Текст книги "Тоня из Семеновки (сборник)"
Автор книги: Сергей Баруздин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
– Слушай, а тебя сегодня мне сам Серго хвалил! Понимаешь? И газеты напечатали!
Она выхватила у отца газеты и обрадовалась: они оба тоже на снимках! Оба – это Вова Соловьев и Женя Спирин. Вместе с ней, и с другими ребятами и девочками, и с Орджоникидзе и Калининым.
Ей нравились Вова и Женя. И хотя с Женей она даже как-то целовалась в подъезде в Кривоколенном переулке, как раз напротив дома, в котором Пушкин когда-то читал Веневитинову "Бориса Годунова", она не знала, кто ей нравился больше – Женя или Вова. Просто Женя был смелее. И ей всегда было трудно: если ее провожал Вова, как быть с Женей? И как быть с Вовой, когда Женя звал ее по выходным дням в планетарий? Она ходила с Женей в планетарий, наверно, сто раз и страшно скучала там. А Женя был увлечен звездами и разными планетами, занимался в астрономическом кружке при планетарии, и ей не хотелось его обижать: он ей нравился. А с Вовой она просто отдыхала, хотя тот больше молчал. Он ничего не говорил ни про звезды, ни про планеты, а водил ее в зоопарк, и в уголок Дурова, и в цирк, и еще в звериную поликлинику где-то у Трубной площади и молчал, и она знала, что он любит зверей и что она ему нравится. И он ей нравился. Очень! Может быть, больше, чем Женя. А может быть, и нет – так же.
Все это было давно, очень давно. До войны. В тридцать девятом она пошла работать, и уже не бывала в клубе Наркомтяжпрома, и редко кого видела из старых знакомых. Ей тогда как раз исполнилось семнадцать, она пошла работать и бросила школу. Вова потерялся совсем. Говорили, что он уехал куда-то с родителями – кажется, на Камчатку или Чукотку. Раньше они виделись часто и потому не научились переписываться, и теперь она не ждала от него никаких писем. А потеряв след Вовы, она и о Жене почему-то перестала думать. Оба вместе они были нужны ей, а отдельно...
Нет, это совсем не то, что сейчас. И хотя Слава чем-то похож на Вову, а может, и на Женю, все равно не то...
Женя нашел ее в прошлом году, в райисполкоме. Стоял ноябрь, самое тяжелое время, – райисполком гудел, и все были задерганы, взвинчены, и тут появился он:
– Вот пришел, попрощаться пришел... Совсем забыла ты меня? А-а?
– Не забыла, – сказала она, чтобы не обижать его.
Он был в шинели и уходил на фронт!
– А я искал тебя. Веришь?
– Верю, – сказала она почти ласково, хотя знала, что это он сейчас просто так говорит. И вспомнила Вову. Подумала: "Он тоже, наверно, на фронте?"
Они изменились, наверно, с тех лет, когда их снимки были напечатаны в газетах. И сама она, конечно, изменилась. Сколько лет прошло? Три? Четыре года? Ох, много!
Интересно, сохранились эти газеты сейчас? Отец, пока не ушел на фронт, очень берег их. И потом, когда ушел, она дважды их смотрела. А осенью и зимой они с матерью пустили на топку все, даже стулья и кухонный столик, не говоря уже о книгах и газетах. Это когда она училась на курсах сандружинниц и одновременно на курсах телефонисток. Неужели и газеты спалили? Странно, но она не вспомнила о них, когда уходила сюда...
Маросейка – Покровка. Покровка – Маросейка. Улицы ничем не примечательные, может быть, даже самые заурядные. Они с приходом войны ни в чем почти не изменились. Меньше стало людей, но столько же осталось магазинов. И в них отоваривали оставшихся покупателей. Очереди – хмурые, тихие, притертые к заснеженным тротуарам – стояли возле магазинов. И в парикмахерской, ее парикмахерской, возле Девяткина переулка, вечно была очередь. Мастеров стало меньше, а очередь, пусть и маленькая, двигалась плохо: шли фронтовики и уходившие на фронт, шли уже инвалиды и просто знакомые мастеров, и все всем прощалось. И это, наверно, хорошо: война, а люди и парикмахерскую не забыли...
Маросейка – Покровка. Покровка – Маросейка. Улицы со старыми домами в два-три, самое большее – в три этажа, с облезлыми стенами, коммунальными квартирами, в которых тесно всюду, – и в комнатах, и в коридорах, и на кухнях, с маленькими грязными двориками, с витринами магазинов, которые вовсе не говорят о том, что есть на прилавках, и с людьми очень разными и хорошими. Сейчас она особенно понимала это, хотя раньше для нее люди были просто люди. А ведь это они тушили зажигалки во время ночных налетов немецкой авиации. И они днем работали, и не так, как она, на обычной секретарской должности, а работали на заводах, где делали пушки и танки, снаряды и машины. И они уходили на фронт – из военкомата в Армянском переулке и не из военкомата, а прямо с работы в сентябре, и октябре, и ноябре прошлого года. А еще раньше они, наверно, так же, только куда спокойнее, поскольку никто не знал об этом, уходили отсюда в Испанию, на Хасан, на Карельский перешеек, как прежде уходили на гражданскую и еще прежде – на баррикады революции. Ведь и тогда была Москва, и были эти улицы, и жили на них люди.
Ничем не примечательны ее улицы. И до войны, и сейчас, в войну. И, наверно, она не думала бы сейчас о них, если бы была там. Как и все, бегала бы на работу в свой райисполком. А по вечерам – на курсы. Как и все, бегала бы отовариваться и стоять в очередях у магазинов. Как и все, дежурила бы по ночам – то на крыше, то у подъезда дома, то на улице, отшучиваясь от проходивших мимо военных. А в перерывах между всем этим добывала бы дрова, а точнее – щепки, чтоб нагреть комнатную железную печку, согреться им с матерью, опускала бы чахлые маскировочные шторы и молила кого угодно, чтобы очередной взрывной волной не вышибло их перекрещенные бумажными крестами стекла. Иначе замерзнешь совсем!..
Она вспомнила мать. Не вспомнила, а явственно представила ее себе закутанную, старую, голодную и одинокую.
Сейчас она с удивительной нежностью и глубиной поняла, кажется, что такое мать. Мать – боль рождения. Мать – беспокойство и хлопоты до конца дней ее. Мать – неблагодарность: она с первых шагов поучает и наставляет, одергивает и предупреждает, а это никогда никому не нравится ни в пять, ни в десять, ни в двадцать лет. Мать работающая, как отец, и любящая, как мать. Мать, у которой на руках ее дети, ее семья и вся страна. Ибо нет без нее ни того, ни другого, ни третьего.
А она так и не написала матери, хотя прошло уже несколько дней. В Москве – на формировании. И в дороге. И вот теперь здесь.
Она напишет ей. Напишет так: "Мамочка, милая моя мамочка! Все очень хорошо, и я очень люблю тебя. Не беспокойся. У нас все тихо и спокойно. Я в полной безопасности. Война скоро окончится, и мы опять всегда-всегда будем вместе. У меня тут много хороших друзей. Они заботятся обо мне. По ночам я сплю. Не мерзну. Ем нормально... Береги себя!.."
Никогда, пожалуй, прежде она не думала так о матери. И о своей улице...
На расстоянии, видимо, все чувствуется острее и больнее.
4
С младшим лейтенантом она познакомилась в дороге Тогда она не знала, как его зовут. Он сопровождал их – восемь девушек – почти от самой Москвы. Старая трех тонка везла их, полузамерзших и наивно-восторженных, добрых пять часов, и с каждым часом, а вернее, с каждым нелегким километром они все более скисали. Наверно, потому, что было холодно, и ноги затекали в переполненном кузове, и шофер то вел машину рывками, а то еле-еле тянулся и потому буксовал. Порой он и вовсе останавливался – бесцеремонно по своим делам, а затем еще подходил к кузову и, усмехаясь, спрашивал:
– Как, девоньки, не закоченели? Ничего! Теперь скоро! Еще часик с гаком!
И не спрашивал у них ничего другого, а разве у них не могло быть таких же своих дел?
Ох уж эта шоферня!
Поначалу Варя худо думала о шофере, а потом оказалось – все как раз наоборот. Часа через три езды шофер остановил машину в поле, вылез из кабины и позвал младшего лейтенанта. Они о чем-то посовещались, и тут младший лейтенант вдруг выдал:
– Ну, как там говорили в детстве: мальчики – нале, девочки – напра? Так давайте! Специальная остановка. Не стесняйтесь.
Она нарочно, назло, не вышла из кузова. Пусть другие девушки соскочили на землю и пошли куда-то. Она не пошла, ей не нравилось все. И то, как младший лейтенант оглядел ее с головы до ног – она была в коротком полушубке и стеснялась своих, как ей казалось, не очень красивых ног, – и то, как он спросил ее, оставшуюся в кузове:
– А ты что? Или не нужно? Откуда такая?
Откуда она? Она не стала ему отвечать. И вообще ничего не стала говорить. Подумала, что шофер куда тактичнее оказался, чем этот...
Всю оставшуюся часть дороги она молчала. Другие девушки говорили, даже, как она думала, заигрывали с младшим лейтенантом, а она молчала. И чувствовала, что ему не нравится ее молчание, и он тоже все больше молчит, нехотя отвечая на вопросы и шутки девушек. И смотрит на нее не то с сожалением, не то с грустью. Такие глаза, она вспомнила почему-то, были у Вовы Соловьева, когда он звал ее куда-нибудь в выходной, а она отказывалась и говорила, что никак не может, что, мол, и дома у нее дела и еще что-то. А он понимал, что просто они с Женей договорились идти в планетарий, заранее договорились, и теперь она что-то плетет, чтоб не обидеть его, и он чувствовал себя виноватым, поскольку не договорился раньше. Вова всегда был таким: чувствовал себя виноватым, когда была виновата она. Почему ей вспомнился сейчас Вова? Или что-то общее было в его глазах и в глазах младшего лейтенанта? Или ей просто показалось, что они похожи? Или все это от лютого холода, и необычайности обстановки, и ожидания чего-то неизвестного...
По дороге шли и шли машины, санные обозы, тракторы с артиллерийскими установками, штабные "эмки" и "фордики", наспех перекрашенные в белый цвет. Колонну обогнали по целине несколько танков, а за ними прошел конный разъезд; заиндевелые потные лошади прядали ушами и фыркали, солдаты в белых маскхалатах, с автоматами на шеях подгоняли лошадей, чтобы успеть проскочить вслед за танками. Они торопились туда, вперед, где, наверно, шли бои и где их ждали.
В пустой, как казалось, мало разрушенной деревушке трехтонка свернула с дороги и вдруг резко остановилась в снегу у обломков немецкого Хе-111.
– Водички надо в радиатор плеснуть, – сказал шофер и ушел с ведром куда-то к единственной сохранившейся избе.
Вокруг были лишь землянки с черными и рыжими ржавыми трубами, из которых не шел дым, и еще развалины с целыми и полуразбитыми печками и совсем не было людей. Просто снег завалил все, и с дороги казалось, что деревня цела. И она подумала, что деревня почти не разрушена. Просто снег...
– Зовут-то как? – спросил младший лейтенант.
Она, настроенная еще против него, удивилась:
– Кого?
– Тебя, а кого же? – переспросил он.
Кажется, она совсем растерялась.
Буркнула:
– Варя, а что?
– Варя? – Он словно обрадовался, не заметив ее тона. – Хорошее имя Варя. Редкое! – Потом добавил, улыбнувшись: – А тут речка Воря есть. Поблизости...
Но вот к машине бросился странный человек с папкой в руках. Он бежал по снегу и падал, бежал от дороги и кричал:
– Граждане хорошие! Граждане хорошие! Стойте!
Они и так стояли.
Старый, с непокрытой седой головой, в полурасстегнутой овчинной шубе, человек подскочил к ним и, надев на нос пенсне с одним стеклом, заговорил почти радостно, листая папку:
– Тут у меня все собрано, граждане хорошие! Все! Вот слушайте. Учтите, это документы! Сам собирал у немцев и в штабе их, когда выгнали. Так слушайте, цитирую: "Речь идет не только о разгроме государства с центром в Москве. Достижение этой исторической цели никогда не означало бы полного решения проблемы. Дело заключается, скорей всего, в том, чтобы разгромить русских как народ, разобщить их. Только если эта проблема будет рассматриваться с биологической, в особенности с расово-биологической, точки зрения и если в соответствии с этим будет производиться немецкая политика в восточных районах, появится возможность устранить опасность, которую представляет для нас русский народ". Это, замечу вам, не слова какого-нибудь обезумевшего эсэсовца, а инструкция начальника отдела имперского министерства по делам оккупированных восточных областей Ветцеля, лично санкционированная Розенбергом. – Старик аккуратно перевернул листок в своей папке. – А вот слова Кейтеля. Подлинные слова, цитирую, слушайте: "При этом следует иметь в виду, что человеческая жизнь в странах, которых это касается, абсолютно ничего не стоит и что устрашающее воздействие возможно лишь путем применения необычайной жестокости". Тут еще и Йодль в том же духе. А вот, вот и сам Гитлер, заволновался старик. – Слушайте, это о партизанах. Цитирую: "Партизанская война имеет и свои преимущества: она дает нам возможность истреблять все, что восстает против нас..." И не только он. Заукель, его слова: "Один миллион русских должен быть как можно скорее перевезен в Германию, необходимо поскорее взяться за имеющихся военнопленных". И все это, граждане, хорошие, цитаты, документы! Все точно, конкретно!
Он говорил очень, очень долго. И говорил интересно, хотя и страшно она не знала всего этого, – и все же очень, очень долго.
Уже вернулся шофер с ведром воды, залил радиатор, а старик все продолжал и продолжал листать папку:
– Тут все собрано! И приказы их, и листовочки, и инструкции. И не только их. Вот еще послушайте! Вырезка из газеты. Это уже не немец, а Трумэн, из американцев, так сказать. Из листовки их, для немцев же сделанной, выписал. Вот что он говорит: "Если мы увидим, что выигрывает Германия, то нам следует помогать России, а если выигрывать будет Россия, то нам следует помогать Германии, и, таким образом, пусть они убивают как можно больше". Чудовищно! Ведь это не люди, а ироды! Но ничего! Я все собираю. Все документы! Мы, придет время, судить их всех будем – всем миром, дабы лишить человеческого звания. Я уже и с генералом Жуковым говорил тут, проезжал он, и с генералом Соколовским. Все у нас тут бывали. Они меня поддержат. И уж вы, граждане хорошие, поддержите. Суд тут нужен! Мировой общественности суд!..
Шофер, не слышавший начала рассказа старика и ничего не понимающий, почти со страхом спросил:
– Папаш! А люди-то куда у вас здесь все подевались? Воды и то еле нашел...
– Вот то-то и оно, что людей-то всех вот по этим законам, – старик стукнул по своей папке, – и уничтожили! Двести человек у нас тут было жителей, все ученики, между прочим, мои, и никого не оставили, кроме меня. Я им нужен был – учитель, немецкий знаю. Так они меня со всеми погнали туда вон, на задворки, и по всем очередями, а меня оставили. Но ничего! На свою голову оставили! У меня все тут в папочке собирается! Все! Никуда им теперь не деться! Вот соберем мировой общественный суд...
Трехтонка выехала уже на дорогу, а старик со своей папкой бросился вновь к проходившим мимо машинам, и что-то кричал, и что-то доказывал, и пытался развязать папку, чтобы показать собранные им бумаги.
– Совсем плохо с ним, по-моему, – не без удивления сказала Варя.
Вспомнила: до войны у них бегал один такой по Маросейке, паровоз из себя изображал – пыхтел, пускал пары, крутил руками, как колесами, давал сигналы...
Кто-то из девушек хихикнул:
– Да, не в себе дед! "Цитирую"! "Цитирую"! Вот и учитель!
– Неизвестно, кто свихнулся больше, – вдруг сказал младший лейтенант, – он или те... Страшно все это! – Потом сказал, глядя на Варю: – Ты закутайся лучше. Холодно! Простудишься!
И ей стало стыдно своих явно глупых, только что сказанных слов и хихиканья своей соседки. И еще она подумала, что младший лейтенант совсем не такой, каким он показался ей вначале.
5
По дороге шла группа пленных немцев. Снег крупными хлопьями метался в воздухе и застилал глаза. Девушкам в кузове трехтонки и младшему лейтенанту было холодно. Всегда холодно, когда едешь вот так, а когда останавливаешься – еще холоднее. Их машина, как и многие другие, впереди и позади, пропускала колонну пленных. Длинную, безлико стертую в этих бесконечных снегах колонну. Мела поземка, и завывал ветер в радиаторах стоявших машин, и гнулись под ветром одинокие чахлые кустики и деревца вдоль дороги, и еще больше гнулись пленные.
Их было много – сотни три, а может, и четыре, шедших по обочине, неловко проваливавшихся в снег. Ветер вздымал полы их шинелей, бил в лица и в уши под холодными касками и летними пилотками, забирался в рукава. Перчаток не было почти ни у кого из них, а о варежках и говорить смешно. Если уж на голове каска или пилотка, какие тут варежки! Было что-то жалкое и несчастное в этих, в общем-то, немолодых, обросших щетиной людях и даже какое-то чувство жалости к ним: мол, нам каково, а им, не привыкшим к нашей зиме, так легко одетым?
Снег и метель бесновались вокруг. Заметали поля, остатки разбитой немецкой техники, не похороненные трупы, могилы с немецкими касками и все, что стояло и двигалось сейчас по дороге: машины, бронетранспортеры, артиллерийские установки, сани, лошадей и людей. И эту колонну пленных, которая шла и шла мимо замерзших на дороге наших войск и машин.
Варя – от холода ли, от любопытства? – посмотрела за борт машины и сквозь метущийся снег увидела пленных. Лиц почти не видно – только снег. Головы, фигуры и снег. Фигуры, головы и снег. Но вот одна из заснеженных фигур повернулась к ней, наверно смешной и наивной сейчас, и молодой, и непривычной (именно оттого, что она была женщиной), и Варя услышала сквозь ветер:
– Рот Фронт, геноссе! Тельман! Геноссе, Рот Фронт!
Варя разглядела чуть поднятую культяпку и запорошенный снегом рукав.
Она поразилась, ничего не ответила, а потом уже, когда их машина двинулась вперед, стала горячо рассказывать своим соседкам девушкам:
– Понимаете, это наверняка их коммунист! Ведь он сказал...
– Все может быть, – сказал младший лейтенант. – Может быть...
– А что ж тут такого! – подтвердила одна из девушек. – Всё они подняли против нас!..
– Все они сейчас такие, – сказала другая. – Как в плен попались, так у них: "Сталин гут, Гитлер капут!.." Не верю, девочки, не верю!
А Варе хотелось верить.
Когда это было? В тридцать пятом или в тридцать шестом? Или в начале тридцать седьмого? Тогда ей было пятнадцать или четырнадцать. Весна. Да, как раз весна. Значит, тридцать седьмой. В клуб Наркомтяжпрома на их концерт пришли немецкие пионеры – дети работников Коминтерна. И потом, когда закончился концерт, они долго говорили.
"Рот Фронт!" – не раз слышала она в тот вечер. И опять: "Рот Фронт!"
Остальное было по-русски. Немцы отлично понимали по-русски. Ведь все они жили в Москве, а многие и родились в Москве.
После концерта они шли вместе – с площади Ногина вверх по Ильинскому скверу.
И опять она слышала по-немецки: "Рот Фронт!"
И по-русски: "Товарищи!"
Это всегда был ее самый любимый сквер. Из многих, какие она знала в Москве, любимый – сквер у Ильинских ворот.
В нем было не прибрано, и деревья, и кустарники, и трава росли словно сами по себе. А в начале сквера, там, где стоит памятник героям Плевны, среди травы лежали огромные камни – черные, коричневые, серые, будто пришедшие сюда из дальних веков.
И памятник – иссиня-черная часовенка с такими же черными цепями вокруг – был необычен. И надписи на нем, которые она тогда читала немецким пионерам и пыталась даже как-то объяснить, хотя уж не настолько отлично знала русскую историю: "Гренадеры своим товарищам, павшим в славном бою под Плевной 28 ноября 1877 года". Другие надписи были какие-то древнецерковные, и тогда она пыталась в них разобраться, а сейчас ни за что их не вспомнить!
Они распрощались у Политехнического музея и договорились встретиться опять на их концерте – первом платном концерте, сбор от которого шел в фонд помощи МОПРу.
Ребята долго готовились к этому концерту, готовились так, словно от него зависел успех мировой революции. И вот наступил день концерта. И немецкие пионеры пришли, да не одни, а со своими отцами и матерями революционерами.
И вот ребята грянули песню, специально подготовленную для них. Они грянули песню на немецком и на русском, которую пел тогда Эрнст Буш, которую пели и немцы, и русские, и все – весь мир:
Унд вайль дер менш айн менш ист,
Друм браухт эр клайдер унд шу,
Эс махт ин айн гешвейтц нихт варм,
Унд аух кайн троммельн дацу.
Друм линкс, цвай, драй,
Друм линкс, цвай, драй,
Во дайн платц, геноссе, ист!
Рай дих айн ин ди арбайтер айн хайтс фронт,
Вайль ду аух айн арбайтер бист.
И так как все мы люди,
То нужны нам сапоги без заплат,
И нас не согреет треск речей
Под барабанный раскат.
Марш левой, два, три,
Марш левой, два, три.
Стань в ряды, товарищ, к нам!
Ты войдешь в наш единый рабочий фронт,
Потому что рабочий ты сам.
Люди в зале поднялись со своих мест и зааплодировали.
Все немцы – старые, молодые и совсем еще дети, пионеры, – хлопали и скандировали: "Рот Фронт! Рот Фронт! Рот Фронт!"
И у многих на глазах были слезы.
И вот сейчас она опять услышала это знакомое с детства:
"Рот Фронт, геноссе! Тельман! Геноссе, Рот Фронт!"
6
Вскоре после встречи с пленными немцами они остановились в рабочем поселке. Остановились прочно. Шофер явно надул, когда сказал, что ехать им еще часик с гаком. Ехали добрых три часа. В поселке находился штаб полка, где она должна была получить назначение. Но в этот день почему-то вышло так, что всех девушек – ее попутчиц – распределили, а ее нет.
Она робко доказывала:
– Посмотрите мои документы... У меня же две специальности...
Младший лейтенант ходил с ней вместе, с кем-то говорил, с кем-то спорил, на кого-то даже прикрикнул, но толку не было.
Кто-то сказал:
– Слушай, чего ты голову морочишь! Нет же никого! Все начальство на передовой!
Еще кто-то:
– Нам бы красноармейцев подбросить, а ты! Кстати, не слышал, там еще сибиряки или уральцы не подтягиваются?
И еще:
– Силы, понимаешь, живой силы у нас, браток, не хватает! И противотанковых средств. Ты слышал, что немцы на дороге Москва – Брест контратакуют?
А в следующей комнате опять:
– Командир полка в батальонах. И начштаба. И комиссар. Без них ничего не могу. Вернутся, тогда пожалуйста...
Она чуть не обиделась.
– Вы знаете, – сказала она младшему лейтенанту, – у меня такое впечатление, что я здесь никому не нужна. Почему же тех девушек распределили, а меня?.. Я здесь не останусь. Я тоже хочу туда...
– Все это чепуха! – сказал младший лейтенант. – Люди на передовой. У тех девушек проще: они – военфельдшеры. Естественно, их сразу в дело бросили. А у тебя... И связь, и медицина... Право, тебе надо остаться здесь. Тут все же безопаснее.
– Я не хочу здесь, – упрямо сказала она.
– Ну ладно, ладно, – успокоил ее младший лейтенант, – утро вечера мудреней. А сейчас погуляй. Часа через два устрою тебя на ночлег.
Она ходила тогда по поселку. Хотя здесь и располагался штаб полка, военных в поселке почти не видно. Разбитый, какой-то заброшенный и молчащий, он был пуст. Или так казалось потому, что всюду много снега. Домов сохранилось лишь несколько, и те не полностью. Во многих полуразрушенных – лишь бы под крышей! – что-то жило. Загорелись коптилки. Тянуло из забитых досками или просто заткнутых тряпьем окон запахами махорки и еды. Она читала немецкие объявления, которые так врезались ей в память, и видела братскую могилу наших, которую не успели закрыть землей, но которую покрыл снег. Туда еще подносили трупы убитых. Две могилы поименованных – находились на главной улице. Холмики и пирамидки с неаккуратно вырезанными из консервных банок звездочками. И надписи чернильным карандашом, размазанные и уже почти стершиеся: "Интендант 3 ранга Хорошев В. И. 1902 – 1942", "Военинженер 2 ранга Мотовилов С. А. 1914 – 1942". В поле за разбитым скотным двором находилось немецкое кладбище. Там в ряд стояли березовые кресты и на них каски. Крестов много – сто или больше – и столько же касок. Снег заметал и это кладбище: на касках огромные снежные шапки, кресты видны еле-еле.
Возле колодца с упавшим журавлем мальчишки рубили топорами замерзший труп лошади. Лошадь с вывороченным животом и разбитым крупом. По соседству обеспокоенно ходили злые голодные вороны. Видимо, мальчишки помешали им.
– Вы что тут? – вырвалось у нее.
Они не поняли:
– Тетенька, смотрите вот – нашли! Наедимся теперь вдоволь.
Мальчишки довольные, раскрасневшиеся, взбудораженные и деловитые как маленькие мужики.
– Я ничего, я просто так, – сказала она.
Вспомнилось: в Москве этот год и то был нелегким. Ели мороженую картошку. Промерзший хлеб с отрубями. Картофелин – по три штуки, не больше. Хлеба с гулькин нос. За желудями ходили в особняк Сулимова – это почти рядом с их домом, в соседнем переулке. Особняком Сулимова звали дом небольшой, одноэтажный, где жил когда-то председатель Совнаркома РСФСР. Кто жил сейчас в особняке – не знала. Но там был парк, уютный, огороженный каменной стеной, и в нем – деревья, сухие листья, травка. Очень давно, в детстве, бегали они туда за майскими жуками и гусеницами весной, за желудями и красивыми листьями осенью. В ту осень ходили только за желудями. Но не всегда поспевали: были и другие, кроме них. Желуди мололи и примешивали к муке: не для хлеба, для похлебки. Ездили в Измайловский парк и вырубали из-под снега крапиву – для супа. Варили кисель из клейстера. С трудом доставали в аптеках по рецептам рыбий жир и жарили на нем... Но это в Москве. А тут, где прошла война!..
К вечеру снег прекратился. Прояснилось небо. Оно бледно звездило сквозь белесую дымку, когда не работали наши зенитчики и прожектористы. Немецкие самолеты пролетали за вечер трижды, мелкими партиями, и их отгоняли. Один сбили, и он полетел с воем, дымя и вихляясь, куда-то к дальним лесам. Часам к девяти появился даже месяц, месяц не месяц, луна не луна – светящий в тусклом небе полуобрубок, похожий на инвалида войны. Он был так неярок и неясен, что даже не напоминал звездное светило, а, скорей, лампочку, зажженную в небе, бледную лампочку в пятнадцать свечей. Но снег под этим месяцем-луной вдруг заблестел, и заискрился, и заиграл тенями и желто-голубыми оттенками. И не только на улицах поселка, а и на крышах изб и домов, на разрушенных и целых, на покосившихся и развороченных. И соломки взъерошенных крыш, и листы вздернутого к небу железа – там, где крыши были железные, – и трубы, и поднятые ввысь стропила и бревна – все заиграло снегом в свете, единственном сейчас свете этого холодного и неяркого месяца-луны. Даже поваленные наземь столбы, перекрученные морозом и взрывами провода и похожие на диковинных куропаток белые изоляторы светились. Светились в бликах вечного света, словно завидуя, а ведь было время, свет шел от них, и от них шли эти вечерние тени и блики, и больше того – шло главное, для жизни, для людей.
Тощая, с облезлыми кострецами кошка вышла откуда-то из-под развалин. Постояла на лунной дорожке, понюхала воздух и деловито направилась влево. Вид у нее был полудикий, и, если бы не знать, что она кошка, ее можно было бы испугаться. Блеснули зеленые глаза, вздрогнули усы, по-звериному оскалился рот. И походка... Походка решительная, как в минуту отчаянного шага, принятого наперекор всему – и здравому смыслу, и своей собственной судьбе.
Справа за поселком началась перестрелка. Сначала ружейная и автоматная, а затем и артиллерийская. После мелкой дроби, гулко раздававшейся в зимнем морозном воздухе, заухали разрывы снарядов. Взметнулось пламя, и задрожало небо. Взвизгивали снаряды, которые, казалось, вот-вот накроют поселок, но удары приходились где-то далеко, и только земля тяжело вздрагивала от них.
Потом все, казалось, чуть стало стихать, но послышался нарастающий тяжелый гул в небе. Он приближался и приближался с западной окраины поселка, нарастая с каждой минутой и словно угнетая землю. Тут земля взвилась в воздухе. Ударили зенитные батареи, и забегали в небе лучи прожекторов. Наверно, это наши били по немецким самолетам.
И вдруг откуда-то слева раздался дикий собачий лай и рев, воронье карканье и кошачье завывание. Дикое, лютое, уже не звериное. Там шла какая-то схватка, и, видимо, не на жизнь, а на смерть. На минуту Варя даже усомнилась: ей послышался детский крик.
Мимо шел красноармеец или командир – она не разобрала, но шел оттуда, откуда раздавались дико-раздирающие звуки, и она спросила:
– Что там? Случилось что?
– Из-за лошади дерутся... Собаки, кошки да вороны! Голод не тетка!..
И он зло выругался.
Значит, это там, где мальчишки рубили замерзший труп убитой лошади. Ну конечно, они не все могли забрать, подумала она. И значит, кошка эта, с зелеными глазами, сейчас там...
Младший лейтенант определил Варю на ночлег где-то уже очень поздно:
– Не сердись, замотался совсем! Верно, промерзла?
– Только ведь я правда не хочу в штабе оставаться, – сказала она младшему лейтенанту. – Я хочу туда, в батальон, где все... Учтите!
– Учту, учту, – пообещал младший лейтенант.
В тесной, прокуренной и продымленной комнатушке штаба, забитой командирами и солдатами, они ели из котелков гороховый концентрат, потом пили из этих же котелков мутный, но горячий чай. Чтобы согреться!
В просторной избе, стоявшей наискосок от штаба, край которой был разбит немецким снарядом, ее встретили запахи несвежего сена, овчины и каких-то лекарств.
– Да, – сказал он, – я вот листовку прихватил. Наши в полку отпечатали. Посмотри...
Он протянул ей листок, отпечатанный на оберточной бумаге. Она читала:
"Смерть немецко-фашистским оккупантам! Прочти и передай товарищу! В селе Елисеевке бойцы нашего полка нашли мальчика, у которого фашисты вырезали на лбу и на животе, вокруг пупка, пятиконечные звезды. Как удалось установить, мальчик – житель Елисеевки, 6 лет, сказал немецкому офицеру: "Зачем вы сюда пришли? Без вас было хорошо, а стало плохо". Родители мальчика – партизаны. Их расстреляли немцы. Мальчик назвал себя Владимиром Викторовичем Осетровым. Он отправлен в госпиталь. Товарищи красноармейцы, командиры! Вперед, на врага! Отомстим фашистским извергам за их преступления! Отомстим за Владимира Викторовича Осетрова, 6 лет от роду, жителя деревни Елисеевки!"
– Страшно, – сказала она.
– Конечно, страшно!
Они помолчали.
– Тут тебе будет удобно? – спросил младший лейтенант. – Не боишься?
– Нет, не боюсь, идите! Спасибо! – сказала она, с трудом пробираясь по темной комнате.
– А не холодно? – еще спросил он.
В избе было явно не жарко, но в полушубке и сапогах, если не раздеваться, не замерзнешь.
– Нет, что вы! – уверенно возразила она.
Тогда она говорила с ним еще на "вы", хотя он давно уже обращался к ней на "ты", и это ничуть не обижало ее. Он был старше, и, кажется, намного. По крайней мере, ему лет двадцать пять – двадцать шесть, а ей всего лишь двадцать. Разница огромная!
Ей действительно не было ни страшно, ни холодно, когда она легла на пол, подобрав под себя слева и справа, спереди и сзади охапки мятого сена.