Текст книги "Тоня из Семеновки (сборник)"
Автор книги: Сергей Баруздин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Мама, накрыв на стол, приглашала их:
– А ну, заговорщики, ужинать!
– Мы не заговорщики, – оправдывалась Зина.
Зине хотелось куда-нибудь пойти с Василием Петровичем или поехать, хотя бы на границу, как они ездили с папой. И обязательно чтобы мама была рядом. Но ее никуда не звали.
Она вспомнила дядю Колю.
Вот с Василием Петровичем она бы с удовольствием сфотографировалась. И с мамой. И пусть бы эта фотография висела в папином кабинете. Ведь папе не было бы обидно. Они с папой были друзьями.
Но Василий Петрович не предлагал...
Прошли зима, весна и лето.
Лето они провели на даче, которую снял Василий Петрович, и Зине было совсем не скучно, поскольку там была дочь Василия Петровича Маша, Зинина ровесница. Маша была девочкой тихой и замкнутой, но они подружились. Зина как-то быстро сошлась со спокойной Машей. От Маши Зина узнала, что мать ее очень давно, когда Маше было пять лет, погибла в геологической экспедиции, что папа потом не женился, жили с бабушкой, но и она умерла.
– Я очень хочу, чтобы папа женился на твоей маме, – говорила Маша. А ты?
Зина вспомнила дядю Колю, Валерия Алексеевича, дядю Жору и осторожно согласилась:
– Пожалуй...
Они уже вернулись с дачи в Москву, когда она как-то заикнулась об этом маме. Василий Петрович был в командировке.
Зина так и сослалась на Машу.
– А Маша говорит, что очень хочет, чтобы вы с ее папой поженились.
Мама задумалась.
Потом сказала:
– Не знаю, Зинок, не знаю...
Зина молчала.
Ей было немного горько, что мама не советуется с ней.
– Боюсь я после всего, – продолжала мама. – Сейчас все так хорошо и просто, а если официально – как-то будет... Да ну, хватит об этом!
Так опять у них не получилось разговора.
* * *
Это случилось в ноябре.
Зима в этом году пришла ранняя и устойчивая. Каждый день шел снег, и транспортеры еле успевали очищать улицы. Дворники вовсе не справлялись со снегопадом. Тротуары сузились, и пешеходы с трудом пробивались по узким тропинкам меж бесконечных сугробов.
Зина не помнит, чтобы мама когда-то болела и обращалась к врачу, а тут она пошла в поликлинику и вернулась удрученной:
– Видимо, придется ложиться в больницу.
Ни Василий Петрович, ни Зина не поняли, что случилось.
– Говорят, какие-то спайки и нужна операция, – сказала мама.
Василий Петрович ходил куда-то с мамой, что-то выяснял.
Через неделю маму положили в больницу.
В больнице был карантин, и Зину не пускали туда.
А Василий Петрович получил специальное разрешение и ежедневно после работы бывал у мамы.
После больницы он, как и прежде, приезжал домой, и Зина с нетерпением ждала его:
– Ну, как?
Василий Петрович рассказывал, как Зине казалось, очень осторожно и передавал ей записки:
"Зинок! У меня все хорошо. Как ты? Как в школе? Помогай Василию Петровичу. Целую! Твоя мама".
"Очень скучаю по тебе, Зинок! Очень хочу видеть! Не знаю, когда снимут карантин. Целую! Мама".
"Береги, Зинок, Василия Петровича! Очень он внимательный и хороший. Навести его Машу. У меня все хорошо. Целую! Мама".
Зина расспрашивала Василия Петровича, что делают с мамой, чем лечат, когда операция.
– Операция на следующей неделе, – говорил Василий Петрович. – Видимо, во вторник. А сейчас капельница. Уколы разные. Исследования.
Зине казалось, что Василий Петрович чего-то недоговаривает, скрывает от нее.
Но что? Как узнать? Зина не знала.
К Маше она заезжала после школы не раз, да и Маша дважды к ней приезжала. Ходили они и на каток, но лед был еще плохим.
В день операции Зина отпросилась из школы и поехала чуть свет в больницу. Дальше гардероба ее не пустили. Вскоре появился Василий Петрович с Машей.
– А как же ты со школой? – спросила Зина у Маши.
– Меня отпустили.
Василий Петрович разделся, набросил халат.
– Посидите, девочки! – сказал он и направился к лифту.
Время тянулось медленно. Они почти не разговаривали. Смотрели на часы: десять, пол-одиннадцатого, одиннадцать, половина двенадцатого.
Василий Петрович появился около двенадцати, тяжело присел рядом на лавку, сказал:
– Только сейчас закончили. Привезли в послеоперационную палату. Она спит. Я через стекло видел.
– И что нашли? – Зине не терпелось узнать подробности.
Василий Петрович словно не расслышал ее.
– Давайте собираться, – сказал он и направился к гардеробу.
Потом они вышли, и Зина опять спросила:
– Василий Петрович, так что все-таки у мамы?
– Не знаю, Зина, не знаю! Ничего не берусь сказать, – неопределенно ответил он.
У метро они попрощались. Василий Петрович поехал на работу. Маша – в школу. Зина решила в школу уже не идти – пошла домой.
Вечером Василий Петрович сказал:
– Маме, кажется, легче.
– Вы были у нее?
– Был.
Через несколько дней Зина опять стала получать от мамы записки, бодрые и обычные, как будто никакой операции не было. Она ходила на рынок – покупала гранаты и грецкие орехи. Дома выжимала сок и колола орехи. Василий Петрович отвозил это все в больницу вместе с Зиниными записками. Еще доставал крабы и черную икру. Маму уже перевели в свою палату. В конце декабря Василий Петрович достал елку и украшения, установил ее в маминой палате.
Новый год Зина встретила с Машей. Смотрели по телевизору "Голубой огонек". Василий Петрович был у мамы в больнице.
* * *
Январь был снежный и вьюжный.
Город напоминал снежную целину. Крыши, улицы, тротуары – все утопало в снегу. А он продолжал валить и валить.
Вскоре после Нового года Василий Петрович принес радостное известие:
– С завтрашнего дня в больнице снимают карантин. Ты поедешь?
– Конечно, как же! – воскликнула Зина.
– Только приезжай к шести, как и я, – попросил Василий Петрович. И...
Он не договорил.
Весь день Зина ждала вечера. И на уроках, и после. Ничего не лезло в голову. Сходила на рынок, купила три свежих огурца и одну помидорину. Дорого, но мама любила. Выжала гранатовый сок. Запас гранатов был. Без конца болталась по квартире, смотрела на часы. Четыре, полпятого, пять, половина шестого. Тут собралась, оделась.
В больнице разделась, получила халат, поднялась на четвертый этаж. Больные лежали и в коридоре на раскладушках. Она нашла номер палаты.
В палате было четыре койки и раскладушка у окна. И если бы не Василий Петрович, уже сидевший у мамы, она бы не узнала ее.
Мама с желто-синим осунувшимся лицом лежала на высоко поднятых подушках. Вид у нее был измученный, только глаза блестели. Голову она держала плохо – голова качалась. Рядом стояла капельница. Резиновая трубка тянулась к руке.
– Вот и Зина, – как-то неестественно бодро сказал Василий Петрович.
Зина чмокнула маму в щеку и не знала, что спросить, что сказать.
Василий Петрович взял у нее сумку, спросил:
– Принесла? Сейчас мы попьем. Ох, и зеленые огурчики, помидор! Прекрасно. Это мы поедим.
Он уверенно хлопотал вокруг мамы, а она смотрела на него и на Зину какими-то виноватыми глазами.
Зина молчала.
Василий Петрович дал маме несколько ложек гранатового сока. Потом передал помидор и огурец, посолил, взял вилку:
– Понемножку.
Мама ела с трудом.
В палату принесли ужин.
Мама посмотрела и сказала:
– Я не буду.
Сказала устало, словно ей было тяжело говорить.
И дышала тяжело, с хрипами.
– Ну хотя бы ложечку каши! – попросил Василий Петрович.
– Нет, – коротко ответила мама.
Обратилась к Зине:
– Ты как?
Зина хотела сказать: "Не волнуйся, все хорошо, мамочка", но осеклась, боясь, что эти слова прозвучат не к месту.
– Ничего, – сказала она.
Они еще немного посидели вместе, и мама, кажется, задремала.
– Ты иди, – шепнул Василий Петрович, – и подожди меня внизу.
Зина, совершенно обескураженная, вышла.
Внизу она долго ждала Василия Петровича.
Наконец он появился.
Сказал:
– Договорился о ночном дежурстве. Целая проблема.
Оказывается, Василия Петровича ждала у подъезда машина.
Он открыл Зине дверцу, сел рядом с ней.
– Женя! К Дементьевым! – сказал он шоферу.
А Зина даже не поздоровалась с водителем.
В машине она спросила у Василия Петровича:
– Это очень серьезно?
– Очень, – ответил он сразу, не раздумывая.
* * *
Приемные дни в больнице были не каждый день. И назавтра Зина не поехала. Сидела дома, ждала Василия Петровича.
Его не было долго.
В девять зазвонил телефон:
– Зина, это ты?
Зина почувствовала недоброе:
– Я. А что, Василий...
– Немедленно приезжай в больницу!
Зина помчалась. Бегом на метро, потом на троллейбусе, еще с километр пешком.
Василий Петрович ходил по вестибюлю в распахнутом халате, курил.
Увидев Зину, подошел к ней, обнял:
– Крепись, девочка!
– Что? – не поняла Зина.
– Все, – сказал Василий Петрович.
Зину пробрал озноб, потом ударило в жар. Глаза заволокло.
Придя в себя, она спросила:
– А я?.. Мне можно туда?..
– Может, не надо? – неуверенно сказал Василий Петрович.
– Надо! – решительно сказала Зина.
– Ну, пойдем, – согласился Василий Петрович.
– Когда? – спросила Зина в лифте. Она еще не могла смириться со страшной мыслью.
– Полчаса назад. В двадцать один ноль пять, – ответил Василий Петрович.
На четвертом этаже они прошли по коридору до знакомой палаты. В палате мамина койка была прикрыта ширмой. Капельницы уже не было. Василий Петрович приподнял простыню.
Лицо теперь у мамы было не желто-синее, а белое.
Василий Петрович опустил простыню, сказал:
– Пойдем.
Потом они сидели в ординаторской. Дежурный врач налил им по стакану горячего чая, пододвинул сахар. Они о чем-то говорили с Василием Петровичем, но Зина не понимала.
Она пила обжигающий чай и старалась представить себе мамино лицо, только что виденное, но не могла. Видела маму с папой, с дядей Колей, с Валерием Алексеевичем, с дядей Жорой, с Василием Петровичем, а теперешнее не могла.
Домой они возвращались на перекладных. Машины уже не было.
* * *
– Женю я отпустил, – сказал Василий Петрович.
На улице мела метель, выл ветер, было люто холодно.
– Как все это было? – спросила Зина.
– Когда я приехал, – сказал Василий Петрович, – мама меня уже не узнала. Она была на наркотиках. Только в начале десятого широко открыла глаза, вроде узнала, хотела что-то сказать, и все... Я держал ее голову...
Дома Василий Петрович позвонил Маше. Все сказал.
– Ты ложись, я тут, – добавил он.
Сами они долго не ложились. Зина бесцельно бродила по квартире, Василий Петрович за ней. Потом вскипятил чайник.
Сказал:
– Попей!
– Я не хочу, – ответила Зина, но села тут же на кухне и обхватила руками горячую чашку. Ее всю трясло.
Словно вспомнив о чем-то, Зина вдруг спросила:
– Может, не к месту, но... Вы знали, Василий Петрович, что было с мамой потом, после папы?
Он подтвердил:
– Знаю. Она сама мне все рассказала...
Потом помолчал и добавил:
– И я не судил ее строго, а сейчас тем более.
Зина не спросила почему.
Внутренне она, кажется, понимала, что сказал бы Василий Петрович. Мама чувствовала приближение того, что случилось сегодня, и вот...
Словно угадывая ее мысли, Василий Петрович сказал:
– Единственно, чего не могу простить себе, что не уговорил маму оформить наш брак. Пожили бы, как люди...
* * *
Они шли с кладбища к электричке. Зина, Маша и Василий Петрович. Народу на похоронах было много. Люди с ткацкой фабрики. Несколько военных из политуправления. Даже кто-то из райкома и райсовета. Говорились речи, но Зина их не воспринимала. Она видела мамино лицо и красные подушечки с двумя орденами и тремя медалями. "Как у папы, как у военных", – думала Зина.
– Девочки, не сердитесь, но машину я отпустил. Начальство! – говорил Василий Петрович.
Маму похоронили рядом с папой, в той же ограде. На папиной могиле стоял небольшой гранитный камень. Над маминой – груда венков и цветов.
Было сумеречно, пасмурно. Под ногами скрипел снег.
Они опять помолчали.
Подходя к станции, Зина спросила, вспомнив свидетельство, которое видела в эти дни у Василия Петровича:
– А что такое острая сердечная недостаточность?
– Это диагноз, – сказал Василий Петрович и добавил: – Смерти. Как бы конечный результат.
– А не конечный? – спросила Зина.
– Ты же знаешь, – объяснил Василий Петрович. – Увы, рак. Когда была операция, там были сплошные метастазы...
* * *
На следующий день к вечеру Зине позвонил Василий Петрович:
– В школе была?
– Нет.
– Пойдешь завтра. Хорошо?
– Хорошо.
– А сегодня к семи часам собери вещи, самое необходимое, и жди нас с Машей.
– Но я... – хотела сказать Зина.
– Никаких "но", – решительно произнес Василий Петрович. – Жди! Поедем к нам!
У Зины все валилось из рук. Кое-как она что-то засунула в чемодан и портфель, оставшийся от папы.
В семь приехали Василий Петрович и Маша. Взяли вещи, спустились вниз, сели в машину.
– Женя, домой, к нам, – сказал Василий Петрович шоферу.
РЕЧКА ВОРЯ...
П о в е с т ь
– Фронтовая любовь? Лучше не
говорите об этом! Это же несерьезно!
Из случайно услышанного разговора
1
Юхнов – город, центр Юхновского района Калужской области. До районирования уездный город бывшей Смоленской губернии. Расположен на шоссе Москва – Брест, в 35 километрах от железнодорожной станции Мятлевская, на реке Угре, левом притоке Оки. Длина реки около четырехсот километров. Протекает Угра в пределах Смоленской и Калужской областей. Начало берет на юго-восточном склоне Смоленско-Московской гряды. Берега крутые, местами обрывистые. Главные притоки – Воря, Шаня, Ресса. Юхновский район – промысловый, с развитым отходом. В полеводстве преобладают зерновые культуры и картофель. Среди кустарных промыслов выделяются деревообделочный и кожевенный. В Юхнове имеются лесопильно-фанерный, авторемонтный заводы и льнозавод. Население: по переписи 1926 года – более двух тысяч жителей, по переписи 1959 года – четыре тысячи жителей.
Из справочников
2
Небо не голубое и не серое, чистое и не совсем чистое, а с какой-то грязинкой.
Такое иногда бывало в детстве, когда их в школе заставляли рисовать акварельными красками, и лень было сменить лишний раз воду, и кисточка явно мазала – голубого цвета не получалось.
Такое сейчас было небо. И еще с какими-то белесыми разводами и полосами, заметными и еле заметными, каких она сроду не видела в Москве. И вообще она никогда не видела там, у себя дома, такого неба. Она видела его до войны – или совсем ярким, или совсем хмурым – в зимы и дожди, а потом, когда шла война, – охваченным лучами прожекторов, стонущим, дребезжащим, грохочущим или беспокойно-спокойным в промежутках между воздушными тревогами. И все же прежде ей было не до этого неба, и, наверно, она его толком не видела – ни тогда, раньше, до войны, ни потом, в войну.
И вообще, что она видела, что понимала раньше? Ничего. Ей только казалось, что она была взрослая, а на самом деле разве это так? И раньше она каким-то подспудным чувством понимала, что плохо разбирается в людях. Сегодня ей человек мог показаться хорошим, завтра плохим. Сегодня она кого-то жалела, завтра тот же, кого она жалела, ее раздражал. Сейчас она понимала: девчонка, глупая, наивная девчонка! Никогда не была она взрослой и умной! И даже не знает, как это быть такой...
Да, теперь она это отлично понимала. Теперь... А что думает он?
Он спросил:
– Ты чего это туда смотришь – в небо? Налета не будет, не думай!
Она и не думала о налете. Думала совсем о другом.
– Ты сердишься на меня? – спросила она.
– Зачем ты, Варюша? – снисходительно, как ей показалось, произнес он. – И давай не будем больше об этом!.. А речку Ворю я тебе обязательно покажу. Удивительная речка! Сейчас, правда, зима. А летом! Я до войны на ней бывал, мальчишкой. Даже песню помню, женщины в деревне пели:
Люди едут к синю морю,
Тратят деньги на билет.
А у нас есть речка Воря,
Лучше в мире речки нет!
Он посмотрел на нее нежно, с доверием и закурил в рукав шинели.
– Зря ты меня не послушала... Две специальности имеешь – и на вот! Говорил! Вот тебе и попала сразу в заваруху!
Зря или не зря она не согласилась остаться в штабе полка? Кто знает! Сейчас она думает: не зря! Потому что он напомнил ей об этом и он – рядом!
– Не зря, – сказала она ему. – Я никогда ни о чем не жалею, что сделала...
– А все-таки автомат – вещь! – сказал он через минуту. – Если б ты знала, как было в сорок первом! Винтовочки – дрянь, карабинчики – рухлядь. А это – штука.
Она обрадовалась. Поняла: он тоже доволен, что она не осталась в штабе полка. Хотя и корит ее – доволен. От мысли, что он, старший, бережет ее, стало хорошо. Она вспомнила его слова о сорок первом. Значит, он говорит с ней, как с равной.
Как было в сорок первом, она не знала. Поначалу, 22 июня, как все, растерялась, но потом успокоилась. И только когда ушел на фронт отец и настала трудная осень, в канун зимы, она поняла, что это надолго. Поняла потому, что никакого другого исхода войны, кроме победы, не представляла себе. Но для победы надо было гнать немцев назад, а на это нужно время.
На улицах Москвы она видела сильных, веселых, хорошо одетых и вооруженных красноармейцев и командиров. Видела танки и пушки на параде 7 Ноября, видела сибирские и уральские полки, шедшие на фронт. Конечно, Москва была в опасности, но это, как ей казалось, слишком нереальная, далекая опасность, ибо странно и глупо себе представить, что немцы могут войти в Москву.
А сейчас он говорит: "Винтовочки – дрянь, карабинчики – рухлядь". Может, и так.
– Да, – согласилась она.
– Ты пригнись, Варюша, – посоветовал он.
Она послушно пригнулась.
На противоположной стороне оврага все было спокойно. Вроде бы и немцев там не существовало. Клены, ели, дубы, березы упирались в то же самое белесое, с грязинкой, небо, и где-то, невидимое, светило уже не совсем зимнее солнце, и чирикали непонятной масти пернатые, и изредка с шумом падал с еловых лап и с крутых берегов оврага подтаявший слег. Странно, что там – немцы! Немцы?
Неизвестно, как и почему она вспомнила небольшой рабочий поселок, который проехала по пути сюда. Говорили, что поселок освободили давно, совсем давно, четыре, нет, пять дней назад, но там еще висели на стенах домов немецкие надписи. Две из них врезались почему-то в память, две одна короткая и другая длинная:
"Вода здесь отпускается только для немецких солдат. Русские, берущие отсюда воду, будут расстреляны. Вода для русских на другой стороне – в канаве. Комендант".
"Приказ. Передвижение по дорогам, как шоссейным, так и проселочным, людям мужского и женского пола в возрасте от 10 до 50 лет воспрещается. Лица, застигнутые при передвижении по дорогам, будут задерживаться и отправляться в лагеря. Лица, у которых при этом будет обнаружено любое оружие, в том числе ножи, будут расстреляны как партизаны. Лица, способствующие в какой бы то ни было форме партизанам, снабжающие их припасами, укрывающие их или дающие им убежище, сами будут считаться партизанами и расстреливаться на месте. Все лица, получившие сведения о злоумышленных намерениях против германской армии и военных властей или против расположения таковых и их имущества, о замышлении саботажных актов или подготовке таковых, о парашютистах и не сообщившие об этом ближайшей немецкой воинской части, подлежат смертной казни, а их жилища уничтожению".
Раньше, в школе, она никогда ничего толком не запоминала. Мучилась, зубрила часами, стараясь лучше подготовить урок, но написанное в учебнике никак не ложилось в память, а своими словами пересказать все было просто немыслимо.
А это запомнилось. Все до мельчайших подробностей. Поразила аккуратность и точность. Отец, ушедший на войну, говорил ей когда-то об этом, называя: "немецкий педантизм". Он, видно, знал это, поскольку до войны работал с немецкими инженерами на строительстве Сталинградского тракторного...
Там же, в том маленьком поселке, она долго стояла у сохранившихся немецких объявлений. Она полдня бродила по улицам. Может, потому и запомнила их, эти объявления. А еще запомнила надпись на втором из них – о партизанах: "Нашли дураков!" Это уже сделал кто-то из наших. И перечеркнул немецкое объявление черным углем.
Зима стояла суровая, как сама война. Морозы лютовали с памятного для Москвы октября и по эти, уже мартовские дни. Морозы перемежались потеплением и страшными снегопадами. В Москве все лежало в глубоком снегу, но, пожалуй, только здесь она поняла по-настоящему, сколько снега высыпало за эту зиму. Они ехали из Москвы на полуторке, и всюду был снег, снег, снег. Такой, что и не ступишь с шоссейки – провалишься. Такой, что и на дорогах, где шли и шли подряд машины, танки, телеги, артиллерия, войска в ту и в другую сторону шли, – не утрамбовывался, а, взъерошенный шинами, гусеницами, валенками и сапогами, тормозил движение. Все разбитое, брошенное и убитое в дни нашего декабрьского наступления под Москвой было запорошено снегом. Казалось, снег нарочно прикрыл следы всего, что было здесь: и трупы наших погибших солдат, и немецкую технику, бившую по Москве. Сожженные немцами деревни лежали в снегу. Торчали запорошенные снегом обгорелые трубы, и рядом стояли обгорелые наши "тридцатьчетверки". Во многих из них так и остались тела мертвых танкистов. Вокруг все выжжено, выморожено и вымертвлено, а войска ушли вперед, далеко вперед, и некому пройтись по этим местам, выполнить последний обряд для этих людей, которые сделали все, что могли, и которым, в общем-то, уже ничего не нужно.
Таким увидела она и поселок – то ли при каком-то лесопильном заводе или при кирпичном, – много похожих рабочих поселков у нас в Подмосковье! Там находился штаб полка, куда их направили. Поселок был разбит. Все завалено снегом. Здесь шли, видимо, тяжелые бои. Здесь лютовали враги, но даже снесенная кем-то из наших виселица была запорошена снегом. И таблички на трупах повешенных – "Они стреляли по немецким войскам", "Это партизаны", "Так будет с каждым, кто не приветствует новый порядок" вместе с трупами заснежены. Осталось несколько целых изб, но и они под снегом, будто погребенные. Снег, снег, снег! Сколько может быть снега!
Вспомнив о поселке, она как-то с опозданием подумала о нем, о своем соседе:
– Слава, а нога не болит?
Как же она забыла? Как могла забыть! Ведь еще позавчера он признался ей, что был ранен в ногу во время боев за этот поселок, но так и не пошел в госпиталь, отделался перевязкой в санбате.
– Что ты, Варюша! Какая там нога!
Ей хотелось сейчас смотреть не вперед, а в небо. Очень здорово, когда смотришь с земли в это белесое небо. Ели, и сосны, и березы, и даже кустарники кажутся огромными под этим небом. И маячат на его фоне темно-темно, черно-черно. Не отличишь, где белая береза, где зеленая ель. Не отличишь, где сами березы, а где снег. Слепит глаза солнце, невидимое сейчас. Слепит глаза рыхлеющий снег.
Вот ворона с карканьем перелетела с дерева на дерево. Толстобрюхий снегирь еле-еле поднялся на ветку вербы. Синицы, сразу три, взмахнули зеленовато-желтыми крылышками и умчались в сторону. Смотреть бы сейчас и смотреть! И почему до войны все это не так виделось?
– Умоляю, побереги лучше себя, – сказал Слава, – Кажется, фрицы зашевелились...
Его заботливость поражала и обескураживала ее. С ней никогда, кажется, никто не был таким внимательным. Из старших, конечно. И никто ее не любил или, вернее, не влюблялся в нее из старших. Неужели его внимательность – это и есть любовь? Страшно подумать об этом! Страшно, чтобы не обмануться...
А ей хотелось бы этого. Очень!
– Тебе говорят, фрицы! – зло пробасил Слава.
Варя невольно вздрогнула:
– Сейчас...
Она не обиделась на его резкость.
Поправила шапку-ушанку и положила на бруствер окопа автомат:
– Я вижу...
Минут двадцать шла перестрелка. Слава стрелял деловито, спокойно, будто занимался мирным важным делом. И она стреляла. И ей было приятно видеть его таким: умным, сосредоточенным, старшим. Ей всегда казалось, что мужчины умней и серьезнее женщин, что они никогда не способны на такие глупые мысли и разговоры, которых она наслушалась и до войны, и в войну, пока работала с девочками в райисполкоме. Ну чего они только не говорили, чего не придумывали, чего не обсуждали, хотя многие были старше ее, и значительно старше – на три, четыре, а то и на шесть лет, как Фаня Залманова, например.
Себя она никогда не считала умной, скорей наоборот. И страдала от этого, не всегда, правда, а временами, но на такие дурацкие разговоры она никогда бы не пошла...
Немцы приутихли. Слава поправил шапку, улыбнулся ей и опять закурил.
– Ну как?
– Хорошо, – почему-то ответила она.
– Слушай, а какое сегодня число? – вдруг спросил он. – Темнеет уже...
– Третье марта сорок второго года, а что?
– Сорок второго! Ясно, не сорок первого! – сказал он. – Забавно! Третье марта... А у меня, Варюша, день рождения...
Она не знала, что делать. В окоп свесилась ветка сосенки, совсем молодой, чахлой.
Она отломила ее:
– Тебе!
– Умница ты, спасибо! – сказал он. – Я вот ее...
И он положил ветку на край окопа под ствол автомата.
Потом стреляли по немцам и слева и справа от них. Стреляли и Слава с Варей. Ей казалось, что стреляли наугад, хотя сама она целилась, очень старательно целилась, как на курсах. Там она даже считалась отличным стрелком.
И все же ей было чуть боязно. Наших в этом окопе было совсем немного. Справа от нее, она знала, четверо. Слева от Славы – трое. Так уж случилось, что они оказались здесь в меньшинстве, а сколько было перед ними немцев – неизвестно. Ведь никакой передовой здесь и не предполагалось, она должна была быть по крайней мере в пяти – семи километрах отсюда, а потому и частей наших тут не было.
Но размышлять об этом долго она не могла. И вообще думать – это никогда не было в ее характере. И раньше жила как-то так, и потом. А сейчас... Надо просто вести себя, как Слава. Есть окопчик, довольно примитивный окопчик у края оврага, и их девять. А на том краю страшно заметные на снегу немцы. Слава знает, что делать. И она должна знать. И она будет вести себя так же, как он. Во всем. И сейчас особенно.
"И чего они лезут, – подумала Варя, – когда у нас со Славой все так сложно и нехорошо получилось!" Но тут же отогнала от себя эту мысль. "Наверно, все это опять несерьезно и по-детски... Сейчас, на войне, нельзя так!.." Вспомнился отец, которого она не видела мертвым, а лишь знала, что он погиб от немцев. Вспомнилась Москва. Москва осени сорок первого. Все вспомнилось и все забылось: немцы впереди стреляли.
И она тоже стреляла в них, теперь, кажется, более точно, чем несколько минут назад.
А небо над ними было прежним – не голубым и не серым, чистым и не совсем чистым, а с какой-то грязинкой. Как на далеких школьных акварельных рисунках. И небо было так же далеко, как далекое детство. А немцы были близко – двести, а может, и сто пятьдесят метров от их окопа, от Славы, от нее.
"Что-то все-таки не так у нас со Славой получилось", – снова промелькнуло у нее в голове. Но только промелькнуло. Даже задержаться не могло – немцы шли в атаку.
3
Маросейка – Покровка. Покровка – Маросейка. Улицы ее детства. Вернее, это была одна улица от Ильинских ворот до Земляного вала, тесная, шумная, забитая трамваями, людьми, машинами и магазинами. Маросейка продолжалась Покровкой, а Покровка – Маросейкой, и всюду почти – и слева и справа магазины, магазины, магазинчики. Самые крупные – Стеклянный, как его почему-то называли, хотя стекол в нем было не так уж много, на углу Старосадского, и Резинотреста, на углу Петроверигского, где продавали калоши, велосипедные шины и всякие хозтовары. Там вечно и до войны стояли очереди.
Никаких особых достопримечательностей на ее улицах и в примыкающих к ним переулках не было. Здание ЦК комсомола. Тесный кинотеатр "Аврора" у Покровских ворот – почти свой, домашний, где она знала каждый ряд, каждое место и каждую складку на не очень ровном маленьком экране; на нем она видела почти все фильмы тех лет. Еще дом с не очень понятной вывеской издательства "Дер Эмес"; Большой Спасоглинищевский переулок с работавшей синагогой и Старосадский переулок с давно закрытой немецкой кирхой, парикмахерская рядом с ее Девяткиным, где она делала первую прическу настоящую взрослую. И еще Колпачный – тихий переулок у Покровских ворот; там напротив здания МК комсомола была особая школа, где учились, как говорили, дети всех знаменитых людей. О школе этой рассказывали всякое, и, наверно, потому по утрам и в середине дня возле нее останавливались прохожие, чаще женщины и старушки, показывали, ахали:
– Вот это сын такого-то...
– А это, глядите, дочка...
– Да не эта, а вон та, рыженькая...
– Я и говорю – та...
Она и сама не раз останавливалась возле этой школы – все-таки интересно! – и смотрела, и слушала, но понимала, что все это чепуха! И то, что будто бы в эту школу все дети приезжают на ЗИСах и "эмках", – чепуха. Все шли в школу пешком, как все, и возвращались из школы пешком, как все.
По Старосадскому мимо немецкой кирхи, а иногда и по Большому Спасоглинищевскому мимо синагоги она бегала вниз на Солянку и дальше – на площадь Ногина, в клуб Наркомтяжпрома.
Отец ее после возвращения со Сталинградского тракторного работал в Наркомтяжпроме и записал ее в клуб. Там был пионерский ансамбль песни и пляски. Ансамбль – одно название.
Настоящего инструмента у них не было, кроме примитивных трубочек, важно называвшихся непонятным словом "мерлитон", барабанов и медных тарелок. Но они пели, играли, танцевали – и все получалось здорово. Они выступали в самом клубе и в Доме инженера и техника на улице Кирова.
Она, пожалуй, всегда боялась начальства. В школе – учителей, еще больше – завуча, особенно директора. Когда, казалось бы, выросла, стала взрослой, боялась всех в райисполкоме, где работала. Даже секретарша такая же, как она, девчонка Валя, но секретарша председателя исполкома казалась ей начальством, и она робела перед ней.
А тогда к ним в клуб запросто приходил сам Серго Орджоникидзе. И смотрел, как они отплясывают "лявониху", и спрашивал:
– А лезгинку не можете? Надо, надо лезгинку разучить.
Потом он был и на их концерте в Доме инженера и техника на улице Кирова. И не один: привел с собой Михаила Ивановича Калинина.
После концерта они пришли на сцену, и их долго вместе фотографировали. Снимки были напечатаны в большой газете "За индустриализацию" и в маленькой – наркоматовской – "Штаб индустрии". Она сидела рядом с Орджоникидзе и почти рядом с Калининым, и Орджоникидзе спросил ее:
– Отец твой в Наркомтяже работает? Как зовут-то тебя?
Она назвала фамилию.
– Ну, Савелия Викторовича знаю! Еще по тракторному в Сталинграде, а сейчас мы – сослуживцы. Увижу завтра, передам, что дочь у него молодцом! Лихо плясала! Правда, Михаил Иваныч?
И ей было совсем не страшно тогда, а, наоборот, как-то очень легко. И когда отец на следующий день, а вернее, почти в ночь, когда она уже спала, вернулся с работы и разбудил ее, все было естественно и просто: