Текст книги "Рисунок акварелью (Повести и рассказы)"
Автор книги: Сергей Никитин
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Да, война по-новому раскрывала людей. Классный руководитель Фюзис любил держать школярскую душу в трепете, на уроке был едок, саркастичен и часто говорил про себя: «Я жесткий мужичок». Ученики знали, что он пил, и если видели его в несвежей рубашке, небритым, в перекрученном, как веревка, галстуке, то ликовали: урок будет посвящен «байкам» из жизни великих ученых и всякой занимательной математике, не имеющей никакого отношения к учебной программе. Но когда Фюзис появлялся отутюженным, выбритым до сизой матовости на щеках, когда от самой двери ловко швырял на учительский стол свой тяжелый портфель и, перелистывая классный журнал, прокурорски смотрел на учеников поверх очков, сердца их начинали биться где-то в горле, а на лицах застывали натянутые улыбки пойманных с поличным мошенников. Его боялись и не любили.
Но однажды Митя видел его через классное окно на улице шагающим по весенней распутице в порыжевшем пальто, мешком свисавшем с его острых плеч, в разбухших от сырости ботинках, обхватив обеими руками, как ребенка, свой раздутый портфель: он нес ученикам пятидесятиграммовые булочки, которые им давали тогда на большой перемене, нес через весь город в окраинную школу, куда был заброшен их класс.
В другой раз он сидел перед классом, весь как-то опустившись на стуле, сощурясь и повернув голову, смотрел в окно и тихо говорил как бы сам с собой:
– Всегда у нас между учителем и учениками лежит некая полоса отчуждения. А это плохо, жесткий мужичок. Вчера провожали наших десятиклассников. И когда заиграли «Интернационал», мы все встали – и ученики, и учителя, и сопровождающие командиры. Вот так же и перед жизнью, как перед гимном, мы все должны быть едины. Какой только к этому путь, жесткий мужичок?
Летом он вместе с учениками работал в колхозе. Когда они шли в деревню, поднимаясь к ней от светлой речушки на пологий изволок, несколько встречных женщин с молочными четвертями в корзинах остановились и умиленно, грустно смотрели на них, а одна сказала:
– Ребята-то какие хорошие! И как только их оставили!
– На семена, тетка, на семена! – ответил весь просиявший гордостью Фюзис.
В колхозе под жилье им отвели сарай, набитый сеном; на ночь дверь не закрывали, потому что комары все равно лезли в бесчисленные щели; полная луна выстилала пол голубым светом; в бурьянах у плетня сдавленно хихикали деревенские девчонки и кидали в открытую дверь камешки.
– Бесстыдницы, русалки, халды! – ворчал Фюзис, пряча голову под одеяло, потом выскакивал из сарая и кричал в шевелящийся бурьян: – Отставить безобразие! Понимать надо, что мальчики весь день работали и должны отдыхать. Я жаловаться буду!
Мальчики корчились на сене в приступе неудержимого хохота.
XIXСолнечные морозы стояли в ту зиму первых подмосковных побед. Часто вспоминал Митя сухонького старичка в вагоне, замечая, как изменилась жизнь города: размашистей стала походка людей, повеселее их смех, пооживленнее разговоры в очередях за газетами. Митя и сам ходил, как-то подпрыгивая от радостного возбуждения и ожидания больших перемен на фронте, которые непременно, казалось ему, должны были произойти к будущему лету. Откуда появилась эта общая уверенность в скорой победе, когда Ростов, Харьков, Орел, Смоленск, Старая Русса и Новгород были немецким тылом, Митя и теперь не мог понять, а тогда, прощаясь по вечерам с Володей, они говорили друг другу: «До лета, старина!» Нетерпелив и легковерен человек в ожидании счастья…
Из школы Митя часто заходил в подшефный школьной комсомольской организации госпиталь. Там у него завязалась дружба с майором Куликовым, которому он приносил из библиотеки книги, всегда удивляясь их странному подбору. Майор заказывал одновременно толстовских «Казаков», «Рубиновую брошь» Немировича-Данченко, стихи Блока, «О войне» Клаузевица и читал все это вперемежку, с любой страницы, а однажды попросил принести бабушкину библию. До войны он был секретарем райкома партии, осенью с отрядом парашютистов выбросился в немецком тылу на помощь развертывающемуся партизанскому движению, был тяжело ранен и переправлен на Большую землю. Он рассказал об этом Мите как-то небрежно, мимоходом, словно речь шла о привычной прогулке за город, а не о прыжке с самолета в неизвестность, в ничто, а Митя, оглядывая его коротко остриженную голову, крепкую шею, толстые мускулистые руки, лицо с резкими складками от крыльев носа до подбородка, думал с чувством восхищенного удивления, что ведь именно он, вот этот живой человек, качался на стропах парашюта в кромешной тьме осенней ночи.
Однажды, подавая Мите халат, маленькая, горбатая, с угловатыми чертами лица, как у всех горбатых, нянечка сказала:
– А у нас концерт, артисты поют.
И наверху в этот же миг, точно обвал, загрохотали аплодисменты. По выбитым ступеням Митя взбежал на второй этаж, в палату, где лежал майор Куликов.
– Митя пришел! – радостно встретил его майор и высоко подбросил подушку. – А я тебя жду. Поедем скорей на концерт.
Митя помог ему перебраться в каталку и повез в зал, который все еще гремел и буйствовал: хлопали в ладоши, стучали об пол костылями, кричали, свистели. Круглоголовый парень с красным вспотевшим лицом повернулся к Мите и Куликову: «Ведь незатейливо поет, котенок, а так… ведь вот так, а!» – он ковырнул большим пальцем грудь и, весь опять устремившись к сцене, завопил:
– Еще! Браво! Спасибо!
На сцене стояла девушка с высокой соломенной прической, в синем бархате, открывавшем ее худенькие плечи, и, кланяясь, улыбаясь, целовала свои кулачки, горстями рассыпая в зал воздушные поцелуи, потом, обернувшись к аккомпаниатору, поощрительным жестом руки заставила его встать и поклониться. Тот – худой, длинный, с белой клочковатой шевелюрой – переломился в пояснице, кланяясь роялю, и снова сел, обреченно положив на клавиши сухие кисти рук.
– Ее без пения, просто так можно со сцены показывать – хороша, – восхищенно сказал Куликов. – Однажды я вот так влюбился из двадцать шестого ряда партера в актрису…
Он тоже стал звучно и редко хлопать в ладоши, а Митя помимо своей воли вдруг надулся какой-то глупой, самодовольной гордостью, потому что знал эту девушку – выпускницу их школы, первую и единственную любовь брата Саши. «У Азки гипертрофированное желание нравиться, – говорил как-то Саша в минуту откровенности, – и ей дано сполна, чтобы повсечасно удовлетворять его. Но все-таки красоту не назовешь счастьем. Счастье, братишка, – область духовного». Саши уже не было в живых, и, может быть, теперь Аза Павлова – дитя человеческое редкой, ошеломляющей красоты – переживала большое горе, но Митя не думал об этом. Как-то довелось ему слышать разговорчик: «У вас в городе и тюрьмы-то, кажется, нет», – пренебрежительно сказал один; другой обиделся за свой город и, надувшись, возразил: «Ну как же! Конечно, есть». Что-то сродни этой мелкопоместной гордыне чувствовал и Митя, стараясь обратить на себя внимание Азы, когда раненые окружали ее после концерта, не давая пройти к раздевалке.
– Митя! Митенька! – закричала она, наконец, вытягиваясь на носочках и махая ему рукой над головами обступивших ее.
И он с удовольствием накинул ей на плечи невесомую беличью шубку, взял сверток с туфлями и вывел под руку в морозный туман вечера.
Сквозь этот сиреневый в свете доцветающего заката туман неясно вырисовывались контуры затемненных зданий, фонарные столбы, заиндевевшие деревья. Визжал под ногами прохожих утоптанный на тротуарах снег.
– Ну как я выглядела из зала? – спросила Аза.
– Чудесно, Азик! Чудо! – с искренним восхищением воскликнул Митя.
– Ах, как хорошо, что ты оказался там! – сказала она. – Если бы не ты, за мной увязался бы комендант госпиталя, этот… с косыми бачками… Видел? В подъезде полез бы целоваться. Ох, Митенька, нелегко быть красивой. Иногда, если на меня только смотрят сальными глазками, мне уже хочется принять ванну. Тебе этого не понять, это надо кожей почувствовать. А я, Митенька, уважаю свою красоту. Я вот часто разденусь донага и смотрю на себя в зеркало – любуюсь и удивляюсь, как это могло такое получиться. Ты говоришь – чудо. Право же, чудо какое-то… Самой не верится…
Митю смущали ее слова и волновали откровенностью, рассчитанной уже не на мальчика, а на мужчину, сознавать себя которым было приятно ему и лестно для его самолюбия.
Дома, сняв пальто, он долго стоял под вешалкой, растерянно улыбался и нюхал свою ладонь, сохранившую запах духов и холодного беличьего меха.
XXТеперь он просыпался по утрам с мыслью о том, что в его жизни, несмотря на войну, есть место огромному счастью, что вот это узорчатое окно, этот крутой морозный пар из форточки, эти солнечные пятна на полу – все несказанное счастье и радость. Он вдруг стал легко, с уверенностью в своих силах учиться, много смеялся, часто наедине с собой начинал петь и с какой-то дотоле незнакомой самому себе нежностью относился к товарищам по школе, точно добрый взрослый человек к милым малышам.
Ему хотелось движения, постоянного ощущения упругости и силы своих мышц. Почти каждый день он уходил на лыжах в лес. Ему была приятна тяжесть ружья на плече, приятно прикосновение холодной рубчатой шейки приклада к ладони, приятен запах порохового дыма из стволов. Выстрел не гремел в заваленном снегом лесу – хлопал глухо и ватно, – и голубовато-бурая тушка белки медленно катилась по еловым лапам в облаке сухого, колюче вспыхивающего мелкими искрами снега. Под выходной день он иногда оставался ночевать в первой попавшейся деревне, в какой-нибудь Погорелке, Говядихе, Селянинке, одно название которой уже волновало его своей русской исконностью, свободно входил в незнакомую избу, зная наперед, что скажутся сами собой у него слова, отзовущиеся доверием и приветом. А сон в душном тепле полатей или русской печи после долгой ходьбы по рыхлому снегу, после железного мороза, стягивающего кожу на лице! А вздох какого-нибудь деда в кромешной предутренней темноте: «Ох-хо-хо, да и будет ли конец-то зиме этой треклятой…» Еще в сумерках Митя покидал гостеприимную избу, вставал на лыжи и, оглядываясь на вертикальные дымки деревни, предвещавшие сухую морозную ясность, опять уходил в леса. Днем там без конца можно было любоваться превращениями солнечного света, то густо синеющего на затененном елями снегу, то оранжево и желто вспыхивающего на открытых полянах, то фиолетово и серо сочащегося сквозь чистый березняк. И где бы ни был, что бы ни делал – во всем и всюду ему хотелось присутствия и участия Азы, на все вокруг смотрел он глазами их двоих, и какой же счастливой тоской по ее лицу, голосу, улыбке томили его эти дни! Так навсегда и соединилась для него Аза со свежестью зимних лесов, их заколдованной тишиной и блистанием чистых снегов. Но тогда же памятью брата Саши поклялся он ни словом, ни намеком не выдать ей своего чувства. И странно, это подвижническое молчание не доставляло ему никаких мучений; напротив, оп был радостно убежден в том, что делает для Азы что-то правильное и нужное.
В тот вечер после концерта в госпитале она просила заходить к ней.
– Ты всегда был славный мальчуган, – сказала она. – Помнишь, мы приходили с Сашей посидеть вечером у вас во дворе, и ты отпирал нам калитку, потом выносил мне пить в большом деревянном ковше и говорил, что он сделан в каком-то там веке…
Голос у нее не дрожал, был как-то отчетливо звонок, но Митя вдруг почувствовал, что она плачет. Уронив сверток с туфлями, он сжал ладонями ее горячие от слез щеки и с пронзительным чувством жалости и нежности к ней стал целовать в глаза, лепеча какие-то бессвязные слова утешения.
Он редко заходил к ней, в глубине души не веря, что может быть чем-то интересен этой красавице, живущей, как ему казалось, какой-то особенной, нездешней, недосягаемой для него жизнью. Эта иллюзорная жизнь представлялась ему полной света, музыки, радостного смеха, вихревых танцев и как-то заслоняла от него ее подлинную жизнь, в которой она ходила на работу, уставала, недосыпала, недоедала и вообще-то была, как и все другие девушки, которых он встречал по утрам бегущими с поднятыми воротничками давно подбившихся пальтишек к заводским воротам. Но как-то ее мать, Валентина Васильевна, сказала ему:
– Вы, Митя, почаще приходите к нам. Только вам Аза и рада, а без вас все одна и одна, даже подруг от дома отвадила.
И он вдруг увидел, что никакой этой выдуманной им жизни у Азы нет, что даже, наоборот, его, Митина, жизнь чем-то привлекает ее, и она с вниманием слушает рассказы о древних городах, в которых он побывал, об окрестных озерах и реках, об охоте и рыбалках. Обычно, вернувшись с завода, где теперь работали по двенадцать часов, она садилась на широкий, под ярким ковром, диван, подбирала под себя ноги и, придерживая у горла расходившийся ворот скользкого шелкового халата, приопустив свои длинные ресницы, от которых на полщеки падала тень, говорила:
– Ну, ты рассказывай что-нибудь. Только самое простое, что было на самом деле. Про плотников… Про собак…
И сидела не шевелясь, лишь по временам молниеносно взмахивала на него своими ресницами, но тут же опять прикрывала глаза, о чем-то думая так сосредоточенно, что две побелевшие от напряжения складки сбегались между ее бровями.
XXIВыписавшись из госпиталя, к Мите пришел Куликов, – постучался нежданно-негаданно в дверь, зашумел, затискал его в борцовских объятиях, вывалил на стол из мешка сухой паек: галеты, консервы, сыр, сахар, копченых лещей, фляжку со спиртом.
– В школу я, конечно, не иду, – сияюще глядя на Куликова, сказал Митя.
Куликов заговорщицки подмигнул:
– Отпускаются грехи рабу божьему Дмитрию.
Они сели за стол, открыли банку с тушенкой, разодрали по жирному янтарному лещу. Чокаясь, Куликов высоко поднял стопку с помутневшим от воды дрянным спиртом и серьезно, торжественно сказал:
– Я пью, Митя, за нашу дружбу. Искренне говорю, я полюбил тебя. Есть в тебе что-то такое, что заставляет меня не чувствовать разницу в нашем возрасте. Не знаю пока – что. Буду дорожить этой дружбой как чем-то возвышенным и чистым, без чего жизнь тускнеет и пресмыкается.
Митя не любил ни торжественных, ни сентиментальных слов, но в словах Куликова была искренность, и прямота, и то же самое чувство, что переживал сейчас и сам Митя, и он смущенно и счастливо смотрел в его глаза, спокойные, мужские, исполненные воли и честности глаза в редкой щеточке рыжеватых ресниц, в лучах тонких морщинок.
Потом Куликов, расхаживая по тесной комнате, внимательно разглядывал каждую вещь в ней – чучела птиц, книги, самодельную люстру из кривого дубового сука, полочку из чаги, аквариум с вьюнами и карасиками. На письменном столе лежала стопка толстых тетрадей в клеенчатых переплетах. Куликов взял верхнюю из них, не раскрывая, подержал и положил обратно.
– Дневники?
Мите вдруг захотелось, чтобы Куликов попросил разрешения почитать их, но он уже отошел от стола. Тогда Митя поспешно сказал:
– Читайте, читайте, если хотите.
– Правда? – обрадовался Куликов, но, подумав, спросил: – А может быть, не надо? Тебе не будет потом неприятно взяться за них?
– Нет, что вы! – порывисто воскликнул Митя.
Но Куликов все-таки не взял тетради.
– Знаешь, – сказал он, – я подумаю. Боюсь, тебе все же будет неприятно потом.
Тот день Митя считал одним из самых счастливых дней своей жизни. С ревнивой страстностью старожила он показывал Куликову город: заснеженные тополя бульвара, вокзал, рынок… По преданиям старины, первым в этом лесном, озерном краю поселился зверолов Епифан, на месте Епифановки стал городок худых, не громких славой князишек, потом был рушен татарами, опять подымался из праха, строил дома, кабаки, фабричонки, мастерские. Широкая река делила город на две части. Туманен был расчет первого поселенца заречной стороны, который ставил свой дом на низком заливном берегу, – то ли был он упрям и своенравен, то ли имел какую-то дальнюю и пока еще не разгаданную цель – но, так или иначе, за рекой с его легкой руки осела деревня не деревня, село не село, поселок не поселок, так, не поймешь что, чему со временем определилось название – Заречная слобода. Сходясь на речном льду стенкой на стенку, городские мещане, превосходящие слобожан числом, кроваво били их, били и на городском базаре, били в одиночку, поймав где-нибудь на улице, а поневоле битый, затравленный слобожанин становился осторожным, замкнутым и злым. Боясь появляться в городских церквах, он ютился по молельням и тайным скитам, сколачивал секты, выдумывал своих святых. И хотя давно уже был положен конец этим междоусобицам, давно уже город и слобода были связаны мостом, давно уже горожане и слобожане перероднились, передружились, работали на одних заводах и учили детей в одних школах, все еще как-то особо звероват и темен был взгляд слобожанина из-под сдвинутых бровей, а мальчики и парни порой еще бились без причины то в клубе, то в парке, то просто на улице.
– Ну, знаешь! Послушал тебя – и как будто век здесь живу, – говорил Куликов, с любопытством приглядываясь ко всему, что показывал ему Митя.
Тоненькой рдяной полоской уже догорал за домом слободки закат.
– Вы помните ту девушку… ну, которая пела в госпитале? – спросил вдруг Митя. Он даже не подумал, что этот вопрос может быть неожиданным для Куликова, потому что, как и всюду, Аза была сейчас с ним в этой прогулке по городу.
– Ту, что так красива? Разве можно ее не помнить! – воскликнул Куликов.
– Хотите, зайдем к ней?
Куликов колебался, видимо все-таки обескураженный этим предложением, и Митя, боясь отказа, боясь, что хоть в какой-то малости прервется их дружеское мужское единение, и трепетно, ревниво дорожа им, продолжал настаивать;
– Пойдемте же! Мне почему-то хочется, чтобы вы пошли. Может быть, вы опять думаете, что мне будет неприятно потом от моей откровенности? А у меня нет от вас никаких секретов, поверьте мне…
Куликов обнял его одной рукой за плечи.
– Ну что ты, дурачок, разволновался! Пойдем, ведь я же не отказываюсь.
Когда они, натыкаясь на противопожарные ящики с песком, поднимались по темной лестнице на третий этаж дома, где жила Аза, Митя предупредил:
– Она ничего не знает.
– Понятно, – ответил Куликов.
Дверь им отворила Валентина Васильевна – женщина, должно быть, не менее красивая в молодости, чем дочь, и теперь еще сохранившая эдакую красоту пятидесятилетней дамы. Она непритворно обрадовалась гостям, помогала Куликову стаскивать тесноватую шинель и сразу настроила и его и Митю на непринужденный домашний лад.
– Да-а-а, – говорил Куликов, растирая озябшие руки и с улыбкой оглядываясь по сторонам, – отвык я от таких квартирок. «Свет хрустальных люстр отражался в черной крышке рояля. Белоусый генерал, облаченный в роскошный бухарский халат, сидел в старинном вольтеровском кресле, посасывая длинный чубук с крепким турецким табаком…» Хрустальных люстр нет, генерала нет, рояль, правда, есть, и вообще все тут чудесно и располагает к стакану горячего чая.
– Могу предложить любой сорт, – в тон ему ответила Аза. – Есть морковный, есть на ржаных корках, есть на шиповнике, есть на липовом цвету.
Позвав сюда Куликова, Митя был озабочен тем, чтобы эти дорогие ему люди понравились друг другу, чтобы в мечтах о будущем он как-то мог соединить их обоих с собой, и теперь видел, что именно так и случилось.
Что за чудо был для него этот вечер! Впервые он видел Азу такой оживленной, такой открыто радостной, точно она очнулась от какого-то оцепенения и, как большая яркая бабочка, затрепетала крыльями в счастливом ощущении своих сил и красоты. Никогда раньше, несмотря на его просьбы, она не пела дома, а теперь сама села к роялю, начала было перебирать ноты, но вдруг оттолкнула их, тронула клавиши, отозвавшиеся на это прикосновение неожиданно мощным, наполненным звуком, и запела.
Покуривая, постукивая папиросой о край пепельницы, задумчиво смотрел на нее Куликов. Валентина Васильевна почему-то плакала, застыв в напряженной позе на краешке стула.
Музыка всегда вызывала у Мити яркие зрительные впечатления; закрыв глаза, он и теперь видел кривой, как цыганская серьга, месяц над пустынной долиной – ни кустика, ни былинки – и через всю долину огромную тень путника со склоненной головой.
Ночь тиха, пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит…
А когда музыка смолкла и он открыл глаза, что-то со сладким смятением забилось и оборвалось в нем. Он встретил взгляд Азы. Она шла к нему через всю комнату и, точно не было здесь ни Куликова, ни матери, подойдя, приподнялась на носки, провела рукой по мягким упругим волосам на его верхней губе и поцеловала их.
Утром, переночевав у Мити, Куликов уехал. Через несколько дней, открыв дневник, Митя увидел под своей последней записью плотные, энергично и прямо бегущие строчки: «Милый друг мой Митя! Я все же не удержался и прочитал твои тетради. Знаешь, дружок, я прочитал еще одну из прекрасных книг, которые рождает талант и правда. Мудрость разума приходит с возрастом, но есть еще одна мудрость, которую не наживешь ни за какие годы. Ты из тех, кто счастливо одарен ею. Она в твоей душе, чистой и открытой всему прекрасному. Помни, что ее легко растранжирить по мелким страстишкам жизни, а без нее даже люди большого таланта и закаленной мудрости разума часто становятся пошлыми себялюбцами, уходят в круг своих личных интересов, воображая, однако, что каждую минуту совершают полезное для народа деяние. Любишь ты Чехова? Помнишь, как он писал: „Все мы народ, а то лучшее, что мы делаем, есть дело народное. Храни в себе твое лучшее“.