355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Никитин » Рисунок акварелью (Повести и рассказы) » Текст книги (страница 8)
Рисунок акварелью (Повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 10:30

Текст книги "Рисунок акварелью (Повести и рассказы)"


Автор книги: Сергей Никитин


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Тень далекой зимы

В «мастерской» была устроена генеральная уборка. От прежнего остались только мольберт в углу с неоконченным полотном, коробка из-под печенья с тюбиками красок и кистями да промасленный этюдник. Появилось большое зеркало – «приданое» Людмилы, как она, шутя, называла все, что она привезла в бывшую «мастерскую». Раньше Никита Ильич видел себя лишь в маленьком карманном зеркальце, когда брился по утрам, и теперь, узрев свое отражение в полный рост, ужаснулся. Худой, запущенный, обтрепанный, с лихорадочно-голодным блеском глаз, он мог, по его мнению, внушить лишь сострадание и жалость – чувства, которые ни за что не согласился бы принять от Людмилы.

Втайне он прикинул свои материальные возможности. Продать на барахолке было больше нечего, зато обнаружилось, что он ни разу не получал деньги за свои шесть орденов, и этих денег накопилось довольно много. К тому же подошел очередной срок получения его инвалидской пенсии, и тысячу рублей одолжила ему Елена Борисовна.

Целый день, пока Людмила была на заводе, где она работала в отделе главного технолога, он рыскал по комиссионным магазинам, нашел недорогой идеального покроя серый в полоску заграничный костюм, широконосые по тогдашней моде ботинки, бобриковое полупальтишко с косыми карманами на груди и раздобыл всякую галантерейную мелочь – рубашку, носки, шарф, галстук. Затем он срезал в парикмахерской свои артистические космы, а у дантиста снял с зубов камни.

"Послевоенная реставрация личности Никиты Крылова", – подумал он, улыбаясь своему новому отражению в зеркале.

Ему пришла в голову мысль сделать этот вечер их семейным праздником, некоторым подобием свадьбы, что ли, и он опрометью бросился в коммерческий магазин покупать на оставшиеся деньги вино, закуски и фрукты.

Людмила сдержанно одобрила его старания. Никита Ильич был склонен оправдывать эту всегдашнюю сдержанность жены особенностью ее характера, усталостью на работе, девической застенчивостью – чем угодно, но только не холодностью к нему – и потому лишь быстролетная тучка скользнула над его радостью в тот вечер. Он тряхнул головой, отгоняя тревожную мысль, налил вино в стаканы и подал один из них Людмиле.

И все-таки иногда по утрам, ревностно оберегая последний час ее сна, он вглядывался в ее сонное лицо и с безнадежностью думал: "Как далеко и отдельно от меня живет она! Не чувствую мыслей ее, не знаю ничего о прошлом, не вижу будущее наше. Вот уж истинно: чужая душа – потемки". Он пробовал спрашивать:

"Ты любишь меня?"

Она пожала плечами:

"Конечно, милый".

"Но у тебя, прости, пожалуйста, это как-то не проявляется…"

"Ведь я с тобой. Чего еще?"

"Не знаю… Что-то не так. Какой-то иной твой мир скрыт от меня, как под двойным дном. Я ничего не понимаю".

"Полно, милый! Какой иной мир? Ты сам видишь, я только на работе и дома. Сейчас я скажу тебе кое-что, и ты сразу перестанешь выдумывать всякие глупости. У нас будет ребенок".

Он спрятал лицо в ее колени, целовал ей руки, каялся в своих подозрениях и решил про себя, что отныне принимает Людмилу на всю жизнь такою, какая ока есть. "Не в том ли и заключается истинная любовь – нелегкая любовь к человеку, а не к бесплотному идеалу?" – думал он.

К тому времени Никита Ильич уже бросил свои занятия живописью, поняв, что никогда не поднимется выше любительства, не скажет в искусстве нового слова, и вечно будет теряться перед поветриями времени, колеблясь между самой душной рутиной и самым разбойничьим модернизмом. На время он вообразил, что истинное его призвание – литература. Он начал писать повести о войне, посещал собрания литературной группы при областной газете, спорил там до хрипоты, накуривался в коридорах до одури и опять-таки очень скоро понял, что то вялое и тусклое, что выходило из-под его пера, никак нельзя было назвать литературой.

