355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Никитин » Рисунок акварелью (Повести и рассказы) » Текст книги (страница 6)
Рисунок акварелью (Повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 10:30

Текст книги "Рисунок акварелью (Повести и рассказы)"


Автор книги: Сергей Никитин


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Телеграмма

– Проснулся, малыш? – приподнято спросил он, появляясь на пороге их комнаты и улыбкой приглашая сына разделить его лучезарное настроение.

Комната была уже убрана и являла собой почти журнально-рекламный образчик чистоты, порядка и вкуса, о поддержании которых всегда заботились отец и сын Крыловы. Книги, керамика, гирлянда традесканции на книжных стеллажах, изящные электроприборы, необходимый минимум легкой мебели – и комната, полная воздуха, света, контрастных красок всяких пластмасс, ледеринов и кожзаменителей, как бы цвела и дышала.

Никита сидел в кресле, одетый в трикотажный тренировочный костюм, и постукивал по коленке закрытой книгой. Даже сидя он казался выше отца, и по малейшему движению в нем угадывался отлично тренированный спортсмен, а по шраму над бровью и чуть приплюснутому носу можно было судить, что он занимался боксом.

На улыбку отца он не ответил.

– Ты не в духе, малыш? – спросил Никита Ильич.

Сын еще ниже опустил коротко стриженную голову и промолчал.

– Что-нибудь случилось?

Никита Ильич подошел к нему и, подняв за подбородок его голову, заглянул в глаза.

В их отношениях с давних пор установился дружески-иронический тон, помогавший им как-то стушевывать любовь друг к другу, открытых проявлений которой они по-мужски стеснялись. ("Ковыряешься, малыш?" – "Ковыряюсь, старик, помаленьку", – и все). Но теперь что-то в выражении глаз сына смутило и поразило Никиту Ильича. Он судорожно сглотнул, чтобы снять спазму в горле.

– Малыш… – сказал он. – Никита…

– Ты – золотой человек, а моя мать – шлюха. Почему? – спросил Никита, в упор глядя снизу на отца, и Никита Ильич понял, что так поразило его в глазах сына: это были не только растерянность и боль, которые он уловил сразу, но еще и злоба, никогда доселе не виданная им в глазах его малыша.

– Кто… сказал тебе это? – запинаясь спросил он.

– Сосед Канунников.

– И что ты ему ответил?

– Хук правой.

– Что?

– Ну дал в морду.

– Глупо, – сказал Никита Ильич. – Надо быть более находчивым. Слово бьет больнее, чем кулак.

– Но я не знал, что ответить.

– Верно, ты не знал.

Никита Ильич отошел к окну и, покачиваясь с пятки на носок, долго смотрел на залитый солнечным светом пустырь перед лесом, еще не очищенный от строительного мусора.

– Запомни, что я скажу тебе, и больше никогда не будем возвращаться к этому разговору, – начал он, не поворачиваясь к Никите. – По молодости лет мы с ней приняли за любовь то, что вовсе не было любовью. А когда поняли это, то обнялись, поцеловались и без слез, без упреков разошлись в разные стороны.

– Почему я остался с тобой, а не с ней? Какой-то нетипичный случай, – усмехнулся Никита.

– Тебе было плохо со мной?

– Я не знаю, как бы мне было с ней.

– Тебе не хватало ее?

– Наверное. Ведь по отношению к ней я, как слепой от рождения, не знаю, что такое свет.

– Тебе лучше было остаться со мной, малыш.

– Почему?

– Видишь ли…

– Говори прямо, старик, без всяких "видишь ли".

– Она давно любила одного человека… геолога… и уехала с изыскательской партией в тайгу. Там ребенку было не место, тебе шел всего лишь второй год. Она хотела взять тебя по возвращении, но заболела и умерла.

– Ты говоришь так, как будто хочешь выгородить ее передо мной.

– Поверь мне! – с горечью воскликнул Никита Ильич, поворачиваясь наконец к сыну. – Она обязательно взяла бы тебя, если бы не заболела и не умерла.

– Врешь, старик. Она жива.

Никита вынул из книги телеграфный бланк и протянул его отцу. Еще не прикасаясь к бланку, Никита Ильич понял, что все, что до сих пор тщательно скрывалось им от Никиты, стало ему каким-то образом известно, и скрывать от него далее правду невозможно.

– Извини, – сказал он. – Она жива.

– Значит, Канунников прав? – с едкой усмешкой спросил Никита.

Ни разу в жизни не повысил голоса на своего малыша Никита Ильич, и когда он, срывая голос и затопав обеими ногами, рявкнул "молчать", Никита весь сжался в кресле, глядя на отца со страхом и оторопью. Через секунду густая краска – признак высшей степени устыженности – проступила у него на скулах, и он сбивчиво забормотал:

– Прости, старик, прости… Я не хотел… А она… она…

Никита Ильич встряхнул одной рукой бланк, чтобы тот развернулся, и прочитал: "Золотой мой человек, я в беде. Прошу разрешения приехать".

– Я пойду пройдусь немного, – сказал он.

– Пошлешь телеграмму?

– Да.

– Какую?

– Не знаю пока… Ах, малыш, малыш, – сокрушенно и укоризненно воскликнул вдруг Никита Ильич, обращаясь не столько к Никите, сколько просто высказывая сожаление по поводу случившегося, – зачем же ты заглянул в эту телеграмму!

– В том-то и дело, что ее распечатал Канунников, – угрюмо отозвался Никита. – А когда я застукал его на этом деле, он мне все и выпалил… Папа, – тихо позвал он после короткой паузы.

И Никита Ильич внутренне вздрогнул, потому что сын называл его так лишь в тех редких случаях, когда ему нужно было сообщить что-то очень неприятное для него, отца.

– Ну, давай уж, – вздохнул он.

– Папа, он побежал не то в милицию, не то в медицинскую экспертизу. Я ему, должно быть, челюсть сломал.

– Скверно, малыш.

– Это не главное, пап. Иди же пройдись. Сегодня я приготовлю обед.

«Милый старик!..»

Когда отец ушел, Никита еще долго сидел в кресле, охватив голову руками, покачиваясь из стороны в сторону, и по временам мычал сквозь сцепленные зубы. Чувство стыда за то, что он заставил отца закричать и затопать, не покидало его. Именно этого стыдился он, а не расправы с Канунниковым, не бранного слова в адрес матери, которую с болью в душе осуждал и сам. Чем-то слишком глубоко ранил он своего старика, если так неузнаваемо исказилось его лицо, так непривычно сорвался голос. Никогда этого не было за всю их жизнь.

Их жизнь… Значит, ему шел тогда второй год… Нет, ни проблеска не оставила в его памяти женщина, приславшая эту злополучную телеграмму, а своего старика он помнит, кажется, именно с тех лет. Он угадывал отца по какому-то чувству, заливающему его, словно теплая, нежная волна, и странное, необъяснимое чувство это возникало всякий раз, когда отец прикасался к нему – застегивал ли на нем пальтишко, собирая в детский сад, дышал ли ему в затылок, когда помогал выводить в школьной тетрадке первые палочки, теперь ли, когда похлопывал по плечу: "Ну, каково ковыряешься в науках, малыш?" – и вот оно-то, это чувство, должно быть, и воспринималось тогда как отец, запомнилось до сих пор.

А сколько подробностей отложилось в памяти за годы их жизни! Нелепый двухэтажный дом, обшитый серым тесом, подпертый сбоку длинными бревнами, пропахший внутри керогазами, дустом, населенный жильцами в количестве не меньшем, чем тараканами, всегда шумный от соседских междоусобиц и все-таки какой-то свой, уже хотя бы той снежной горкой, которую отец насыпал во дворе, тем заветным часом, когда перед сном отец почитает вслух из Пушкина, Гоголя или Андерсена.

Нерадостными были те вечера, когда вместо отца на пороге детского сада его встречала соседка Елена Борисовна – высокая седовласая женщина, державшаяся всегда так прямо, что снизу был виден только ее дряблый подбородок и кончик длинного носа. Ее приход означал, что Никита Ильич, работавший в редакции областной газеты, был в командировке, на собрании или дежурил по номеру. Шествуя по улице, Елена Борисовна каменно молчала, но дома, в ее запущенной пропитанной запахом махорки комнатке, начинала без умолку болтать, затягиваясь при этом из толстой самокрутки, кашляя и пересыпая свою ни к кому не обращенную речь французскими, итальянскими и английскими словами. Канунников на общей кухне второго этажа говорил, что в прошлом Елена Борисовна – богатая дворянка и в войну спустила последние бриллиантишки и золотишко.

Но иногда даже в дни дежурства отец сам прибегал в детский сад, торопливо засовывал Никиту в пальтишко и тащил его за руку, приговаривая: "Иди, иди скорей. Посидишь у меня в кабинете, порисуешь". И какое это было счастье – сидеть напротив отца за письменным столом, рисовать цветными карандашами, не жалея бумаги из толстой пачки, а потом уснуть на широком кожаном диване и чувствовать наконец, что тебя поднимают на руки, от прикосновений которых накатывается теплая волна знакомого чувства, одевают и несут, несут через вечерний город, как через какой-то волшебный сон.

В школьные годы он, кажется, уже меньше доставлял хлопот отцу. Он с первого класса стал самостоятельным в делах учебы, двора и их несложного мужского быта. Вечером Никита Ильич лишь спрашивал: "Ну, каково ковыряешься, малыш? Отметки? Драки? Суп подогревал? – и, выслушав отчет, обычно напутствовал: – Валяй, малыш, дальше".

Они были друзьями и надеялись друг на друга, никогда не подводя.

Как радовались они переезду в новый дом! Никита Ильич сказал: "Знаешь, малыш, начнем всю жизнь заново. Возьмем только картину, это мне друг-художник подарил, да еще ковер. Будем жить на ковре, пока не осилим новую мебелишку, а старую рухлядь не повезем. Согласен?" Еще бы! Жизнь на ковре рисовалась какой-то отчаянно мужской вольницей, в которой не страшен был даже кухонный склочник Канунников, ставший их соседом по двухкомнатной квартире. Они смеялись над ним.

Ах, сосед Канунников! Все-таки не будь его, не было бы сейчас этого мучительного стыда перед отцом, не было бы этого тяжелого разговора. Уж он бы, старик, сумел сделать все наилучшим образом.

Милый старик! Как он работал все эти годы, изнуряя себя ночными бдениями над какими-то брошюрами для издательства, над статьями и очерками для газеты, над рассказами, которые никто не печатал, – и все это без жалоб, увлеченно и уверованно. Нет, он не хватал звезд с неба и сам потом смеялся над своими рассказами: "Напетлял, старик, напетлял…" Он был просто жизнерадостным, трудолюбивым и добрым человеком, его замечательный старик.

Никита наконец заставил себя подняться с кресла, окатил в ванне голову холодной водой и принялся за приготовление традиционного воскресного обеда.

«Надо все хорошенько обдумать…»

Никита Ильич уже несколько раз прошел мимо почтового отделения, не решаясь преодолеть те несколько ступенек, которые вели к двери под синей вывеской.

"Вот она, моя Голгофа", – подумал он и даже сплюнул, до того высокопарной показалась ему эта мысль.

Но именно она, рассердив его, придала ему решительности. Он вошел в отделение, взял телеграфный бланк, сел за круглый столик, покрытый стеклом, и, пачкая пальцы фиолетовыми чернилами, написал адрес далекого сибирского города. Почерк у него был журналистский – быстрый и неразборчивый.

"Ни черта телеграфистки не разберут", – подумал Никита Ильич, скомкал бланк, бросил его в приемистое сопло урны и вышел из отделения.

"Надо все хорошенько обдумать", – твердил он себе, вышагивая по аллейке хилых, недавно насаженных тополей, еще не дававших тени, но вместо того, чтобы действительно хорошенько обдумать и взвесить все доводы за и против приезда Людмилы, он охотно перескакивал мыслью с предмета на предмет.

Подрались на тротуаре воробьи из-за дохлого майского жука, и он долго смотрел на воробьев, думая, какая это суматошная, безалаберная и беспринципная птица и как, в сущности, скучен был бы без нее городской пейзаж. Промелькнул автобус с белозубой улыбкой цыганки Лины в окне, и он думал о том, что это постоянное движение в автобусе, должно быть, в какой-то степени помогает Лине отрешиться от извечного цыганского обычая кочевой жизни. Он даже обрадовался, когда увидел, что навстречу ему с пластырем над правой бровью и с распухшей левой скулой идет Канунников.

С Пашкой Канунниковым судьба свела их, видимо, на всю жизнь. В старом доме комнаты их были напротив через коридор, учились они в одном классе, вместе ушли в армию, в новом доме оказались в одной квартире, и только война разлучала их на несколько лет, потому что пути войны неисповедимы.

В детстве Пашка был издевательски и жестоко драчлив, хотя и не силен, но ловок и изобретателен по части всяких подножек, ударов "под дых", в "яблочко", головой, коленом. Он не только бил свою жертву, а мучил ее физически и морально, с удивительным чутьем угадывая самые уязвимые места для ударов и унизительных насмешек. Он знал, что Никита Ильич тяготился девически-херувимской красотой своего лица, потому что в раннем детстве его часто принимали за девочку, и всякую стычку с ним начинал со слов: "Ну что, попался, Красавчик? Хочешь, я из твоего личика рыло сделаю? Или нет, так тебе лучше. Ведь ты тихоня, баба", – и бил его "под дых". Но как-то за одно лето, проведенное у бабушки в деревне, Никита Ильич так возмужал, раздался в плечах и вытянулся, что осенью Пашка только злобно покосился на него при первой встрече и уж больше не отважился тронуть, хотя по-прежнему продолжал звать не иначе, как Красавчиком.

Красавчиком величал он его и до сих пор, вызывая у Никиты Ильича снисходительную улыбку. Ведь, давно уже и следа не осталось от маленького херувимчика. Как освирепел на войне, так и залегло в глубоких складках лица выражение свирепости, нисколько, впрочем, не свойственной его характеру.

Канунников шел, по обыкновению глядя на носки своих ботинок, и увидел Никиту Ильича, лишь почти столкнувшись с ним.

– А, Красавчик, – вяло сказал он. – Здорово меня твой отпрыск разукрасил?

– Подходяще, – с некоторым оттенком самодовольства согласился Никита Ильич.

– Меня встречаешь?

– Тебя.

– Не выйдет. Никитке – суд.

– Твердо решил?

– Твердо. Не уговоришь, не купишь.

– Я скотину не скупаю.

– Теперь ты Пашку можешь оскорбить, – усмехнулся Канунников. – А раньше ты Пашку боялся.

– Врешь, никогда я тебя не боялся. Я тебя жалел.

Канунников фыркнул.

– Благородство проявляешь! Величие души! А я тебя ненавидел. И сейчас ненавижу. Кра-сав-чик.

– Хорошо поговорили соседи. Зайдем продолжим разговор? – кивнул Никита Ильич на здание, увенчанное надписью из стеклянных трубок "Старт".

– Сказал, не выйдет. Не купишь.

– Да мне самому выпить надо, а один не могу. Пойдем.

– Тебе? – округлил Канунников левый не заплывший глаз.

– Ну, а что? Бывает.

Видимо, сбитый с толку таким оборотом дела, Канунников повернулся и молча зашагал к "Старту".

Откровенный разговор

Ресторанчик был из тех однотипных сооружений подобного рода, которые появляются нынче в новых районах всех городов под названиями «Старт», «Финиш», «Ракета», «Космос», «Ласточка», «Отдых» и представляют собой неуютный зальчик, расписанный местными художниками под «модерн», со столиками без скатертей, с бездействующим аппаратом для сбивания молочного коктейля и с безнадежным убытком в торговле по причине своей неуютности и безликости.

Несмотря на воскресный день, был занят всего лишь один столик. Смущенная девушка с острыми ключицами, тоненькой шейкой, милым детским личиком и паренек с ежиковатым затылком, в трикотажной тенниске и при часах пили шампанское под мороженое. В углу у буфета чернела стайка молоденьких официанток. Одна из них, часто стуча каблучками, выпорхнула навстречу новым посетителям, опасливо покосилась на Канунникова, потом перевела вопросительный взгляд на Никиту Ильича, удивленно дернула плечиком и, смахнув салфеткой со стола невидимые пылинки, приготовилась выслушать заказ.

Заказали свежие огурчики ("Не режьте!"), редис ("Тоже не режьте!"), бифштекс по-деревенски ("Лук не пережарьте!"), пива ("Мне минеральной") и бутылку "Столичной" ("Похолодней, пожалуйста"). Молча дождались, когда принесли закуску, выпили по первой и хрустнули присоленной редисочной.

– Ну? – спросил Канунников.

– Давай еще, – предложил Никита Ильич.

Разрезали вдоль пупырчатый огурчик, нежно запахший весенним дождем, и выпили по второй. Глаз Канунникова выжидательно смотрел на Никиту Ильича, и было заметно, что Канунников волнуется, тиская под столом свои руки, облизывая губы, поводя разгоревшимися ушами, как умел делать только он, Пашка Канунников, в минуты большого напряжения.

– Ты думаешь, у меня доказательств не хватит? – не выдержав молчания, спросил он. – Справка от экспертизы у меня есть. Свидетели есть… Он когда ударил меня, я башкой-то входную дверь вышиб и на лестничную площадку упал. Все соседи высыпали. Они за меня будут.

– Оставь ты об этом, – досадливо сказал Никита Ильич, потянувшись за бутылкой. – Давай выпьем еще.

Но Канунников резко схватил свою рюмку.

– Ты этот спектакль брось, Красавчик, – со свистом прошипел он сквозь зубы. – Подходец хитрый строишь? Только не на таковского напал. Я и тебя и твою породу всю жизнь ненавижу. Нарочно комнаты в одной квартире с тобой добивался, когда нас переселяли, чтобы тебе пакостить. И уж теперь я отыграюсь, ох отыграюсь, Красавчик! Вот погоди, Люська твоя приедет, то ли еще будет. Что у нее за беда такая, что она опять к тебе, золотому, запросилась?

– Сам не знаю, – сказал Никита Ильич, разглядывая на свет фужер с минеральной водой, облепленный по стенкам пузырьками газа, – А за что ты все-таки эдак ненавидишь-то меня, Пашка, а? Ведь я тебе, кажется, ничего дурного не сделал.

– Вот за это, может быть, и ненавижу, что ты никогда никому дурного не делал, – уже беззлобно и даже как-то доверительно сообщил Канунников. – От зависти ненавижу. С детства это началось. Меня тобой, как смертным грехом, корили. Приду домой грязный, мать схватит за волосы и начнет головой о стенку стукать: "Посмотри, говорит, Никита Крылов какой чистенький ходит". Принесу плохие отметки, отец сапожной колодкой даст по затылку – и опять: "Вон у Крыловых сынишка – отличник, а ты, изверг?" И заметь, били меня всегда по голове – от задницы до ума, отец говорил, далеко. В школе та же самая картина: "Канунников, вы с Крыловым соседи, брал бы с него пример, как надо учиться и вести себя". А в парнях, помнишь? Девки на твою рожу, как мотыльки на свет, летели, а у меня башка длинная, поплавком, губы бледные, уши шевелятся, на носу не веснушки, а пятна какие-то бурые, тьфу! Дальше посмотрим. С войны ты вернулся с орденами в два наката, с почетными ранениями, а я, смешно сказать, как попал с самого начала в похоронную команду, так до конца войны только и знал, что с мертвецами возился. Всякое уважение к ним потерял, к таинству смерти великому. Так они были для меня – вроде поленьев. Хорошо это в смысле совершенствования души человеческой, а? Женился ты после войны на Люське – не баба, а жасмин! Так бы и вился вокруг нее газовым шарфиком. Я думаю, любил ты ее до рыдания, хоть знаю, она тебя – не любила. Тоже жизнь такая не сахар, но и самому любить – счастье немалое. А у меня и того не было. Показалось раз, что влюбился, а она меня через два дня – в постель. Утром начала в одной рубашонке перед зеркалом причесываться, гляжу – волосенки жиденькие, глаза суетятся, как мелкие воришки, нос пуговицей – дегенеративный. Встал, ушел и шапку забыл. С тех пор запил. По мелочам ворую. Ей-богу! Раньше у матери двугривенные таскал, а теперь у нас на стройке то сотню кирпича налево пушу, то отопительный радиатор, то банку краски, то ведро олифы. Ты праведно жил: заочный институт кончил, работу хорошую получил, сына вырастил. А я? Возьми даже квартиру нашу. Получаю я не меньше, чем ты, но ты живешь, как и должен жить человек, а у меня в комнате – грязное белье, окурки, объедки, вонь… Вот за все это я ненавижу тебя, Красавчик. И хочу отыграться. Я нарочно выжидал, когда твой щенок подрастет и станет кое-что понимать, чтобы выложить ему все о матери. Благо, случай подвернулся…

Пальцы Никиты Ильича, державшего фужер, побелели, и Канунников предупреждающе выставил вперед ладонь:

– Но-но! Я уже битый сегодня, хватит.

Принесли бифштекс, но никто не притронулся к нему. Канунников только сгреб с мяса поджаренный до нежной прозрачности лук, пошвырял его по тарелке и далеко оттолкнул ее от себя.

– Молчишь? – угрюмо спросил он. – А ведь хотел разговора.

– Я все думаю, негодяй ты, Пашка, или несчастный человек, – сказал Никита Ильич.

– Ну, и что надумал?

– Не знаю пока. Время покажет. Спасибо за компанию. Я на самом деле ничего не хотел от тебя. Мне нужно было просто выпить.

Цифры на песке

Никита Ильич говорил правду. Он не надеялся отговорить Канунникова от его сутяжных намерений, а потому и не пытался сделать это. Он хотел перехитрить себя, полагая, что во хмелю легче и бездумней примет решение об ответе на телеграмму Людмилы, но, выйдя из ресторанчика, почувствовал, что и хмель его не взял, и решения у него никакого нет.

"Я в беде…" – уже в который раз повторил он мысленно слова телеграммы, останавливаясь у ступенек почтового отделения.

Что же, черт возьми, стряслось с ней, если через пятнадцать лет, когда единственной связью между ними были остывшие, без горечи и боли воспоминания о прошлом, она дерзнула снова вторгнуться в его жизнь? Он знал независимый прямой характер Людмилы и не допускал сомнения в том, что к этому, вероятно, последнему шагу ее могли подвести лишь исключительные причины. "Я в беде…" Видно, уж такая беда – хоть в петлю.

"Надо все хорошенько обдумать", – сказал себе еще раз Никита Ильич.

Он опять прошел мимо почтового отделения, сел на лавочку и, подобрав валявшийся у ног прутик из дворницкой метлы, машинально начертил им на песчаной дорожке носатую единицу. Под этим номером он как бы поместил один из своих нравственных принципов, который гласил, что человеку в беде надо непременно помочь. Этим принципом он не мог бы поступиться, и, значит, оставалось лишь найти лучший способ последовать ему.

На песок грациозным лебедем выплыла двойка. Главная забота Никиты Ильича заключается в том, чтобы уберечь Никиту от встречи с Людмилой и от тяжелых переживаний, неизбежно связанных с этой встречей. Ее можно было бы избежать, если бы, взяв дней на десять отпуск, самому махнуть в Сибирь, или, вызвав сюда Людмилу, скрыть это от малыша. Но (и тут Никита Ильич вывел на песке грудастую тройку) теперь, когда малыш знает о том, что его мать жива, знает о телеграмме, он захочет знать и об ответе на нее, и ему нельзя будет солгать, потому что ложь была бы посягательством на его святое, неприкосновенное сыновнее право самому определить свое отношение к матери. "Иди же пройдись", – сказал он, как бы доверяя отцу решить за них обоих сложную задачу, которую неожиданно поставила им жизнь, но можно ли воспользоваться этим доверием, не подумав о том, какого ответа на телеграмму хочет он сам, малыш.

Какого?

Четверка самодовольно откинулась назад, выпятив толстое чрево, и нагло глядела на Никиту Ильича, словно спрашивая: "Запутался?" И вдруг Никита Ильич яростно растер ее подошвой. "Ах, скотина!" – выругал он себя. Почему он думает, что под первым номером у Никиты, его малыша, не стоит тот же нравственный принцип, что и у него самого, что он, его малыш, вовсе и не передоверяет ему легкое решение, а просто не допускает иного ответа, кроме единственного слова "приезжай"…

Он зашагал к почтовому отделению и, когда торопливо набрасывал там это слово на телеграфном бланке, собственный почерк уже не казался ему таким неразборчивым, как два часа назад.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю