Текст книги "Лук Будды (сборник)"
Автор книги: Сергей Таск
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
(Откуда такие подробности?)
Дела у юноши пошли на лад, в нем вдруг проснулась здоровая пытливость: «Зачем человеку столько внутренних органов, если их никто не видит?» Отзанимавшись, репетитор обычно оставался с ними обедать. За столом говорили о разном. Станислав любил шутить, какая в доме растет невеста. Он придумал игру «Если бы женихом был я». Если бы женихом был я, я бы выучил испанский и пел под окном серенады. Нет (поправлялся он) я бы подкупил господина Литтбарски, чтобы тот уступил мне коврик подле кровати своей госпожи. «Цена вас устраивает?» – его рука с подношением исчезала под бахромчатой скатертью, а там спаниель уже ронял на паркет слюну в предвкушении сахарной косточки. Пес издавал неподражаемый звук, который, наверно, можно чаще слышать только в собачьем раю, и гость переводил дух: «Ну вот и договорились!» Все смеялись. У Лины от смущения наворачивались слезы. А за следующим обедом пан Станислав опять принимался за свое. Доктор смеялся первым – какой шутник! Но однажды, перехватив взгляд коллеги, устремленный на девочку, озадаченно нахмурил бровь. Он поделился сомнениями с женой. Что за глупые фантазии! Она еще ребенок! Доктор хотел возразить, что ребенок незаметно превратился в маленькую женщину, но спорить значило бы настаивать на чем-то, а на чем настаивать, было непонятно. А все же… как эта дурочка преображается при одном появлении гостя! Как она вспыхивает от его незатейливых комплиментов! Рядом с ней Римас – мальчишка. И ведь ей нравится эта игра с намеками. Видно же, нравится!
Мой знакомец словно забыл о своей роли бесстрастного рассказчика. В его глазах зажегся странный огонек, впрочем, сразу погасший. Он, кажется, был раздосадован тем, что позволил себе увлечься.
– Еще кофе? – спросил я.
– Вы очень любезны.
Он впервые сказал мне «вы». Не слишком ли церемонно для уличного бродяги? Народу в баре поубавилось. На вешалке просыхали два-три плаща, кто-то сидел за столиком не раздеваясь. Я заказал кофе и бутерброды с ветчиной, потом добавил коктейль покрепче. Мой внутренний завод никак не отпускал меня. Хуже, безотчетный ужас вдруг овладел мною. Мне захотелось бежать – сейчас, немедленно. Если бы в баре был другой выход, я не раздумывая воспользовался бы им. Что это было – не знаю. Внезапное ли осознание чудовищности того, что сделала Вера по моему настоянию, или предчувствие нехорошей развязки… Я заставил себя выйти на террасу.
– Какая роскошь! – бродяга интеллигентно, за краешек взял с тарелки бутерброд и поднес к глазам. – Нда, это вам не та ветчина… – он очень старался придать своему лицу снисходительно-равнодушное выражение – уж и не знаю, полезет ли в горло, ну да чего не сделаешь, чтобы хорошего человека не обидеть.
– Где тут ближайшая гостиница? – спросил я.
Он махнул рукой в сторону костела.
– Если ты им все объяснишь, тебе, наверно, тоже разрешат, – проговорил он с полным ртом.
(Им? Кому и что я должен объяснять?)
– Самый вкусный кофе – с маслом, – прервал он мои мысли. – Поджарить зерна на масле, потом смолоть, ну и все остальное. Сытно – никакой завтрак не нужен.
(И почему тоже?)
– А дальше? – вырвалось у меня. Я догадывался, что было дальше, и меньше всего желал утвердиться в своей догадке.
– Дальше? После приемных экзаменов доктор Мильтинис повез сына в Ниду. Там над серым заливом, среди песков и сосен, стоит дом Томаса Манна. Манн был его кумиром. Он давно собирался показать сыну место, где бродят призраки Иосифа и его вероломных братьев. Ехать должны были всей семьей, но Лина заболела, и ее оставили под присмотром горничной. К ночи у девочки сделался жар. К счастью, было на кого положиться. Пан Станислав осмотрел больную. «Это не опасно?» – «Превращение куколки в бабочку?!» Его самого лихорадило. Отпустил горничную и тут же, разволновавшись, стал ее удерживать, потом словно на себя же разозлился и в толчки прогнал ее домой. «Мы с господином Литтбарски как-нибудь за ней присмотрим!» Да уж…
Старик перевернул чашку, чтобы изучить кофейный рисунок на блюдце. Пауза затягивалась, но я не смел ее нарушить.
– Когда Мильтинисы вернулись, они застали дома безумца. Лина металась в бреду, и Станислав, как любящая мать, нашедшая единственный путь к спасению, все время подтыкал одеяло. Стоило высунуться голой пятке или худенькой ручке, как он спешил накрыть их. Казалось, их вид доставлял ему невыносимые страдания. Здесь же находилась и горничная, бормотавшая что-то в свое оправдание и только путавшаяся под ногами. Из-под кровати доносился тоненький скулеж. Доктор бесцеремонно выставил всех за дверь, чтобы осмотреть больную… Ну, что я вам буду рассказывать, вы ведь уже и сами все поняли.
(Четырнадцать недель, сказали Вере после осмотра. Где вы раньше были? У него уже все есть – ручки, ножки. Кстати, и пол… у вас мальчик…)
Я не сводил глаз со старика.
– Скажите, доктор заявил в полицию?
– Чтобы в тот же день об этом узнал весь город?
– Да, но…
– Молод ты судить о таких вещах. Доктор не заявил в полицию – ни тогда, ни после – и не сказал ни о чем жене. Просто сделал все возможное и невозможное, чтобы спасти дочь.
– Так она…
– Не сразу. Ему уже показалось, что опасность миновала, но то была короткая ремиссия, и вскоре ее… она…
(Лина еще ребенок.)
Он замолчал, молчал и я. Но я не мог не задать одного вопроса:
– А что же этот… – мне почему-то трудно было заставить себя произнести вслух имя безумца, – а что же этот… человек?
– Когда Лина умерла, он во всем признался своему духовнику.
– А вы как об этом узнали?
– Ксендз, – он замялся, – ксендз потом сказал.
– Нарушил тайну исповеди?
Старик поежился.
– Если бы человек был жив, тогда конечно… а он уже потом, когда тот…
– Ну да. И что же ему сказал этот человек? Ведь это уже ни для кого не секрет?
– То было наваждение. Желание, сказал он, помрачило его рассудок. А еще он сказал, что наложил бы на себя руки, если бы самоубийство не почиталось за большой грех.
– Не трудно догадаться, что посоветовал ему святой отец.
– Явиться в полицию с повинной? Об этом заговорил сам Станислав, но духовник, согласившись, добавил, что это его не спасет. Дескать, никакое наказание не очистит его душу, потому что это-то и есть самый страшный грех – убийство ребенка.
(У вас мальчик…)
Всем знакомо состояние, когда бывает трудно пристроить руки, но еще неприятнее, знаете, когда некуда приткнуть взгляд.
– Святой отец наложил на него епитимью: в костеле святой Терезы, рядом с которым мы сидим, не вставая с колен, подняться по лестнице. В день по ступеньке, пока не доберется до каплицы, где хранится образ Богоматери. Он разрешил ему проводить ночи в костеле, чтобы не нарушить обета. Свой покаянный путь наверх пан Станислав должен был начать в воскресенье.
Старик помолчал.
– Спускаясь после исповеди по каменной лестнице, он сосчитал про себя ступени, их оказалось сорок одна… ровно столько прожила Лина после той ужасной ночи. Это совпадение произвело на него сильное впечатление. Он уверовал в то, что если пройти с молитвою, день за днем, ее последний крестный путь, то он сумеет искупить свой великий грех… Ему было разрешено взять несколько сухарей и фляжку воды. Во все время восхождения ему было велено молчать. В воскресенье, до начала ранней обедни, он уже стоял на коленях у подножия лестницы.
Сгущался вечер. Бар как-то незаметно ожил, и музыка звучала другая – легкомысленное рэгги сменил ностальгический Синатра. Старик Мильтинис в задумчивости постукивал ногтем по тарелке, на которой оставался один бутерброд, совершенно бутафорский по виду. Я нарушил молчание:
– Пан Станислав одолел, я так понимаю, сорок одну ступеньку, и дева Мария отпустила ему его великий грех.
Старик улыбнулся – второй раз за вечер.
– Ступенек оказалось сорок.
– ?
– Пан Станислав, должно быть, обсчитался. Лестница кончилась, и тогда он понял, что ему не суждено смыть с себя это проклятье. Оно пребудет с ним до конца дней. Каплица с чудотворным образом была всего в двух шагах, но этих двух шагов, он понял, ему никогда не сделать.
– Вы хотите сказать…
– Я хочу сказать, что в эту минуту совершилось возмездие. Дальнейшее потеряло смысл.
Его глаза, утратившие всякий интерес, рассеянно остановились на чугунной оградке – так оратор, закончив речь, скользит потухшим взглядом поверх голов, привычным жестом собирая свои шпаргалки.
– Мне кажется, что вы что-то недоговариваете. Чем же все-таки кончилось?
– Кончилось?.. – Лицо доктора Мильтиниса сделалось печально-отрешенным, словно ему была доверена тайна, и эту тайну он поклялся унести с собой в могилу. – Говорили, что он рухнул вниз и разбил себе голову. Или не разбил. Не все ли равно.
Старик поднялся.
– Мне пора.
– А доктор Мильтинис? – вырвалось у меня.
Он сунулозябшие руки в карманы некогда шикарного пальто.
– Доктор Мильтинис давно умер. Извините.
– Постойте!..
Но он уходил – не сломленный, легкий, с длинной гривой волос, не тронутых сединой. Я вспомнил его слова, копию Вериных. Сейчас мне это уже не казалось совпадением. Я вдруг подумал, что нарисованная моим воображением картина отходящего поезда была далека от реальной. Вера не высматривала меня в окно и не сходила с ума,она вообще не ждала меня по той простой причине, что она —
(она знала)
– знала? Да ну, чушь. А если нет? Она ведь, в отличие от меня, бывала здесь. Что если она видела этого Мильтиниса? Слышала его историю? Допустим, и что же? Я и без Мильтиниса осознаю тяжесть моей вины. У каждого своя вина и своя лестница. И счет ступенькам у каждого свой. Если какой-то там пан Станислав обсчитался, это еще не значит… Стоп! Доктор не сказал главного!.. Я бросился было за ним, но, поразмыслив, сел. Попробуем связать концы. Вера упомянула церковь Святого Духа. Советовала туда сходить. В ее словах была ирония. Посмотри, говорит, церковь Святого Духа… или…
(Или, еще лучше, костел. Не пожалеешь.)
Яснова вскочил и быстрыми шагами направился к дверям костела. При входе стояло деревянное распятие – ступни Христа кровоточили. Справа уходила вверх каменная лестница. Старушка, прозрачная, как ее полиэтиленовый плащик, еще мокрый от дождя, с трудом одолевала крутой подъем, который я взял одним махом, – и остановился как вкопанный. На верхней площадке молилась на коленях тень человека – одуванчик на переломившемся, высохшем стебле, жухлая головка, растерявшая свой белый пух. Я зашел сбоку и увидел мумию. В птичьей лапке как-то держались янтарные четки. Я всматривался в мертвое лицо, пытаясь что-то на нем прочесть – напрасный труд. И вдруг чешуйки век заколебались, на меня смотрели пустые бельма…
(Потому что это-то и есть самый страшный грех – убийство ребенка.)
Яскатился с лестницы, чуть не сбив ухоженную старушку. Я летел по улице так, словно за мной гналось сонмище демонов. Это был он, пан Станислав! В его глазах я прочел вечную муку. Вечная мука, да… но не это, если уж говорить всю правду, перевернуло мне душу. В его глазах было:
В воскресенье. Несколько сухарей и фляжка воды. Твой черед.
Из бесед шестого патриарха школы Чань с учениками
Из бесед: О символах
Холст без единого мазка на нем.
Стихотворенье без иероглифов.
Сизиф, не слышавший про труд Сизифов.
Вино, еще не ставшее вином.
Звук, тихо дремлющий в себе самом.
Раскрытый лотос вечного соитья.
Доверия невидимые нити.
Стоящий в созерцательности дом.
Мужские деревянные гета,
зацокавшие вдруг в Стране рассвета.
Ладонь всеосязающая эта,
которая на самом деле та.
Высоких откровений простота,
которая наш сон не потревожит,
как пыль на этот мир осесть не может,
поскольку мир – всего лишь пустота.
Страхи
Помнишь? Ты лег, мама ровным голосом читает сказку, зябко поводя плечами, краем уха ловя звуки из столовой, где притихли гости. Мысленно она с ними и оттого перескакивает через несколько строк, но ты напоминаешь ей «про косу», и мама, пробормотав «да-да», возвращается к страшному:
Глядит на девицу-красу
И вдруг хватает за косу,
Злодей девицу губит,
Ей праву руку рубит.
Но вот и счастливый конец, злодея-жениха связали, Наташу похвалили, мама поправляет одеяло, задергивает шторы, гасит свет… и ты остаешься один. Один? Как бы не так! Узоры на обоях, до этой минуты искусно прикидывавшиесяузорами, складываются в знакомую картину. Вон кубок с вином, вон разные яства, а вон там, куда падает закатный луч, неподвижно лежит… рука с золотым колечком на пальце.
– Может, нам лучше перейти в кухню?
– Что вы, он давно спит.
Вот эта белая полоса – нож – середка выпуклая, края отточенные. Хочется залезть с головой под одеяло – однажды порезался кухонным ножом, приятного мало. Белая полоса делит руку на две неравные части – именно делит, я проверял, – но то было днем, а сейчас… сейчас я вижу, как кисть отрывается от остальной руки, сначала чуть-чуть, а потом все больше и больше. Закрыть бы глаза, чтобы не видеть этого кошмара, – а рука вздрагивает, совсем как живая, и золотое колечко…
Мир детских страхов пучеглаз и вислогуб, это мир оборотней, лающим голосом требующих назад свои синие пальцы, и жевунов, шамкающих беззубым ртом, глубоких колодцев, куда бросают за обман старших, и людоедов, которые любят полакомиться нежными косточками. Когда я температурил, меня сводил с ума один и тот же бред: огромное чугунное ядро накатывает, давя лицо в лепешку, и не отвернуть головы, не позвать на помощь. А черный силуэт за шторой! А поскребывание в чулане! Боже мой, как замирало сердце, как мгновенно пересыхало во рту. Не потому ли мы так спешим повзрослеть, чтобы поскорее вырасти из наших детских кошмаров?
Выросли – и что же? Недавно жена разбудила меня среди ночи криком, про такой говорят: кровь стынет в жилах. Я кое-как нашарил выключатель. Жена сидела на постели с расширенными от ужаса зрачками и невидящими глазами смотрела прямо перед собой. Ее колотило. Немного успокоившись, она рассказала: ей привиделось, что наша спальня, все стены, кишмя кишит уродцами, сплошное месиво из скрюченных, перекошенных, ухмыляющихся…
У страхов нет возраста.
Я расскажу вам историю, которую долго старался забыть, и если я все же решаюсь сделать ее достоянием читающей публики, то с единственной целью – спасти от забвения дорогое мне имя. Да простит меня гордая тень, что я поддался модному нынче соблазну столоверчения.
О Марке (имя изменено) сегодня мало кто помнит в литературных кругах, а в семидесятых о нем говорили как о новом большом таланте. Печатался он ни шатко ни валко, и то благодаря друзьям, настойчиво подкладывавшим его стихи в редакционные портфели. Сам он даже ленился переписывать их набело; о перепечатке и говорить не приходится. Читал он по черновикам до того неразборчивым, что иногда заходил в тупик и, помычав в бесплодном усилии, махал рукой: «Я лучше другое». Это не было хлебниковским «и так далее» – все мысли, все образы затягивало у него в узкую воронку, а вытекала оттуда одна-единственная строка, последняя, парадоксальным образом неся в себе предыдущие. Он, смеясь, называл это штучками. Явидел, и не раз, как у иного зубра, клюнувшего на такую «штучку», глаза лезли на лоб. Потом зубр приходил в себя и, раздувая ноздри, объявлял это штукарством. Зубры поменьше согласно кивали головой на толстой шее.
А как энергично Марк начинал:
Мне перебили сон, как голени Христу.
Я услышал это году в семьдесят шестом в Малом зале ЦДЛ, где Марк, в числе прочих «молодых да ранних», сподобился прочесть десяток стихотворений. Читал он без затей, не интонируя, с какой-то скрытой силой, которая электризовала слушателей. Он был некрасив: вытянутое, словно сплюснутое лицо, глубоко посаженные глаза, еврейский нос, – но это не только не мешало, а, скорее, наоборот, странным образом завораживало: вместе с мелодией, естественно, как дыхание, слетавшей с губ, из него, казалось, выходила жизнь – западали глаза, втягивались щеки, резче очерчивались крылья носа. Впечатление вроде бы жутковатое, однако обманчивое; все та же – слышите? – каденция, та же неубывающая внутренняя сила.
Три сокровенные есть тайны бытия.
О них поговорить хотел бы с вами я…
По спине пробегали мурашки. Вот сейчас… еще секунда, и прозвучит невозможное. И тут же: как он может этознать? Другие пусть скажут, о чем думали они, а меня часто посещали подобные мысли.
И, наверное, каждого, кто узнавал его ближе, ставил в тупик вопрос: когда он пишет? Он не пропускал ни одной попойки, вечно сидел у кого-нибудь на репетициях, куда-то ездил, кого-то провожал. Ночью? Сомнительно. Он был влюбчив сверх всякой меры, о его романах ходили легенды. Рассказывали, например, как он однажды «сел на хвост» (его выражение) хорошенькой блондинке, исколесил за ней весь город и, в конце концов, приехал в аэропорт. Блондинка оказалась стюардессой. Он последовал за ней в самолет, прилетел в Минеральные Воды… и как «заяц» угодил в линейное отделение милиции. Он уплатил штраф в размере стоимости билета и через три часа должен был вылететь обратным рейсом, однако приземлился он не во Внуково, а все в тех же Минеральных Водах, за тенистым палисадничком, в доме сержанта милиции с неуставным именем Любовь, составлявшего протокол. У Любочки он прожил около недели, и на этот раз проблема авиабилета перед ним, как вы догадываетесь, не возникла.
Я не могу вам сказать, когда он писал, как не могу объяснить, на что он жил. Где – пожалуйста. В Волконском переулке у него была темная комната метров четырнадцати, похожая на уголок мертвого леса. Пни, коряги, причудливые ветки в коросте лишайника. Пол, когда-то зеленый, а теперь облезший, порыжевший, производил впечатление вытоптанной земли. На стене, прямо над широкой продавленной тахтой, впал в оцепенение нарисованный паук, безнадежно запутавшись в настоящей трехслойной паутине. Бражничать здесь большой шумной компанией было очень даже весело, но как в этом холодном царстве ночевали разные сильфиды – для меня загадка.
Вопросы, загадки… они тянулись за Марком, точно мантия за королем, но видели бы вы этого короля! Капцан, по-нашему голодранец, про таких когда-то говорили: прирос к штиблетам зимой и летом. А в шкафу у голодранца висел, между прочим, шикарный бархатный костюм на выход – в театр пойти или профурсетке пыль в глаза пустить. Уж не знаю, была ли профурсеткой Терпсихора, но к этой музе он питал явную слабость. Он даже придумал свой театр – Театр Паузы – и поставил со студентами «Щуки» несколько этюдов. Один я хорошо помню. Во время бурнойсцены ревности муж закатывал жене пощечину, на что та с криком «Думаешь, некому ответить тебе тем же?» бежала к рампе. В зале устанавливалось гробовое молчание. Актриса терпеливо ждала своего заступника, но никто на сцену, естественно, не поднимался. Кому охота выставлять себя на посмешище, тем более если где-то затаился третий, тот, кто по роли должен вступиться за свою возлюбленную. Зал молчал долго, очень долго (Марк хронометрировал), и когда раздавался первый нервный смешок, муж подавал дурацкую реплику: «Он вернется только в понедельник». Если актрисе удавалось продержать паузу минуту, этюд считался отыгранным и снимался с репертуара.
Зачем я вам все это рассказываю? Неужто верю, что из осколков, с таким старанием подбираемых, сложится зеркало, в котором этот вдохновенный чудак отразится в полный рост? Верю, не верю, не все ли равно. Складываю, как умею.
В последнем осколке я вижу их вдвоем. Лору и Марка. Марка и Лору. Она только присела на подлокотнике кресла, только сыграла на губной гармошке, кем-то забытой, несколько тактов «Summertime, and the living is easy» – и зима за окном растаяла от восторга, и пни-коряги, по которым давно плакала помойка, беспрекословно освободили жилплощадь, все заблестело-засияло, куда-то уполз чухонец паук, и друзья-приятели, даже самые нетрезвые, гуськом потянулись к выходу, позабывав шапки на вешалке. «Your papa is rich», – нежно ворковала гармошка, а Марк уже сидел рядом, обнимая Лору за плечи и отбивая такт лакированным ботинком. Потом Лора уходила и приходила, она могла бы не появляться вовсе – неважно, чистая вылизанная комнатка все равно бы преданно ждала ее, как ждал он, вдохновенно марая ею же припасенную бумагу. «So hush, little baby, don’t you cry».
Но что он писал! Господи, чтоон писал!
Оплакал Батюшков безумного Торквато,
безумца Батюшкова в свой черед оплачу.
Когда же и меня признают бесноватым,
найдется рифмоплет, чтоб выполнить задачу.
Он всегда казался мне безумно гениальным, а тут вдруг сделался гениально безумен. Я не о стихах. Им овладел страх.Бывают страхи и страхи. Чего боимся мы с вами? Машин при переходе улицы. Осложнений у ребенка после болезни. – Марк боялся еще одного.Не поняли? Ну, разговариваете вы с кем-то, и вам начинает казаться, что кроме вас двоих в комнате находится еще один человек. Стоит в углу. Смотрит. Слушает. Ощущение не из приятных, верно? Так вот, у Марка это стало навязчивой идеей. Читая стихи в компании, он мог внезапно оборвать себя на полуслове: «Пока онздесь, я читать не буду». Описывать реакцию окружающих, я думаю, нет необходимости. Какой-то студент-медик утверждал, что эти галлюцинации – никакая не душевная болезнь, а просто следствие переутомления. Возможно, он был прав, но это ничего не меняло по существу.
В конце лета у Марка с Лорой вышла… не знаю, как назвать. Не размолвка, не разрыв – пожалуй, объяснение в любви, после которого ей ничего не оставалось, как уехать. Они гуляли по Цветному бульвару, ночью, останавливались под фонарями, целовались. Марк прижимал ее к себе, говорил, что ни до, ни после, что только она, ныне и присно, что без нее он ничто, запавшая клавиша в рояле, – и при этом, по странной логике, выходило так, что с ней он – не он, а как бы призрак, о котором завтра кто-нибудь тоже скажет: еще один…Передаю, как слышал и как понял.
После этого ночного разговора Лора заехала к нему один раз, в середине октября, взять какие-то вещи. Был ранний вечер, но уже стемнело. Она переступила порог и зажмурилась. В комнате одновременно горели абажур, торшер, настенное бра, настольная лампа, еще какие-то светильники. В абажуре было ватт пятьсот. Марк сидел на тахте и подозрительно косился в дальний угол… Я бы ей не поверил, если бы сам однажды не заглянул в Волконский переулок. Там уже было десятка полтора светильников, и все они зажигались с наступлением темноты. Как мог человек спать при такой иллюминации – одному богу известно. Я очень скоро ушел. Все это как-то давило.
А дней через пять меня разбудил телефонный звонок. Со сна я с трудом соединял в уме обрывки. Умер Марк… сосед… что-то с пробками… замыкание… Какой запредельный ужас должен был он испытать, вдруг оказавшись в кромешной тьме! Одна надежда – что смерть была почти мгновенной. Сколько же ему было… 26?.. 27?
Лора приехала раньше всех и, видимо, забрала черновики. Сама она это впоследствии отрицала, но после многократных моих просьб одно стихотворение, несомненно, к ней обращенное, все же показала и даже позволила переписать. Это был сонет-акростих, название прочитывалось по первым буквам строк.
Оставь меня! Вот только плащ накинь.
Другая нынче верховодит – Осень.
А душу, словно кожу шелуша,
отбросим – вот и новая душа,
даст бог, ее так скоро не износим.
И пусть земля, куда свой взор ни кинь,
нага и вроде стариковских десен
обуглена, – смотри, как хороша
чернь этих веток, меж которых просинь
едва сквозит и желтая полынь.
Сиротства флаг да будет трехполосен!
Туман ползет, рекой в лицо дыша.
Во имя утра и дождя и сосен
уйди, моя любимая. Аминь!
Из бесед шестого патриарха школы Чань с учениками
Из бесед: О тайнах бытия
Три сокровенные есть тайны бытия.
О них поговорить хотел бы с вами я.
Загадка женщины – одна такая тайна.
Все дело в линии, как будто бы случайной,
бегущей, как ручей, что бегом одержим,
или как кисточки волосяной нажим,
который обручил, по-детски безогляден,
округлости холмов с обрывистостью впадин,
и женщину познать, я думаю, нельзя,
иначе как рукой по линии скользя.
Рожденье музыки – вот вам другая тайна,
которая людей волнует чрезвычайно.
Чтоб сочетание всего пяти тонов
пресуществилось в дух, основу всех основ,
и зазвучало вдруг мелодией чудесной,
пожалуй, нет пути иного в Поднебесной,
как только выходить из тела своего
и ощущать душой гармонию всего.
А третьей тайною зовется смерть в народе,
но так как смерти нет и не было в природе,
то медитацией займемся мы сейчас:
впустите мир в себя, и пусть он впустит вас.
Шалтай-Болтай свалился во сне
Сегодня ровно три недели, как я, Юта Мюллер, тридцати двух лет, убила человека. Как я счастлива! За это время мне прибавили жалованье, и сразу трое знакомых предложили мне руку и сердце, я уж не говорю о предложениях другого рода, написанных на лицах у мужчин. Георгий, русский эмигрант, говорит, что я свечусь, как Наташа из «Войны и мира». Боюсь, не узнаю я, как там она светилась, – он подарил мне книжку, здоровенный такой том, я полистала и бросила. А Роббер, весь закомплексованный, и не подумаешь, что француз, говорит, что я похожа как две капли воды на Фанни Ардан. Смешной такой, потащил на фильм известного режиссера, Франсуа Трюфеля, и каждую минуту шептал на ухо: «Ну, видишь? Видишь?» И кино, как нарочно, интересное. «Вижу», – говорю, чтобы он только отстал, а он опять: «Смотри, смотри! Ну вылитая!» В общем, кошмар. Наверно, все же выйду за француза, хотя жаль, конечно, менять Чикаго на какой-то Перпиньян. Но не идти же в самом деле за этого сумасшедшего эквадорца, который грозится меня задушить, если я ему откажу.
Надо же! Перебираю: за того, за этого… Поглядела бы сейчас мамочка на свою тихоню, вздрагивавшую от каждого шороха, на провинциальную дурочку, которой занюханный тип, без пяти минут импотент, семь лет морочил голову. Юта Мюллер раздувает щеки и делает вам пфу с самого высокого небоскреба в мире. Ха-ха! Сегодня на работе эта черная обезьяна мне: «Чему, говорит, радуешься? Небось, не свои денежки-то отсчитываешь?» А я ему: «Где тебе понять, что чувствует белая женщина». Ничего, проглотил.
Вот и этот тоже, из полиции, съел и не поперхнулся. Меня, говорит, интересуют подробности. Да какие, всхлипываю, подробности. Сидели, пили пиво. Это все он один выдул, сам принес и сам выдул, уж не знаю, как в него столько влезло. Да какие там отношения, так, по-соседски иногда заглядывал. Ну вот, а потом и говорит: душновато у тебя, я открою окно? Открывай, мне-то что. А у меня раму вечно заклинивает, он и полез на подоконник. Толкнул раз, толкнул другой, а на третий…
Пока я в ванной носом хлюпала, сержант или кто он там и раму подергал, и бутылку понюхал – все сходится. Опять же, ну какая мне была выгода покойника в окно выпроваживать? Ему и соседи подтвердили, что у нас с Джеффом ничего не было. А что я должна была сказать? Что когда окно распахнулось, я тихонько подтолкнула Джеффа сзади?.. И тот с одиннадцатого этажа… Да мне бы сержант не поверил. Точно не поверил. Был бы Джефф моим любовником, тогда понятно, а так… Нет, конечно, он сам напросился, обошелся со мной как последняя свинья. Но тогда, вы спросите, почему я именно его в окно выпроводила, а не того же дядю Вальтера? Вот именно. Уж если кто заслужил, чтобы ему размозжили голову, так это дядя Вальтер. Рядом с ним Джефф – агнец божий. Джефф вообще мне под руку попался. Не он, так другой. Все как-то в секунду само собой получилось, и так, знаете, сразу легко сделалось. Так что мой вам совет: хотите дышать свободно – убейте кого-нибудь.
На меня же всю жизнь давили. В детстве… это не бери! туда не ходи! Стишки Изабеллы Карсуэлл подсовывали. Про Белинду, Которая Замучила Птичку и Умерла в Тюрьме. Про Джека, Который Не Любил Принимать Ванну и Весь Покрылся Жуткими Волдырями. Про Патрика… ладно, про Патрика не буду, а то вас еще стошнит. Двадцать две веселенькие истории со злодеями, утопленниками и фонтанами крови. Я после этой Карсуэлл собственной тени боялась. Хотя это уже мамочка: «Что ты там опять натворила? От своей тени не спрячешься!»
В Америку ее перетащила родная сестра, моя тетка. Двенадцать лет она ее уговаривала в письмах, а моя благоразумная мама неизменно отвечала «да, но…». И, знаете, что решило дело? Однажды Эльза написала, что они начали выпускать холодильники с установкой для газирования воды. Перед газировкой мама не устояла. Мне было пять лет, когда мы приехали в немецкую колонию Амана в штате Айова. Слыхали, наверно? По-моему, нет такого американского дома, где бы ни стоял аманский холодильник. Ну разве что один найдется – моя квартирка на одиннадцатом этаже, откуда хорошо виден Сиэрс Тауэр. Я скорее с голоду подохну, чем поставлю у себя этот гроб. Почему гроб – объясняю. Морозильная камера в человеческий рост, изнутри открыть невозможно, температура минусовая – сколько, по-вашему, можно выдержать? Не подсчитывали? А я подсчитала: четыре-пять часов. То есть если бы вечером, после смены, я заперла в него нашего табельщика Витцуна, то к утру им можно было бы гвозди заколачивать. А кто услышит? Охранник в другом крыле здания? Я так отчетливо себе это представила, что когда столкнулась с Витцуном возле проходной, отшатнулась от него, как от вампира. Кошмар, да? Но, кажется, я забежала вперед.
В пять лет Америка рисовалась мне андерсеновской сказкой, а все оказалось мрачнее, чем у братьев Гримм. Мама еще в Германии мучилась от сильных головных болей, здесь же от постоянного грохота в цеху у нее разыгрывалась настоящая мигрень. Они все работали с затычками в ушах, но ей это почти не помогало. Зато дома мы должны были ходить на цыпочках. Отец надевал наушники и смотрел телевизор, пока один из них двоих не отключался. Рольфу, моему братцу, доверяли,и поэтому он с дружками гонял на ворованной машине до поздней ночи. А мне нельзя было из своей комнатки носа высунуть, и если, забывшись, я заводила шарманку с Ach, mein lieben Augustin, расплата происходила тут же. Много лет меня преследовал кошмар: я встаю на стул полить цветы, задеваю локтем горшок, тот летит на пол… он летит, а я уже слышу грохот, с которым он разобьется, и с ужасом жду, что за этим последует. Однажды я проснулась от стонов, но стонала не я – звуки доносились из родительской спальни. Я подбежала к двери и заглянула в щелку: мама лежала на животе, кусая подушку, растрепанная, с выпученными глазами, а отец, волосатый, бешеный, с маху садился на нее, вот-вот хребет переломит. Я с криком вбежала… ох, что мне было!
Этот ее кривой рот, эти вытаращенные белки так засели у меня в голове, что я до семнадцати лет мужчин к себе не подпускала на пушечный выстрел. Опять же мамочка: «Если ты кому-нибудь позволишь сделать с собой это,у тебя там все начнет гнить, ни один доктор не поможет». Ну а когда мне было семнадцать, мой братец Рольф предложил приятелям пари, что никто из них меня не обломает (так прямо и выразился, стервец), и заранее оставил незапертым окно в мою комнату на втором этаже. Ночью он притащил из амбара лестницу, и первый смельчак полез наверх. Рольф потом божился, что они нарушили условия пари и все полезли следом. Так я ему и поверила. Больше всего я тогда испугалась, что мать услышит. Когда я увидела, сколько их, я сама перевернулась на живот и закусила подушку.