Он окончательно решил, что таланта у него нет, и ко множеству разочарований в себе прибавил еще одно.

Им овладела жадность ко времени. "Два года потрачены на какие-то непростительно мальчишеские иллюзии и мечтания, – твердил он себе. – Два года, шутка сказать! А в результате я – неуч и прожектер. Дела хочу, настоящего повседневного дела!"

Дело нашлось ему все в той же редакции областной газеты, куда его пригласили на должность литературного сотрудника отдела литературы и быта.

Он пошел туда с опаской и сомнением в своих силах: вдруг и на газетную работу не достанет его скромных способностей, вдруг и там его будут только "терпеть", да и то до поры до времени.

Узнав о беременности Людмилы, он возгорелся:

"Да я теперь горы сворочу, милая ты моя!"

Никита Ильич был трудолюбив, упрям и вынослив в работе. Он без устали мотался по городу и области, исписывая вороха бумаги, находил и читал какие-то сомнительные брошюры по теории журналистики, и если в конце концов не стал журналистом, отмеченным блеском незаурядного таланта, то все-таки выработал у себя тот грамотный, деловой, официальный стиль, без которого не живет ни одна газета.

Позже, когда Людмилы уже не было с ним, он осилил заочно филологический факультет пединститута, стал в редакции заведующим отделом, по-прежнему пописывал рассказы и очерки, которые никто не печатал, вырастил сына, и вот таким-то, в отлично сшитом у театрального портного Исая Наумовича Зельдина костюме – "Позвольте представиться, Никита Ильич Крылов" – стоял теперь, опершись на холодный чугун набережной…

Все тот же вечер

В театре по полутемному фойе все еще бродил толстый актер, жестикулировал и говорил сам с собой. На самом же деле это была гневная речь к противникам из месткома, обошедшим его квартирой.

– Ты, Никита, в буфет? Коньяк пить? Пойдем, и я с тобой. Хочу излиться, – сказал он, забыв, что уже и пил с Никитой Ильичом и изливался перед ним.

– Нет, мой родной, – ласково сказал Никита Ильич, взяв его за обе руки. – Могу ссудить трешницей, но сам пить не стану. Ты же знаешь, Елена не любит, когда я зело выпью.

– Она женщина волшебная, – вздохнул актер. – Люби ее.

– Ну, хочешь трешницу?

– Нет, Никита.

– Ты не гордись, я от чистого сердца предлагаю. Ведь отдашь.

– Конечно, отдам. Да только я в одиночку пить не умею. Ну, иди, иди, – прибавил он, видя нетерпение Никиты Ильича и подталкивая его в плечо. – Сейчас третий акт кончится.

И точно – в зале затрещали аплодисменты, захлопали откидные крышки стульев, распахнулись под напором толпы двери: здешняя публика не любила долго задерживать себя и артиста после спектакля.

Никита Ильич поспешил к выходу со сцены. Елена Константиновна Пастухова – одна из ведущих актрис театра, но еще (конечно, по какому-то, как все полагали, недосмотру администрации) не заслуженная – с густым слоем тона на лице, с подсиненными глазами, с яркими губами, в костюме стюардессы иностранной авиакомпании, высокая, тоненькая и грациозная, быстро прошла мимо Никиты Ильича в свою уборную, улыбнувшись ему на ходу и подав руку для поцелуя.

Случилось так, что после ухода Людмилы Никите Ильичу было не до женщин: работа, учеба, сын… Да и любовь к Людмиле безвыходно и терзающе жила в нем долгие годы, не уступая место не только иной любви, а хотя бы простой свободе от своего гнета. Елена была первой, кто вывел его из этого столбняка. С налету он воспринял ее подозрительно. Актриса? Красивая? Ну, знаете ли… Но тут же устыдился своей обывательской предвзятости и стал держаться с Еленой наперекор этому первоначальному мнению о ней – уважительно и дружелюбно. Их познакомили на импровизированном банкете по поводу какой-то премьеры, за сдвинутыми столиками в театральном буфете, и они разговорились, увлекшись разговором так, что уже не замечали ничего вокруг, не слышали ни тостов, ни шуток, ни обычной актерской перебранки.

