стихии грядущих годин, отдавались отчетливо слышанной в воздухе поступи нового века».
Но этот «шум» и «свет» в годы моего «Рауха» еще только претворялись в рифмованные строки юных декадентов, как называла большая публика всех писателей и художников-новаторов без разбора, – после того как Валерий Брюсов пролепетал свой коротенький «Chef-d'Oeuvre» – название сборника стихов, над которым так потешался Владимир Соловьев (его пародии на декадентов, печатавшиеся чуть ли не в «Вестнике Европы», вызывали дружный отклик не в одних литературных кругах). Ранние стихи Мережковского, Минского, Зинаиды Гиппиус, Федора Сологуба, были тоже только «слишком ранние предтечи слишком медленной весны». Эти строчки Мережковского цитировались часто.
Романтический воздух накануне символизма был пропитан и музыкой… Кажется, не было в то время города более музыкального чем Петербург (отчасти и Москва, благодаря Мамонтову и его опере с 95 года). «Могучая кучка» получила, наконец, права гражданства. В Мариинском театре вырос русский репертуар. С легкой руки Антона Рубинштейна и затем графа Шереметева и Зилоти создались отличные симфонические оркестры. Все европейские виртуозы считали долгом посетить северную столицу. Наше запоздалое вагнерианство также относится к девяностым годам: «за» и «против» Вагнера стало нескончаемой темой русских споров.
Как я рассказал уже в предыдущем очерке, для меня музыка, рядом с живописью, была родной стихией с детства.
Жена скрипача Л. С. Ауэра, Надежда Евгеньевна, рожденная Пеликан, дружила с моей матерью; со старшими дочерьми Ауэр, Зоей и Надей, ровесницами мне и моей сестре, мы, что называется, росли вместе.
Близость к семейству Ауэр прервалась на несколько лет из-за отъезда нашей семьи заграницу, но затем, по возвращении в Петербург, возобновилась, и тогда особенно тесно сошлись и я и сестра с Надеждой Евгеньевной. Она любила молодежь, да и сама была исключительно юна восторженной отзывчивостью на все «впечатления красоты». За несколько лет перед тем умер ее просвещеннейший друг князь Александр Иванович Урусов, русский западник pure sang и знаток французской литературы, раздававший знакомым книжки с лаконической надписью «Lisez Flaubert». Верная его завету, Н. Е. Ауэр была необыкновенно начитана во французской литературе (про нее говорили, что она умеет всё вокруг «намагнитить» французскими писателями) и следила за каждым новым словом Парижа: она была единственной подписчицей в Петербурге самого передового парижского журнальчика того времени – «La Plume». Это не мешало ей знать на зубок и классиков, начиная с Ронсара и Монтэня.
В семье Ауэр, таким образом, царила не только музыка, но и французская книга. Надежда Евгеньевна читала и перечитывала своих любимцев неутомимо. К тому же смолоду она стала глохнуть, в сорок лет слышала совсем плохо, больше угадывала слова по движению губ, – оттого перестала посещать концерты, вообще замкнулась у себя дома в обществе избранных французских авторов и немногих друзей – писателей по преимуществу. Своим едва слышным голосом, необыкновенным изяществом обращения и умением проникаться мыслью собеседника эта хрупкая, преждевременно увядшая, даже некрасивая, но изумительно очаровательная женщина приколдовывала к себе, когда этого хотела.
Одним из приколдованных был и Владимир Сергеевич Соловьев, которого я встречал у Ауэр. Они познакомились заграницей, где-то в горах. Молодой философ, уже издавший свою докторскую диссертацию «Кризис западной философии», всех поражал тогда рассеянностью не от мира сего и приступами расточительности; ему случалось иногда от прилива щедрости вдруг раздать всё до сантима проводникам после прогулки в горах и затем остаться на недели без гроша…
Надежде Евгеньевне невольно говорилось то, что другому не скажешь, она располагала к исповеди; душевную и умственную чуткость ее ценили не только друзья постоянные, имевшие возможность приходить к ней на огонек в любой вечер, – дружеские отношения с ней поддерживали и жившие вдали балованные славой иностранцы, обменивались с ней «литературными» письмами и при первой возможности спешили опять встретиться. Помню, в одну из побывок моих в Париже, где проездом находилась Надежда Евгеньевна, я застал у нее двух таких друзей: Анатоля Франса и Клемансо.
Владимир Соловьев не раз поверял ей свои тайные видения. От нее не раз слышал я рассказы об этой «ненормальности» философа. Он был галлюциантом закоренелым. Еще девятилетним мальчиком в Москве, в 1862 году, на воскресной обедне видел он «Подругу Вечную», Софию Премудрость Божию, в виде «образа женской красоты» с «очами полными лазурного огня», затем – ее же тринадцать лет спустя в Британском Музее, будучи уже магистром философии и доцентом Московского университета, наконец – еще раз в пустыне близ Каира, куда он специально ездил, предчувствуя видение. Всё это и рассказано им самим в поэме «Три свидания», стихами не всегда умелыми, но несомненно невыдуманными, глубоко искренними. С призраками он общался и позже, мертвые приходили к нему запросто. Занятый вопросом о соединении православной и католической церквей (сам, как будто, принадлежал к обеим одновременно), он разговаривал с тенями исторического прошлого, вступал с ними в богословские споры… Одной из теней была Зоя Палеолог, ставшая Софией по выходе замуж за Ивана Третьего, наследница византийских базилевсов, символ Третьего Рима и посланница Ватикана, которым она воспитывалась в католической вере (после падения Царьграда), – посланница, предавшая однако, как только вступила в Московские пределы, и папу и папского легата.
Соловьев любил общество юнцов, шутил с ними, читал пародии на декадентов, рассказывал анекдоты, забывая свою обычную отчужденность. Мы любили его. Да и трудно было не любить, так бесконечно обаятельна была вся его «необыкновенность»…
Особенно почувствовал я это обаяние, встречаясь с ним изо дня в день в течение этого месяца, осенью 95 года, у Рауха, где семейство Ауэр занимало отдельный флигель и куда как раз приехал из Копенгагена один из иностранных друзей Надежды Евгеньевны – Георг Брандес.
Георг Брандес умер четверть века назад, давно пережив свою славу, достигнув того большого возраста, когда смерть писателя, если писатель не мировой гений, вызывает недоумение: как – умер? только теперь? На восемьдесят шестом году жизни знаменитый датский критик давно не был властителем дум. Но он был им долго. И для русских читателей – также. Несколькими годами раньше он уже приезжал в Россию и читал с успехом лекции о европейской литературе. Основное произведение, давшее ему международную известность, по французски называлось, помнится, «Les Grands courants du dixneuvième siècle»[8]8
«Слушайте, Виктор Гюго умер!»
[Закрыть]. В этот приезд он исправлял корректуру своего обширного критического труда о Шекспире. С Брандесом Н. Е. Ауэр связывала давнишняя дружба ума. Он приехал в пансион Рауха по ее зову.
У Рауха проживал и Владимир Соловьев. Ему нравилось это Финляндское уединение, он говорил, что здесь, как нигде, работается; в пансионе он снимал годовую комнату для частых прилетов из Петербурга; писал в ту пору «Оправдание добра». Несколько отрывков я прослушал в его чтении на петербургской квартире Ауэр – не тогда, у Рауха Соловьев держал себя мало общительно в присутствии Брандеса… Случалось, его навещали друзья. В те дни появились московские гости: князь Сергей Трубецкой (автор «Логоса») и Лопатин, которого друзья называли Левушкой, – Соловьев подтрунивал над ним за какую-то его теорию о «семи душах».
Пансион Рауха был уголком, еще не захватанным петербуржцами. Какие прогулки! Чистый сосновый воздух, располагавший к «мыслям возвышенным», живописные тропы вдоль извилистого озера, большого и печального. Но печаль была не унылая, а бодрящая… Или мне это казалось по молодости?
Впрочем бодрящую прелесть пристоличной Финляндии одинаково отмечали самые разные петербуржцы. Дело в том, что независимо даже от пейзажа и климатических свойств – Финляндия была немного «заграницей» для нас, и дышалось в ней по-заграничному как-то свободнее, независимее. Вероятно, этим главным образом и вызывалось ощущение окрыленности, лишь только, бывало, очутишься по ту сторону финской границы в Териоках, и начнут чередоваться маленькие, чистенькие станции с прогуливающимися «к поезду» дачниками, с тесным буфетиком, где рюмка водки закусывалась горячим пирожком, и с непременным дребезжанием перронной арфистки или какого-нибудь приблудного шарманщика. В этом ощущении сказывалась вечная тяга наша, истинно российская, послепетровская тяга на Запад: Финляндия была передней «в Европу», и, несмотря на то, что нас, русских, Финляндия не жаловала (в бобриковские времена), мы-то относились к ней с мечтательной благорасположенностью. У многих петербуржцев были свои летние дачи в Финляндии, но многие наезжали и зимой «отдохнуть» под Белым Островом или Выборгом, в пансионах с прославленными шведскими закусками и поездками на бубенчатых «вейках».
Веяло несомненно северной романтикой в этой столь прозаичной в конце концов и бедной стране («Стране тысячи озер», по слову Рунеберга). Была особая близость природы, мало заселенной, с бесконечным мелколесием в брусничных зарослях и мхах, с высокими муравейными кучами, с бревенчатыми заборами и неисчислимыми меандрами шхер. И тишина была особая, летом – без птичьего гама, без мушиного гуда и деревенских гомонов средне-русской равнины, тишина северная, застылая, прерываемая только шумом быстрин и водопадов, тишина нелюдимая и, вместе, дружелюбная к человеку и «помогающая мыслям». С Финляндией не вязалась русская тоска; от нее пахло озоном и привлекала в ней… отдохновенность скромного благоустройства на европейский лад. Недаром так хорошо думалось в Финляндии Владимиру Соловьеву и так много внушала ему природа Финляндии. Вспоминаются строфы его «Саймы в полдень»:
Этот матово-светлый жемчужный простор
В небесах и в зеркальной равнине,
А вдали этот черный застывший узор, —
Там, где лес отразился в пучине.
Если воздух прозрачный доносит порой
Детский крик иль бубенчики стада —
Здесь и самые звуки звучат тишиной,
Не смущая безмолвной отрады.
Или – из «На Сайме зимой»:
Вся ты окуталась шубой пушистой,
В сне безмятежном затихнув лежишь,
Над твоей гладью просторно-лучистой
Веет прозрачная белая тишь.
Неизгладимое впечатление произвела на меня Сайма, когда я впервые увидел огромное озеро, изузоренное островами в елях и сосенках. Острова покрыты сплошными сероватыми мхами, под ними чувствуешь, ступая, мягкую вековечную прель хвои: бродишь – как по сказочному царству. А издали, вечером, когда поднимется туман, порой в нем явственно отражается вода с этими лесными островками – колдовским обратным маревом.
У Рауха около семьи Ауэр образовался тесный кружок, завлекший и еще кое-кого из русских – вместе отцы и дети (кроме меня и моей сестры, четыре дочери Ауэр, черноглазых подростка: старшей, Зое – семнадцать лет). Под влиянием Надежды Евгеньевны, молодежь старалась «не отставать», много читала и жадно слушала, хотя нередко и посмеивалась тишком над «стариками».
Об этой скороспелой русской молодежи экспансивный Брандес тогда же написал несколько фельетонов в датские газеты. Он изумлялся: «Сплошь вундеркинды»… И полушутливо добавлял: – Но… в России нет достижений «rien n'arrive»[9]9
«Всё неизменно».
[Закрыть], – обычный его припев по адресу России.
Мне, только еще вступавшему тогда в жизнь юнцу, льстило внимание знаменитого критика, и я забрасывал его вопросами и размышлениями по всякому поводу. Помню, особенно поразило его однажды то, что я в мои молодые годы осилил книгу Милльса о «Философии безсознательного» Гамильтона. «Проэкзаменовав» меня, он дотронулся пальцем до моего лба и торжественно произнес из Энеиды: «Tu Marcellus eris!». Удивляла его и наша русская любовь к природе. Он был исключительно книжным человеком, задумчивая прелесть Саймы и сказочные озарения осенних закатов, в часы послеобеденных прогулок, его мало трогали. Даже раздражало немного «эгоцентричного» Брандеса мое, в частности, восхищение финляндской природой, – я пользовался всяким случаем «уединиться» куда-нибудь в лес и сочинять стихи.
Одно из этих стихотворений, посвященное «Сайме», попало в первый мой сборник, изданный десятью годами позже, оно начиналось:
Безмолвный край, угрюмый край, холодный край.
Везде – покой унылого простора,
Везде – туман и серые озёра…
Моих осенних дум, певец, не нарушай!
Скажу попутно, что это – первые строфы, о каких я услышал компетентный отзыв. Дело было так. Часто бывая у моего приятеля Феди Случевского, лицеиста (и его сестры Сони), я встречался с их немолодым уже дядей, поэтом Константином Случевским. Как-то прочел я ему «Безмолвный край» и несколько еще юношеских моих стихотворений. Случевский одобрил «поэтическую суть», но тут же сказал: «Впрочем, не берусь судить о самой стихотворной ткани… Хотите, покажу большому знатоку, другу моему, графу Голенищеву-Кутузову?». И через неделю несколько сконфуженно вернул мне мою пачку со словами: «Граф нашел, что лучше других – «Сайма», но в этих строфах грубая ошибка: в шестистопном ямбе недостает цезуры после третьей стопы». С тех пор, кажется, не допускал я этого промаха в шестистопном ямбе…
В эту так ярко запомнившуюся мне осень, повторяю, я сердечно привязался к Владимиру Соловьеву. Замкнутый при посторонних, безотчетно-величавый, он очаровывал всех, знавших его ближе, удивительно цельной и ласковой простотой. И какая это была всеискушенно-спокойная мысль, без мелочливости ученой, – одни итоги, претворенные всем естеством духа! Это ли не мудрость? А как увлекательно рассказывал он и как любил вдруг рассмешить изречением из Кузьмы Пруткова, а то и по-русски крепким анекдотом…
Наружность его поражала. Высокий-высокий, хилый, бесплотный. Прозрачно-бледный, восковой лик в длинной, густой, рано поседевшей бороде, пряди седые до плеч (только нависшие брови – как смоль) и близорукий, отсутствующий взор из-под полуопущенных век. Совсем еще не старый (ему было всего сорок три года), а увидишь сразу – дряхлее не бывает: подвижник, забывший о времени, тысячелетия взявший на рамена свои…
И всё менял в нем смех. Закатится – прекрасной верхней части лица как не бывало, один судорожно разверстый темным зевом разорванный рот, и хохот – высоким, истерическим, захлебывающимся воплем каким-то. Всякий раз становилось немного жутко.
Полной противоположностью ему и по внешности являлся Георг Брандес. Невысокого роста, быстрый, подстриженная бородка, всё лицо в тонких, насмешливых, «вольтеровских» морщинках, – жестикулирующий, картавый, бойко, хоть и с акцентом говорящий то по-французски, то по-немецки. Живостью он отличался чрезвычайной, бьющей ключом любознательностью и еще более безудержной страстью – блистать. Он горел этой страстью: удивить, увлечь, ослепить. Не из гордости даже, а от расточительности, я бы сказал – почти трогательно бескорыстного кокетства. Поэтому с ним было легко, несмотря на его деспотическое блистание.
Не встречал я человека более ревнивого к успеху в обществе. Брандес ребячливо обижался, если кто-нибудь хоть на минуту овладевал вниманием в его присутствии. Он говорил без устали, чередуя критические афоризмы, литературные анекдоты, цитаты на всех языках, личные воспоминания, шутки, язвительности. Это была импровизация, сверкающая эрудицией, острословием «кстати» и злостью для красного словца. Всей радугой духа хитро переливался этот на редкость одаренный, темпераментный, капризный и балованный «великий человек». Он любил повторять мысль Нитче: «Цель культуры создание великих людей», и конечно сам себя почитал одним из них. Как интересно жилось бы на свете простым смертным, если бы все «великие» были так щедро общительны!