Текст книги "Рисунок акварелью (Повести и рассказы)"
Автор книги: Сергей Никитин
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Прямота, с которой Аза определила их дальнейшие отношения, избавила Митю от всех казавшихся ему неразрешимыми сомнений. Она была старше его и уже успела изжить многие из тех предрассудков, которые превращают первую любовь в мучительный недуг робости, ложного стыда и неутоленной страсти. Нетрудно было заметить, что Митя любит ее, но с удивительной проницательностью поняла она, что он никогда не скажет ей об этом, и тогда она сама сказала ему о своей любви, сняв с него этим признанием добровольный обет молчания.
– Ты знаешь, Митенька, я заметила, что красота моя начала оборачиваться моим несчастьем, – говорила она. – Все было соткано в моей жизни из недоверия. Я чувствовала на себе столько похотливых взглядов, что недоверие стало моей самообороной от явных и мнимых налетчиков в любви. Я и Саше не поверила. И только потом, когда его уже не было, поняла, что он-то любил меня по-настоящему. Но я так и не успела его полюбить, и мучилась этим, и уже думала, что никого не смогу полюбить, зачумленная этим недоверием. Ты меня отогрел. Я сейчас думаю только о том, что бы мне сделать такое для тебя, что могло бы сравниться с тем, что сделал для меня ты. Ты заметил, что, когда мы идем по улице, на нас оглядываются? Но ты не тщеславен, и я не могу думать, что тебе доставляет удовольствие считать мою красоту твоей. Что же я могу еще отдать тебе? Подскажи!
Шло лето, его последнее лето перед сроком, который определил им всем военком Суворов. Фюзис опять увел своих мальчиков на работу, теперь уже в лес, на заготовку дров для города, и это лето осталось в Митиной памяти полным шелеста берез, запаха их сока, сладкой рабочей усталости и неутолимого счастья редких встреч с Азой.
По военному времени при конторе лесоучастка во всех должностях сразу состоял лишь древний, но отменного здоровья дед Агафангел Савватиевич Преображенский, попович. Историю наречения его этим трудным именем он рассказывал так:
– Родитель мой был деревенским батюшкой, вот и нарекли меня, стало быть, по-духовному. Страшные они, царство им небесное, пьяницы были. Бывало, мужички придут к нам под окна и кричат: "Пожалуемся владыке – расстрижет!" А родители громко плакали от своей слабости, угощали мужиков водкой и сами пили. В таком виде, конечно, и до беды недолго. Упали они пьяные с колокольни и ушиблись насмерть. С тех пор я к крестьянству прибился, хлебопашил, а имя чудное так и осталось за мной. Впрочем, зовут меня все Афоней.
Устойной прочностью веяло на Митю от этого старика Афони. Казалось, что всем – крепкой сосновой сторожкой своей, обычаями, привычками – он так утвердился на земле, что и татарское иго не искоренило его, да не искоренит, думал Митя, и никакое другое иноземное зло. Сам старик высказывал непоколебимую уверенность в этом.
– Нет, – говорил он, – не заглушить нас немцу.
– Как это "не заглушить"?
– А так – расшвыряй снег на поле, под ним все одно зелена озимь.
Никогда еще не ощущал и сам Митя такой, как в те дни, уверенности в исходе войны, основанной не на доводах разума, не на слепой вере, не на бездумной неистовости желания победы, а на глубоком и спокойном чувстве невозможности, нелепости, несовместимости со здравым смыслом всего иного, кроме нее.
Время в лесу летело быстро. Вставали с рассветом, но еще раньше успевал подняться старик Афоня и уже возился возле очажка, помешивая в большом черном котле какое-то замысловатое варево из пшена, картошки и лука, которое он называл "кондер".
– Варкое-то как будете готовить – артельно или единолично? – спросил он в первый день.
– Артельно! – ответили ему.
И весь скудный провиант с тех пор поступил в умелое распоряжение старика Афони, бог знает как умудрявшегося удовлетворять дюжий аппетит молодых здоровых парней.
– Больше чаю пейте, – советовал он, – Чай на чай – не палка на палку.
Пилы влажно ширкали в податливой древесине, выбрасывая фонтанчики рыхлых белых опилок. Обмахивая вершинами небо, падали прямые длинные березы, не переставая и на земле тихо лопотать под ветром чутким к его последней ласке листьями. От нагретых солнцем поленниц кисловато пахло забродившим под корой соком.
Вечером, если усталость не сразу валила Митю, он шел в город, к Азе. Сначала идти было легко, и он размашисто шагал вместе со своей тенью через поляны, полные мягкого вечернего солнца и мглистых сумерек, уже заползавших под кусты и еловые лапы; потом, когда совсем смеркалось и дорога выходила на унылые подгородние пустыри, усталость брала свое, каждый шаг казался последним, а пустыри все тянулись и тянулись, однообразно залитые прозрачным полусветом летней ночи.
Аза приносила ему таз с теплой водой, он погружал в нее гудящие ноги и засыпал бы прямо на стуле, если бы Аза не тормошила его. Потом, умытый, освеженный, он ложился на диван, изо всех сил стараясь не уснуть, но через несколько минут пестрый ковер на стене начинал шевелиться и плыть у него в глазах и вдруг гас сразу всеми своими красками. Но даже в глубоком сне не переставала жить и неугасимо пульсировать счастливая мысль, что вот сейчас он все-таки превозможет этот сон, откроет глаза и в упор встретит опаляющий взгляд Азы, и ощутит на лице ее душистое дыхание.
XXIIIБыло последнее лето, была и последняя осень. Город вставил в окна зимние рамы, убрал огороды, приготовился бедовать еще одну военную зиму. Учеба как будто бы потеряла в те дни свой смысл, но чувство спаянности и одной судьбы каждый день тянуло десятиклассников в школу, заставляя, как никогда раньше, добросовестно отсиживать все уроки.
Из школы, иногда даже не заходя домой, Митя шел к Азе.
– Что ты делаешь? Где твой дом? – выговаривала ему мама, но можно ли и нужно ли было сдерживать в чувствах этого уже не мальчика, а солдата, которому бог весть какая судьба уготована на путях войны. Поэтому и не был решительно строг ее голос, а глаза в предчувствии скорой разлуки смотрели на него ласково и горько.
Как-то Аза сказала, что у нее есть два свободных дня. Утром Митя, подпоясанный патронташем, в стеганке, сапогах, встретил ее на вокзале. Нетопленный вагон пригородного поезда, скрежеща и дергаясь, долго тащил их через пустые поля и голые перелески неяркой, уже отгоревшей листопадом осени. В вагоне плавал густой махорочный дым, стучали костяшки домино. Аза была одета, как обычно, в шапочку легчайшего пуха, пальто с меховой оторочкой, блестящие резиновые боты, и Митя сначала боялся, что она будет как-то неловко выделяться среди рабочего люда ночной смены, едущего сейчас в деревни по домам. Но, видя, как спокойно и просто вошла она в переполненный вагон, как охотно потеснились рабочие, уступая ей краешек скамьи, как узнал ее парень, весь замасленный, черный, словно помазок, он успокоился. Обчмокивая короткими затяжками малюсенькую цигарку, парень отрывисто спрашивал:
– Отгул дали?
– У меня два дня заработанных, – ответила Аза.
– Куда едешь?
– На охоту.
– С этим?
– С ним.
– Твой?
– Мой.
– Ты смотри, – сказал парень Мите и, бросив окурок на пол, крепко растер его подошвой.
– С кем балакаешь? Кто такая? – спросили из-за синей завесы дыма.
– Лаборантка наша, – громко ответил он. – На охоту едет со своим парнем.
– Знаем мы эту охоту.
– Много ты знаешь, таракан запечный.
Кого-то обругав, кого-то толкнув в плечо, парень завладел отполированным до черного блеска листом фанеры и зашарканными фишками домино. Сели играть – Митя с пожилым рабочим в аккуратной бобриковой тужурке против Азы и парня. Ему, видимо, льстило знакомство с такой красивой девушкой, на которую смотрели все соседи по вагону, и он всячески старался подчеркнуть это знакомство, разговаривая с Азой покровительственно и грубовато, как говорил бы со всякой заводской, свойской девчонкой. Выигрыш подогрел его самодовольное настроение; он хлопнул Митю по плечу и, ища одобрительные взгляды, громко сказал:
– Почаще надо с нами ездить, тогда научишься.
На маленькой станции с картофельным огородиком за пряслами и стожком сена под жердями, под рваными кусками толя Митя и Аза вышли из вагона. В огородике на комках земли, на плетях неприбранной ботвы серебрился тончайший зернистый иней. Под холодным ясным небом плоско лежали осенние поля – все эти четко отграненные друг от друга клетки пашен, озимей, жнивья, – рыжели дубовые кустарники, черной тучей громоздился по горизонту хвойный лес, дымчато сквозили голые березняки и осинники. И как сладко мучила грустью и нежной любовью к себе эта древняя земля, как трогательно и щемяще близка была каждой своей впадинкой, каждым увалом, беспредельно простирающимися в холодном блеске последнего солнца! Когда-то в этих местах бывал Некрасов, и от того, что он вот так же, наверно, проходил здесь, подпоясанный патронташем, в высоких сапогах, с ружьем за плечами, как-то особенно волнующе чувствовалась их неистребимая русскость. Пусть проходят годы, строятся новые города и разрушают их новые войны, но всегда будет греть человеческую душу неизбывная печаль русских полей под стылым небом поздней осени.
Охота вышла совсем бедной. Раньше здесь, в камышах и осоке пересохших болотц, было много зайцев, но теперь они куда-то исчезли, и только одичавшие кошки, прижав уши и злобно сверкая желтыми глазами, шарахались из-под ног в кусты, в просяные ометы.
Под вечер пришли в деревню. Старик Василий Васильевич был еще жив и румяно свеж тугими щеками, чисто бел своею апостольской бородой.
– Бабушка, Варвара Павловна-то, жива ли? – спросил он Митю, вставляя в лампу стекло с отбитым верхом, а до этого сидел в темноте, берег керосинец.
Митя все рассказал ему: бабушка была жива, дядя денно и нощно пропадал на заводе, охоту, конечно, забросил, мама постарела, устала, он скоро уходит в армию.
– И мы со старухой скрипим помаленьку, – сказал Василий Васильевич. – В колхозе работаем, трудодни в книжечку пишем, после войны – расчет.
Митя привез ему в подарок кусок мыла – сухой легкий кусок ядрового мыла, – старик, радуясь, щелкал по нему ногтем, рассматривал на свет, нюхал.
– Вот завтра баню истопим, – вожделенно крякал и стонал он. – С паром, с веничком, с полком. Ах, уважил, Митрий, ах, потрафил! Уж я тебя тоже за это отдарю, я завтра барана зарежу, я его, врага, не пощажу.
Потом он вышел в нетопленную горницу набрать свежих яблок и поманил за собой Митю.
– Это кто же такая с тобой будет? – зашептал он, вплотную присунувшись в темноте к его лицу. – Невеста? До жены-то вроде рано тебе, а?
– Как ни назови, Василич, – тоже шепотом ответил Митя. – Люблю я ее, одним словом. На всю жизнь.
– А она как?
– Тоже.
– Ну, Митрий, ну, голубь, – быстро забормотал старик, щекоча его шею бородой и обдавая горячим, крепким запахом самосада дыханием, – ведь эдакую красаву в избу ввел – по углам засияло. Всяко будут тебе в уши дуть – дескать, красота приглядится, красота прах… Не смущайся! Слушай меня – радость это. Старый ворон мимо не каркнет…
Деревенская осенняя ночь длинна. Митя выспался, лежал в самый глубокий час ее на полу, на овчине, боясь шевельнуться, чтобы не потревожить Азу, спавшую на его руке, и в неясных, несвязанных мыслях с резким томлением молодости переживал ее близость, и этот сладостно-грустный осенний день, и свое неведомое, загадочное, но непременно счастливое будущее.
Дробясь в кривых оконных стеклах, светила луна. Он опять забывался глубоким коротким сном, опять просыпался, и время казалось ему застывшим, как воздух этой ночи, сверкающими кристаллами осыпавшийся за окном.
В последний раз он проснулся от какого-то назойливого звука, который царапался, свистел и повизгивал над самым ухом. Это Василий Васильевич, придвинув поближе лампу, насадив на кончик носа очки, с какой-то лихой, разбойной веселостью точил на оселке длинный узкий нож, видимо, и впрямь собираясь резать барана.
– А, проснулся, охотничек! – крикнул он, сверкая поверх очков задорным взглядом. – На зайцев твоих нет надежи, будем в хлевушке искать хлебушек. Зайцев нонче лисы подавили. Такая пропасть лис развелась – страшное дело. Должно, их война из смоленских лесов сюда подгрудила. Мне бы стрихнинчиком разжиться, я бы их вязанками добывал. Такие есть огневки – бежит, ну прямо как пожар по полю стелется.
И опять неярко цвел холодный день с прозрачными далями, с чистым сиянием голубого небесного купола, с острым блеском соломенных ометов а полях. Даже неопытному глазу было видно, как редки эти ометы, и Василий Васильевич, выйдя проводить Митю и Азу за гумно, сказал, всматриваясь в пустынную ширь полей:
– Остудили мы землю, изодрали, искалечили. Не удобрена, не ухожена. За три года, что воюем, сюда и птичка с… не летала.
Было это сказано с такой горькой жалостью к земле, какая может быть только у человека, живущего землею, и крепкое словцо в выражении этого чувства было так естественно, что совсем не резануло слух.
С гумна было видно далеко окрест. Сквозь толчею золотистой изморози в воздухе на горизонте проступали высокие песчаные обрывы берегов Оки, до которой отсюда было километров тридцать. Постояли, помолчали, вдыхая полной грудью колючую предзимнюю свежесть, и разошлись. Василий Васильевич оглядывался, махал рукавицей, потом крикнул что-то, прежде чем свернуть за сараи, но слов его уже нельзя было разобрать.
– Живи, Василич! – ответил ему Митя.
XXIVВ цепи воспоминаний тот день как бы стоял на грани былого и настоящего. За ним начиналась череда дней и событий, приведших Митю на ту опушку соснового бора, где, зачарованный минутой тишины, лежал он в окопчике, глядя на скупую россыпь звезд июльской ночи.
Когда его уже призвали в армию, остригли наголо и он, дожидаясь отправки на фронт, все еще продолжал ходить в школу, чтобы продлить ставшую вдруг такой привычно-близкой школьную жизнь, в класс однажды вошел Фюзис, зелено-серый с воскресного похмелья, и, глядя через слезу на стриженые головы своих питомцев, держал длинную речь.
– Вы еще придете ко мне доучиваться после войны, – сказал он между прочим.
Его слушали с насмешливо-снисходительными улыбками. То ли по молодости, с которой смерть кажется такой несовместимой, то ли по легкомыслию, с которым так совместима молодость, никто не верил, что именно его могут убить в этой войне, уже перемоловшей столько жизней. Не верил и Митя. В последнюю ночь перед отъездом он не мог уснуть, поднял на окне рулон маскировочной бумаги и, глядя на освещенные луной заснеженные крыши, на темные провалы теней между ними, вдруг услышал, как в соседней комнате громким шепотом молилась бабушка. Она молилась за него. "Господи Иисусе Христе, боже наш, смиренно молю тебя, владыко пресвятой, рабу твоему Димитрию твоей благодатью спутьшествуй и ангела-хранителя и наставника посли, сохраняюща и избавляюща его от всякого злого обстояния видимых и невидимых врагов, мирно же благополучно и здраво препровождающа и паки цело и безмятежно возвращающа…" В ангела-хранителя Митя, конечно, не верил, но со спокойной и осознанной верой чувствовал, что любовью близких людей и своей любовью к ним он прочно утвержден на земле. "Какой непростительной глупостью, – писала ему Аза, – каким ничтожным предрассудком кажется мне теперь стыд, удержавший меня тогда иметь твоего ребенка. Сейчас бы я глядела в его глаза, твои глаза, и видела бы в них любовь, выше и значительней которой нет ничего…"
Ночь была на исходе. В предрассветный час, как это всегда бывает, сгустилась темнота, и на небе проступили новые звезды, терявшие до сей поры свой слабый свет в пути через Вселенную.
По окопам передали приказ: "Короткими перебежками вперед. Сигнал – хлопок в ладоши".
И когда взорвался в тишине этот едва различимый слухом хлопок, Митя вскочил на ноги и, остановив на глубоком вдохе дыхание, чувствуя в себе такой запас молодой, упругой, послушной силы, что бежал бы и бежал, охлестывая сапогами венчики ромашек, рванулся вперед.
Через несколько шагов он упадет, раскинув руки, на истерзанную грудь земли, чтобы не подняться с нее никогда.
1963.
Золотая пчела
Хорошее настроениеПо воскресеньям Никита Ильич готовил домашний обед. Рано утром он шел на рынок (обязательно на рынок, а не в магазин), покупал там мясо, рыбу, овощи, фрукты и, надев фартук, священнодействовал у газовой плиты.
В холодильник он ставил бутылку вина.
Все, что покупалось, было самым свежим, отборным, высшего качества и потому – самым дорогим. Торговки на рынке пересмеивались между собой, когда Никита Ильич говорил:
– Дешево, тетка, просишь. Не возьму.
Но обед зато получался гурманским. Сервировался стол под крахмальной скатертью белее полуденного облака, ставился гладкий хрусталь, серебро, в широкой вазе – несколько крупных тюльпанов или георгинов, гладиолусов, кисть мимозы, еловая ветка с шишками – в зависимости от времени года – и подавались салаты, душистый суп с кореньями, сочное жаркое, десерт, кофе…
За столом всегда сидели только двое – сам Никита Ильич и его сын Никита.
– Ну как, малыш? – спрашивал Никита Ильич после обеда, откидываясь на спинку стула и блаженно щурясь на какой-нибудь бокал или ножичек, пускавший ему в глаза солнечный зайчик.
– Гениально, старик! – отвечал сын.
Было последнее воскресенье мая. Никита Ильич как только открыл поутру глаза, так сразу обрадовался чему-то и, зная, что это светлое настроение уже не покинет его во весь день, засмеялся, вскочил, нарочито шумно забегал по комнате, чтобы разбудить Никиту. Но тот даже не пошевелился.
"А, пусть поспит, – решил Никита Ильич. – В семнадцать лет сон, как омут".
Он сделал перед открытым окном несколько гимнастических упражнений, принял чуть теплый душ (холодной воды он терпеть не мог) и стал одеваться. Процесс одевания всегда доставлял ему удовольствие. Однако это было не любование самим собой перед зеркалом, а любование красивыми, со вкусом подобранными вещами. Ни для себя, ни для сына Никита Ильич никогда не покупал одежду в магазине готового платья, предпочитая работу знакомого театрального портного Исая Наумовича Зельдина – работу дорогую, но отменно изящную, – и поэтому оба были одеты, как говорилось встарь, безукоризненно, с той лишь разницей, что для сына покупались ткани подешевле, а для отца подороже.
Никита Ильич надел узкие коричневые брюки, рубашку приятного оливкового цвета, с карманчиком, с мягким отложным воротом, носки в тон рубашке и сандалеты в тон брюкам. Из зеркала на него глянул мужчина, уже вплотную подошедший к сорока годам, густо седой не только на висках, а по всей гривастой шевелюре, не высокий, но, что называется, рослый и соразмерно росту плечистый, с глубокими, как шрамы, складками у рта, придававшими его лицу выражение бульдожьей свирепости.
– Р-р-р, – передразнил себя Никита Ильич, подергивая верхней губой, и озорно подмигнул отражению в зеркале.
Костюмом он остался доволен.
Тихий теплый май стоял на дворе. Улица, где жил Никита Ильич Крылов, называлась Подлесной. Оправдывая свое название, она действительно тянулась под самым лесом – вся из одинаковых трехэтажных домов-коробок, одна из тех, что во множестве опоясали с трех сторон старый город – и в это майское утро как бы до краев была налита запахом молодой листвы и влажных лесных овражков. Все, кто когда-то сопротивлялся переезду из реконструированного центра на эту улицу, не нарадовался теперь на свое окраинное житье. Вчера Никита и его друзья, готовясь к экзаменам, ушли на полчаса в лес и принесли в беретах целую кучу великолепных сморчков.
Никита Ильич широко раздувал ноздри. Умел он обостренно порадоваться мелочам, которые повсюду окружают человека и которые он часто перестает замечать: мягкий ветер в лицо, запах первого снега, слепой дождь летним днем, дымчато-голубой квадрат лунного света на полу, полуденный плеск реки – все могло неожиданно отозваться в нем радостным волнением, приправленным долей удивления перед маленьким чудом. Волновал его и тот ранний час утра, когда улицы еще малолюдны, и шаги гулким эхом отдаются между стенами зданий, а сам так полон утренней свежести, чистоты, силы, что кажешься себе невесомым.
Подкатил умытый, еще не успевший запылиться автобус. На длинных перегонах окраин он шел с большой скоростью, и ветер, врывавшийся в открытые с двух сторон окна, неистово трепал волосы, воротники и косынки пассажиров. Наскучавшись за долгую зиму по этому теплому буйству ветра, ему улыбались, как хорошему приятелю.
Кондукторша цыганка Лина, которая давно уже работала на этом маршруте и знала всех постоянных пассажиров в лицо, весело сказала Никите Ильичу, принимая от него деньги:
– Здравствуй! Открыла все окна, и никто не ворчит.
Ее сизо-черные волосы были все перепутаны; глаза, зубы, круглая серьга в ухе так и сияли каким-то праздником.
Никита Ильич искренне удивился предположению, что кто-то может ворчать в такое прекрасное утро, и оглядел пассажиров. Народ здесь был преимущественно молодой – из так называемого молодежного городка строителей – и ехал, судя по костюмам и снаряжению, загорать на пляж. Среди пестреньких ситцев и легких рубашек на выпуск летняя гимнастерочка какого-то солдата казалась столь тяжким бременем, что Никите Ильичу самому стало жарко, и он посочувствовал солдату, хотя тот, очевидно, ехал туда же, потому что обнимал за плечи сразу двух ситцевых девушек с целлофановыми мешочками в руках.
Ближе к центру автобус пошел медленнее и стал заполняться специфически рыночной публикой – деловитой и уже с утра взвинченной домашними заботами. Но ветра здесь не было. Солнце прикрыли многоэтажные здания и густо опушившиеся липы; молодежь притихла, уступая места домохозяйкам с большими сумками на "молнии". И только Лина по-прежнему сияла, как елочная игрушка, гортанно покрикивая на весь автобус:
– Билетики брать не забывайте, граждане!
Крытый рынок с антресолями, с застекленным куполом гудел приглушенно и наполненно, как улей. Попадая сюда, Никита Ильич приходил в какой-то азарт созерцания бело-розовых мясных туш, горок румяно-восковых яблок, изумрудных перьев молодого лука, пучков яркого, спрыснутого водой редиса, охапок разнообразных цветов, торчащих из ведер, и, только насмотревшись вдоволь на всю пестроту, которую являл взору обильный воскресный базар, начинал покупать. Сейчас был как раз сезон парниковых огурцов, редиса, лука, придававших рыночным прилавкам особенно живописный вид, и Никита Ильич зачарованно, почти лунатически пошел вдоль них, не обращая внимания на зазывные крики торговок.
В мясных рядах он наконец выбрал хороший филейный кусок телятины ("Нашпиговать свиным салом и запечь в духовке"), потом вернулся к овощам и стал бережно укладывать их в сумку, стараясь, чтобы и там они выглядели так же свежо и ярко, как на прилавке.
Совершенно незаметно для него промелькнули два часа. Когда он вышел на улицу, солнце уже простреливало ее всю вдоль своими калеными лучами.
"А печет", – подумал Никита Ильич. И, сообразуясь с этим, выбрал в гастрономе к обеду бутылку цинандали.