Елена Константиновна работала тогда в городе первый сезон. Она еще не успела близко сойтись ни с кем из труппы, намолчалась и наскучалась в своем одиночестве и теперь, как это часто бывает, особенно после бокала шампанского, вдруг выплеснулась перед незнакомым человеком, вся до донышка. Рассказала она о студенческих годах в Москве, в Щепкинском училище, о том, как играла в дипломном спектакле Ларису-бесприданницу, как дружно хвалили ее преподаватели и прочили ей большое будущее, как поступила в труппу районного театра в маленьком северном городке и вскоре вышла там замуж за главного режиссера. В жизни режиссер оказался совсем не таким, каким она представляла его по репетициям. Это был склочник, мелкий тиранишка и завистник. Он ревновал жену к ее таланту и всеми доступными ему средствами старался погасить его. Друзей у них не было: гости, побывав однажды, во второй раз не приходили. Стараясь развлечь их, он плоско острил, сплетничал, ломался, угощал с напускным радушием, а когда они уходили, сразу становился самим собой – расхаживал по комнате в подтяжках, пинал ногой стулья, бранил гостей. А она, машинально перетирая чашки, роняла слезы и думала о том, что он испортил ей жизнь, что она постепенно опускается до прислуги при нем, и в ней зрело обывательское бабье убеждение в том, что все мужчины эгоисты, подлецы и мерзавцы. И она с чувством невозвратимой утраты вспоминала счастливые дни студенчества, когда путеводной звездой сияло ей высокое искусство.

Деревянный одноэтажный городок жил лесом, хотя на тридцать километров вокруг него давно уже не было ни деревца, а только пеньки. Ах, как пронзительно скрипел там снег под ногами в тихие зимние вечера! Однажды, гуляя, она вышла за окраинные домишки, увидела пнистую равнину в белом свете луны, и по спине у нее пробежал нервный ледяной озноб. Неужели и ее жизнь отныне такая же унылая равнина под холодным мертвым светом? Так нет же!

Собрав остатки своей потухающей воли, она все-таки ушла от режиссера, который кричал при этом, что не даст вынести из дома ни тряпки, и выкручивал ей руки, делая безумные глаза. Она убежала, унося в дамской сумочке носовой платок, тюбик губной помады и полдюжины бигуди.

Никита Ильич обладал редким качеством – он умел слушать. В ту ночь Елена Константиновна попросила проводить ее домой. Шли пешком – городской транспорт уже не работал, свободные такси не попадались. В свете фонарей уже кружились первые снежинки, пахло пеплом сожженной на бульварах листвы. Елена Константиновна продолжала рассказывать о себе, о том, что живет она с мамой, братом и двумя сестрами; мама постоянно болеет, дети еще учатся, н она вынуждена вести в заводском Доме культуры драматический кружок, подрабатывать на телевизионной студии, чтобы содержать семью.

Никита Ильич больше помалкивал. А когда возвращался один по безлюдным улицам ночного города, думал о том, что вот и в его жизнь вторглась чья-то судьба и что она, эта судьба, каким-то образом сделалась не безразличной ему, и он за нее в ответе.

"Почему?" – спрашивал он себя.

Шагал дальше, стуча каблуками по затвердевшему на первом морозце асфальту, и опять спрашивал: "Почему?"

Был предутренний час, и уже не имело смысла тащиться домой на край города. Никита Ильич позвонил у дверей редакции, взял у сонного вахтера ключ от своего кабинета и, сидя там за столом, продолжал думать о Елене Константиновне – и даже, пожалуй, не думать, а как-то странно ощущать, что в его жизни есть теперь она со своими семейными невзгодами, успехами на сцене, низким бархатистым голосом, узкой и крепкой ладонью, изящной, чуть извивистой походкой.

С той ночи прошло два года. Уже давно между Никитой Ильичом и Еленой Константиновной было решено, что они поженятся, как только Никита уедет учиться в институт, а пока продолжали встречаться почти ежедневно, и если кто-то из них бывал занят, отлучался в командировку или на выездной спектакль, то эти дни были для обоих днями тоски, повышенной раздражительности и мучительного нетерпения встретиться вновь.

Дожидаясь, когда Елена Константиновна разгримируется и переоденется, Никита Ильич с удовольствием закурил пятую – последнюю по установленной себе норме – папиросу и вышел на высокое крыльцо служебного входа. Вечер еще не погас совсем и продолжал где-то за рекой, на севере, сиренево просвечивать сквозь небесный купол. Душистый дым папиросы приятно возбуждал и согревал. И вдруг словно острый коготок царапнул Никиту Ильича по сердцу.

"Телеграмма… Людмила…"

Он стиснул зубами мундштук папиросы.

"Сказать Елене или не сказать?"

У них не то чтобы повелось ничего не скрывать друг от друга, а просто никогда не возникала потребность в какой-либо утайке, и Никита Ильич растерялся. Он инстинктивно шагнул из-под света фонарей в тень, словно надеясь, что Елена не сразу заметит его, и это даст ему лишнюю минуту для размышления, но она уже появилась в дверях и шагнула навстречу.

"Нет, нет, – быстро решил он. – Та приедет и уедет, а тебе, милая, не до лишних тревог…"

И, отшвырнув папиросу, он крепко прижал к себе локоть Елены.

Надя из отдела детских игрушек

Скользнув губами по щеке Никиты, Надя простучала каблучками по ступеням лестницы и открыла своим ключом дверь квартиры.

Комнату ровно и мягко освещал апельсиновый свет ночника, стоявшего за ширмой. Мама спала на диване. Она сделала вид, что не слышала прихода Нади, потому что та не любила маминого контроля над ее поступками. Куда ушла, когда вернулась – это знать и ведать только ей, Наде.

Она сняла у порога туфли и прошла к себе за ширму, улыбаясь от предвкушения всего приятного, что ожидает ее там. А ждал ее час перед туалетным зеркалом, который она очень любила, – все эти флакончики, коробочки, баночки, тюбики и свое лицо в зеркале, как-то волнующе, истомно и порочно освещенное мягким светом ночника; ждала чистая, удобная, нежно лелеющая ее тело постель; ждал какой-нибудь сюрприз от мамы, что-нибудь необыкновенно вкусное, редкое, что она должна будет съесть, улегшись в постель.

– Ах! – тихо сказала Надя и на секунду зажмурила от удовольствия глаза.

Еще раньше, только войдя в квартиру, она пустила в ванну теплую воду ("Соседи не любят, когда ночью шумит вода – ну и черт с ними!") и теперь, сменив платье на махровый халат, подвязав косынкой волосы, поспешила в ванную. По пути она нагнулась к тарелке с черешнями и схватила губами одну ягодку, чтобы не прикасаться к ней немытыми пальцами.

– Ах!

Вода была теплая в самую меру – приятно успокаивающая, почти не ощутимая кожей. Надя чувствовала себя невесомой. Сквозь полудрему она думала о том, что наступило лето, и как это хорошо, что зима, которую она не любила, наконец прошла. Теперь вся она на речном ветру и солнце покроется золотистым загаром, на пляже ее будут провожать восхищенные и завистливые взгляды, потому что ни у кого нет загара такого великолепного оттенка и такой прямо-таки плакатно-рекламной ровности, а потом она поедет к морю – к заветной мечте ее, к вершине ее желаний. Море с давних пор манило к себе Надю, но не экзотикой своей, не чарами легенд, овевающих его. Оно было для нее одним из символов материального достатка наравне с норковым манто и собственной автомашиной. Как же иначе?! Ведь обеспеченного человека отличает от других прежде всего то, что он имеет собственную автомашину, покупает жене норковое манто и каждый год проводит бархатный сезон у моря. Пусть всякие недалекие романтики утверждают, будто оно пахнет йодом и мокрыми канатами. Оно пахнет подгоревшим бараньим жиром шашлыков и перебродившим соком винограда.

Надя заметила на левой руке выше локтя два синих пятнышка – следы слишком пылкого выражения чувств, оставленные Никитой, – и уже нахмурилась, намереваясь рассердиться на него, но вместо этого, удивляясь самой себе, вдруг улыбнулась нежно и горько. Зачем только устроено так, что пока ты молода и красива, пока молод и красив твой Никита, вы не имеете возможности поехать к морю на собственной автомашине?! Почему надо сначала долго работать, вбить в труд лучшие годы и лишь в каком-то отдаленном и призрачном будущем пожать сомнительные плоды этого труда?!

Снова закутавшись в махровый халат, теряя на ходу шлепанцы, Надя медленно прошла в свою комнату, за ширму, села перед зеркалом на низенький пуфик и распустила волосы. Гребень с натугой вошел в их тяжелую густоту.

Нет, она не согласна ждать так долго. Никита прелестный мальчик, и на них всегда оглядываются прохожие, но у него нет собственной автомашины, на которой они могли бы поехать к морю. Норковое манто он тоже не купит ей… Впрочем, ладно, бог с ним, с норковым манто. В конце концов можно и поступиться кое-чем, чтобы иметь такого шикарного мальчика, как Никита. Но если нет ни манто, ни поездки к морю на собственной автомашине – это уже слишком большая уступка, она не согласна на нее.

Надя уложила волосы, протерла лицо миндальным молоком и стала накладывать крем. Да, Никита, конечно, прелестный мальчик, опять подумала она, но у него есть глупые предрассудки. Ведь как было бы всем хорошо и удобно, если бы она вышла за профессора замуж, поехала на его автомашине к морю, а с Никитой продолжала бы встречаться просто так… ну просто так… Профессор, разумеется, не знал бы об этом. Странно, как рано нынче становятся профессорами! Ему всего лишь сорок, а золотой зуб и эта выхоленная породистость придают всему его облику еще более молодой, полнокровно-яркий, нетленный оттенок. И все-таки, когда он проходил сегодня в универмаге мимо Никиты, было особенно заметно, как гармонично красив и юн каждым своим движением, каждой линией своего атлетического тела Никита. Ах, если бы не эти его предрассудки! Ведь он ни за что не согласится встречаться с ней, когда она выйдет за профессора, глупый мальчишка.

Наде наконец все-таки удалось рассердиться на Никиту. Она стукнула кулачком по колену, легла в постель и первые ягоды хватала обиженно надутыми губками, с гримасой неудовольствия. Но мало-помалу вкусная черешня вернула ей блаженное состояние духа, вызванное теплой ванной и любимым вечерним занятием перед зеркалом. Она доела все до единой ягодки, потянулась под простыней, дернула ножкой и тут же уснула.

«Все смешалось в доме Облонских…»

Никита держал в руках реальное подтверждение угроз Канунникова – повестку о вызове в четвертое городское отделение милиции Крылова Никиты Ильича и Крылова Никиты Никитича.

"Старик-то при чем? – подумал Никита. – Старик тут ни при чем. Старику и так, должно быть, сейчас несладко".

Он спрятал обе повестки в карман и вечером не сказал о них отцу.

– Ну, каково ковыряешься в науках, малыш? – по обыкновению спросил тот, застав сына над книгами.

– Ковыряюсь, старик, помаленьку, – ответил Никита.

Внешне в их жизни ничто не изменилось, но оба теперь постоянно чувствовали скованность и неловкость, потому что избегали обнаружить в разговорах свое главное – растерянность, боль и заботу, вторгнутые в их жизнь телеграммой Людмилы. По обоюдному молчаливому согласию эта тема считалась у них запретной, но не потому, однако, что они боялись ее, а потому, что были именно растеряны и не знали, что сказать. Им стало тягостно находиться вдвоем. И теперь, как только вошел отец, Никита захлопнул книгу.

– Я пройдусь по лесу, – сказал он. – Голова, как после хорошего нокдауна.

– К ужину вернешься? Ждать?

– Если задержусь, ужинай без меня.

– Хорошо.

Но Никита знал, что отец не любил садиться за стол без него, и поспешное согласие поужинать в одиночестве означало, что старик рад его уходу. Он сглотнул подкативший к горлу комок и, чтобы скрыть заблестевшие слезы, полез с головой в шкаф за пиджаком.

"Ах, старик ты мой старик! Все смешалось в доме Облонских…"

На улице его обдало пахучей свежестью сумерек. Он вздохнул глубоко и протяжно, подумав, что ни запахи весеннего леса, ни темный конус старой ели, четко отпечатанный на фоне заката, ни шорохи мелкого ночного зверья в чащах и серебристые под луной озими за лесом, пожалуй, не осчастливят его сегодня, как всегда. Он любит вот так шагать по лесным тропкам, задевая плечами упругие лапы елей, разрывая разгоряченным лицом росистую паутину, наполняясь весь, как колокол, гудением стихов:

 
Душа грустит о небесах,
Она нездешних нив жилица.
Люблю, когда на деревах
Огонь зеленый шевелится.

То сучья золотых стволов,
Как свечи, теплятся пред тайной,
И расцветают звезды слов
На их листве первоначальной.

Понятен мне земли глагол.
Но не стряхну я муку эту.
Как отразивший в водах дол
Вдруг в небе ставшую комету.

Так кони не стряхнут хвостами
В хребты их пьющую луну…
О, если б прорасти глазами,
Как эти листья, в глубину.
 

И теперь чувство невосполнимой утраты больно коснулось его. Он шел по знакомым тропкам, тщетно стараясь вызвать тот подъем духа, ту обостренность в восприятии окружающего, которые всегда сопутствовали ему в таких одиноких прогулках, но вместо этого чувствовал лишь гнетущее присутствие в мире какой-то неотвратимой беды. Он пробовал логическими доводами урезонить себя: ну приезжает совершенно незнакомая, чужая ему и посторонняя его судьбе женщина, ну поговорит о своих нуждах и уедет восвояси, и опять они со стариком заживут прежней дружной мужской жизнью. Так есть ли основания предрешать какую-то катастрофу? У нее беда? Старик поможет ей. Таков уж человек его старик, что он умеет помогать. На него можно положиться в любой беде.

Никита остановился, отведя от лица еловую лапу, и как бы прислушался к себе. Нет, смятение не улеглось. Оно не подчинялось логике, и та посторонняя женщина, его неведомая мать, странным образом продолжала всесильно довлеть над его чувствами.

– Мама… – тихо сказал Никита.

И вдруг с мгновенной, как взрыв, силой, несмотря на расстояние, на годы, разделившие их, на полное забвение, впервые ощутил ее не просто как женщину, звавшуюся его матерью, а именно как мать, маму… Оглушенный этим неожиданным чувством, потерянный, словно прозревший слепой перед поразившим его светом, он стоял, все еще крепко сжимая колючую лапу ели, стараясь этой малой болью превозмочь иную, непосильную боль.

Была уже ночь – светлая ночь на грани мая и июня, когда в бледном небе видны лишь самые крупные звезды. Никита устал плутать по запутанным тропинкам леса, потерял счет времени и только по особому зеленовато-лимонному свечению северного склона неба догадался, что давно уже перевалило за полночь. Он сел на прогретый за день пень, устало снял с лица налипшую паутину.

"Сижу, – подумалось ему, – а вокруг меня дышит жизнь: в деревьях, в траве, в мышах, кротах, муравьишках… Пилят кузнечики, шарахаются какие-то бесшумные тени – ночные совки ли, летучие ли мыши?.."

Все еще было перепутано в нем недавним потрясением, и он, не знавший жизни в ее не философском, а простом житейском проявлении, умевший широко помыслить о непреложных законах мироздания и становившийся в тупик перед повседневными невзгодами, болезненно думал теперь о том, что вся эта жизнь невероятно сложна, запутана и непостижима. И сколько еще раз загонит она его в такой же безвыходный тупик чувств и мыслей? Несть тому конца!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю