355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Серафим Чичагов » Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря » Текст книги (страница 44)
Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:17

Текст книги "Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря"


Автор книги: Серафим Чичагов


Жанр:

   

Религия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 54 страниц)

Мы воротились назад тем же путем, прошли опять весь дом, и, когда вышли в ворота обратно, тут же в глазах моих светлый юноша скрылся, я закричала и проснулась».

Балаклавский архимандрит Никон, тот самый, который жил несколько недель летом в Сарове пред окончанием семинарского курса и получил наставление для монашества от о. Серафима, писал 17 декабря 1865 года о всем виденном им в 1827 году и слышанном от великого старца.

«Во второй беседе, – писал о. Никон, – батюшка Серафим сказал: "Я знаю твоего отца, селение ваше и две церкви с колокольнями сгорят, а отцу суждено выстроить новый каменный храм с колокольней и двумя флигелями; к западной стороне будет флигель для бедных, а после вторичного пожара и ему самому придется в одном из них пожить". Все предсказание старца Божия сбылось: селение и церкви Божий сгорели в 1828 году, а в 40-х годах был вторичный пожар, в котором сгорел дом родителя моего, Колабеевского протоиерея, и он вынужден был долгое время проживать в выстроенном флигеле церковном. "Да у тебя есть двоюродный брат?" – спросил о. Серафим. Я отвечал: "Есть. Он учится в академии". "Он родился с мешком, он будет солить да солить до самой своей смерти!" Это предсказание относилось к Филарету Черниговскому. "У тебя есть больная племянница с тобою, приведи ее завтра ко мне". На другой день я взял с собою племянницу, девицу 14 лет, ввел ее в келью о. Серафима, и он взял сосудец с елеем, помазал у нее чело, глаза, уши, руки, говоря: "Помазуется раба Божия монахиня". Сия девица пострижена в монахини в Тамбовском девичьем монастыре. "Прощай, через 9 дней приходи ко мне!" Это время было для меня скорбное, потому что напали богохульные мысли, так что нельзя было войти в церковь; хотел было уйти из пустыни, да держал меня иеромонах Иларион, говоря: "Старец знает, что делает!" По истечении 9 дней, измученный прилогами вражьими, я едва мог войти в сени, и, подойдя к его келье, не успел сотворить молитву, как о. Серафим отворил дверь, упал ко мне в ноги, говоря: "Прости меня за искушение, коим ты страдал; оно для того, чтобы ты знал, что таковые скорби будешь иметь, поступя в монахи, но не унывай!" После сего, надев епитрахиль, исповедал меня и приказал у поздней литургии приобщиться Св. Тайн, а по принятии их тотчас все темное удалилось от меня во тьму. В третьей прощальной беседе о. Серафим изволил говорить: "Как пойдешь в монахи, то придется тебе качать с матерней колыбельки, со своей епархии, а потом уже тебя махнут в дальнюю сторону; но не унывай, а с веселым духом пой: Господня земля и исполнение ея!"

Проживя три недели, я имел случай заметить в о. Серафиме необыкновенную прозорливость. Один нижегородский чиновник, в чине генерала, с семейством приехал принять благословение от старца. Несколько раз, бывши у двери, он не был впущен, несмотря на то, что семейство его было принято, а он сам только через дверь слышал голос и слова о. Серафима: "Меня дома нет, мне не время!" Чиновник, удивляясь словам и не понимая их, усердно желал разъяснения. Видя же, что я часто хожу к нему, просил меня идти с ним вместе, и когда мы сотворили молитву, то о. Серафим отворил нам двери и принял чиновника радушно и на его слова, что я был 5 раз и не удостоился принять благословения, о. Серафим сказал: "Вот почему я вас не принял; я говорил вам через двери, что ваши-то люди говорят приходящим к вам по нуждам своим: «Барина дома нет, ему не время!» Ведь этим отказом прогневляя ближних, вы прогневляете Самого Бога!" Генерал, приняв наставление, с христианским смирением поклонился ему в ноги и обещался впредь никогда сего не допускать».

Напечатать выдержки из всех писем, рассказов и сообщений об излечениях водой из источника о. Серафима, молитвами к праведному старцу и от прикосновения к вещам его и т. д. не представляется возможным. Чудеса по молитвам о. Серафима и по вере в его предстательство совершаются постоянно по всей России. В доме ученика и любимца о. Серафима Михаила Васильевича Мантурова неоднократно видели дети и взрослые приходящего батюшку Серафима, что свидетельствовала Анна Михайловна Мантурова.

С годами обитель лишалась и дивных стариц батюшки Серафима. Первая начальница мельничной обители Прасковья Степановна перед смертью попросила к себе игуменью Марию и передала ей парамонто. Серафима, говоря, что батюшка Серафим приказал хранить его до смерти, а когда будет умирать, то отдать от его имени «первой у вас игумений!» Предсказание это сбылось. Она скончалась 16 апреля 1868 года.

Благодатная старица Евдокия Ефремовна, в монашестве мать Евпраксия, скрывавшая при жизни от сестер, по своему смирению, что она была у батюшки Серафима в 1831 году, когда явилась ему Царица Небесная с 12 девами и св. апостолами, умерла в 1865 году 28 марта.

Наконец, всеми горячо любимый духовник обители и ученик Серафимов протоиерей о. Василий Садовский скончался в 1884 году 14 июня.

Глава XXX

Жизнь блаженной Пелагеи Ивановны после водворения порядка в Дивеевской обители. (Тверь, изд. 1891 г.)

Все шесть месяцев, в продолжение которых начальствовала Лукерья Васильевна, блаженная Пелагея Ивановна все ломала, била и воевала. Кроме назаровского котенка, она убила и своего. Анна Герасимовна рассказывала так:

«"Что это, – говорю, – Пелагея Ивановна, будет тебе! Все-то бьешь да убиваешь; кажется, сама кошек-то любила, а тут, глядькось, другого котенка уж убиваешь. Как это не жалко тебе? – говорю. – Ведь тварь чем же виновата!"

"Так-то так, батюшка, – отвечает, – да что же делать-то, когда так надо". Вот тебе и толкуй с ними, с блаженными-то.

Гляжу раз: бежит откуда-то и несет прехорошенького котенка; где взяла, уж и не знаю. Принесла она его да в передний-то угол на лавку и посадила: гладит да приговаривает: "Ну вот, двух я убила, а ты уж теперь поживи и у меня". "Ну, говорю, – одного убила, да еще мало, и другого; а теперь своего принесла; пусть же этот вот и живет".

К вечеру, слышу, приехал к нам Тамбовский архимандрит (неправильное-то Нектарьевское дело в Святейший Синод поступило, временно, вишь, и перевели нас к тамбовскому архиерею) Иоаким для того, чтобы матушку-то Елисавету Алексеевну, не по Божьему-то у нас отнятую, нам возвратить и опять поставить начальницей; тут-то уж и поняла я все ее проделки. Вот почему котенка-то сама принесла. Эх, Пелагея Ивановна, Пелагея Ивановна! И чудна только она была.

Ну, с тех вот пор, как возвратили нам матушку-то Елисавету Алексеевну, все по-прежнему стало у нас покойно; перестала озорничать и моя Пелагея Ивановна. Вместо камней да палок с матушкиного игуменства цветы полюбила; цветами заниматься стала. Сидит ли, ходит ли, сама, знай, их перебирает; и сколько, бывало, ей нанесут их! Целые пуки. Всю-то келью затравнят ими. Тут вот она и бегать почти перестала; все больше в келье, бывало, сидит. Любимое ее место было на самом-то на ходу, между трех дверей, на полу, на войлочке у печки. Повесила тут батюшки Серафима портрет да матушкин; с ними, бывало, все и ночью-то разговоры ведет да цветов им дает.

Спать она почти не спала; разве так, сидя тут же или лежа, немного задремлет; а ночью, случалось, посмотришь, ее уж и нет; уйдет, бывало, и стоит где-нибудь в обители, невзирая ни на дождь, ни на стужу, обратясь к востоку; полагать надо – молится. Больна никогда не бывала. Раз только за три года до смерти вот этак-то ночью ушла она. Я нездорова была; Маша стирать в лес ушла, а буран страшнейший ревет. Слышу я, бьет десять, одиннадцать, двенадцать часов; наконец, – час; а ее все нету.

"Полинька, – говорю, – ты бы сходила посмотрела Пелагею-то Ивановну, с четырех часов нет, а на дворе-то что? Ведь, пожалуй, убьет". Взяла фонарь Поля – задувает; так впотемках-то и вышла. Искала, кричала, не нашла. Ну-ка, взбудоражили всех. А как есть, зги не видать: Пелагеи Ивановны нет как нет. "Ступайте, – говорю, – по ямам" – и там нет. "Идите, – говорю, – в мир, ищите и там уж ее". Пять часов утра. "Господи! – говорю. – Что же это!" Часов этак в шесть пошла Маша в обитель, глядит: покажись ей, будто Пелагеи Ивановны рубашка-то на грядках против собора белеет, подошла Маша, а она сидит в грядках-то, не шелохнет; уж совсем почти замерзла, и так-то Маше обрадовалась, так к ней и прижалась. Вишь, в грядки-то как залезла она мокрая, ветер-то и сшиб ее, повалившись, она села, выбившись из старых немощных-то сил, сарафан-то тем временем примерз к земле, ей и не выбиться. Скричала Маша сестер, принесли ее на руках, положили, напоили чаем с вином, стала отходить понемножку и рассмеялась. "Разве, – говорит, – вам меня жаль?"

"Жаль не жаль, – говорю, – а какой бы выговор-то я приняла". – "Да вот я, Симеон (последнее-то время все Симеоном меня звала), заплуталась; дороги-то не нашла; меня сшибло, я путь-то уж совсем потеряла".

Я-то ворчу, знаешь; а самой вот как ее жаль, и сказать не сумею, отвернулась да заплакала. Увидела она это да сестрам-то и показывает. "Ох, пес какой батюшка-то; говорит «не жаль»,а смотрите-ка, плачет". На силу-то на силу мы тогда ее отходили. Судите сами, старухе ночью девять часов кряду на страшнейшем буране, чуть не хуже зимы, просидеть в одном сарафанишке с рубашкою, как не умерла – диво! Вот лишь с тех-то пор стала она чулки надевать и до самой смерти никуда уж из кельи не выходила.

Дар слез был у Пелагеи Ивановны замечательный, но прежде она плакала более тайком, скрытно. Помню, раз схватилась я ее, уж очень долго ее не было, искали, искали, нигде не нашли. Пошла я в поле и вижу: сидит она у кирпичных сараев и так-то горько плачет – словно река льется. Надорвалось даже у меня сердце, на нее глядя. "Ох, – думаю, – что это как она плачет! Уж не побил ли кто ее!" Так думаю с малого-то моего разума, глупого, а она, моя голубушка, мне и говорит: "Нет, батюшка, это я так; надо мне уж так-то плакать, вот я и плачу". А года вот за четыре до смерти своей, как слышно стало, что у нас творится на Руси, какие пакости да беззакония, то уж как она, сердечная, бывало, плакала-то; уж и не скрывалась; и почти не переставала плакать. Глаза даже у ней загноились и заболели от этих слез.

"Что это значит, матушка, – говорю я, – что ты все так страшно плачешь?"

"Эх, Симеон, – говорит она, – если бы ты знала это, весь бы свет теперь заставила плакать".

А как она была покорна и послушлива, скажу вам! Настоящих послушниц не найдешь таких, даром, что блаженная.Как привели ее к нам, она хоть и бегала, а всегда, бывало, сказывалась. А прошлого вот осенью, незадолго до смерти, стала Поля на ней сарафан переменять: она и заупрямься – и ее бить. Поля мне и сказала. «Да ты что же это, – говорю, – озоруешь!» И ударила ее платком по спине. Она так и затряслась, так было ко мне и бросилась. «Маменька, – говорит, – ты меня за что, за что бьешь? За что бьешь?»

"За Полю, – говорю, – ты ее заколотила".

"Да ведь я за дело, – говорит. – Ну да что же? Прости меня Христа ради". И так-то хорошо поклонилась мне в ноги.

Бывшая в то время монахиня Есфирь крайне удивилась. "Вот, – говорит, – матушка-то Пелагея Ивановна как смирению-то учит нас! Какая послушная".

"Ох, говорю, матушка, это точно. Вот первые-то лет десять как она, моя голубушка, меня слушалась; Поглядели бы вы".

"Уж и десять лет… А как побольше…"—улыбаясь, сказала Пелагея Ивановна.

"Кто же это знает, – говорю, – может, и больше. Уж не помню".

"Нет, уж другой Палашки у вас не будет; вам другой такой не найти", – задумавшись, ответила она.

В прежнее-то время у нас не было послушницы, одни жили. Придет, бывало, летняя поря, все на работу уйдут. Вот, бывало, и за нею-то гляди, и стряпай, и все прибирай; а положен еще, кроме того, всякой из нас свой урок. Свитку принесет монахиня Александра, ее обязательно надо сшить в положенный срок; вот, бывало, вижу: мне некогда, сила не берет. И скажу ей, как есть умному человеку: "Матушка, Господа ради, пособи мне, мне недосуг, а спрашивают, слышишь: к сроку надо". И подвяжет она фартучек, наденет наперсточек, не говоря ни слова. Гляжу: шьет хорошенько. Уж такая-то послушная была! В другой же раз, если, забывшись, оставлю я свитку, она нарочно так-то напутает, что и распутать невозможно. Однажды таким-то вот родом все так перепутала, что и поправить было нельзя. И бежит к нам мать-то Александра, выговаривает. "Так, – говорит, – нельзя, знаете, что нужно, а портите. Что это, глядите; Господи, помилуй. Как это можно так шить!"

"Не меня, – говорю, – вини, вон дура-то сидит, на ней, – говорю, – взыскивай".

И так мне что-то это пришлось больно, что вот, каюсь вам, согрешила, по голове-то этой самой свиткой ее и ударила. Она и не тряхнулась. "Что ж, – говорит, глядя на мать Александру, – что на мне возьмешь? Я безумная".

Нитки даже пряла у меня она, и по своей охоте. "Дай-ка, – скажет, – мне, батюшка, гребень-то, я попряду". Подам я гребень: ну и сидит да прядет с лучиною; свечей и ламп тогда и в заводе-то не было… Напрядет толстых ниток; у меня Ладыженские, бывало, и разберут.

Что и говорить? Воевать по-своему, по-блаженному, воевала, а уж терпелива и смиренна была, удивляться лишь надо. Бывало, таракашку зря ни сама не тронет, ни другим не даст. Не только кого обидеть; на ногу наступят, бывало, ей, раздавят вовсе, да еще стоят на ней, а она не пикнет, лишь поморщится только. Волосы даже раз загорелись от неосторожности на ней, и тут молчит. И как хочешь, бывало, ее унижай, поноси, ругай ее в лицо, она еще рада, улыбается. "Я ведь, – говорит, – вовсе без ума – дура". А кто должную лишь честь воздаст ей за ее прозорливость да назовет ее, бывало, святой или праведницей, пуще всего растревожится. Не терпела почета; а, напротив, поношение любила больше всего.

Никогда ничего ни у кого Пелагея Ивановна не искала, не просила и не брала, она была совершеннейшим образом нестяжательна, оттого у ней ничего своего и не было, кроме двух столовых серебряных ложек, да и те матушке нашей отдала. Я расскажу вам, как это было. За свое-то добро на семейных скорбела, раз вот и говорит матери: "Ведь Палага-то безумная, куда хотят, и мытарят серебро-то ее". А мать, услышавши это и зная ее прозорливость за последнее-то время, боялась ее и привезла ей эти две ложки.

–А что ж мой жемчуг не привезла? – спросила Пелагея Ивановна.

– Я его внучке Наде отдала, – отвечала Прасковья Ивановна.

– Напрасно, – говорит, – я и сама бы нашла, куда его поместить-то.

После этого пришла как-то матушкина келейница, орловская Катя. Пелагея Ивановна, не говоря никому, взяла одну из этих ложек, сунула ей в колени и говорит: "Отдай матушке". А спустя немного времени и говорит мне: "Симеон, а Симеон! Мы с тобой люди-то кой-какие, к чему нам это?" И подает мне другую-то ложку. "Отошли, – говорит, – матушке". Так из всего ее добра единственно уцелевшие и ей доставшиеся эти две столовые серебряные ложки находятся теперь у матушки.

В другой раз, вскоре после смерти деверя ее, приезжает к нам брат ее. Как всегда все вперед зная, перед самым приездом его Пелагея Ивановна села прясть; сидит и прядет. "Ах, – говорит он, – вот так хорошо – от пера да за прялку". Присрамить захотел.

– Что же? – отвечает она. – Ведь мы люди бедные, богатым до нас нет и дела, они нас знать не хотят, делятся, а нас даже и не спросят.

– Это что значит? – говорит брат.

Ан и вышло, что значило; недовольна была она и выговаривала очень, зачем в здешнюю-то обитель менее на помин дали. И вот так-то часто она им выговаривала за свои-то вещи да за свою обитель. А то, что дадут, то и ест, что наденут, то и носит, а ничего не дадут, даже и не просит.

Все она и пила, и ела, и носила, что подавали ей ее почитатели ради Христовой милостыни. Из платья кто что принесет, сама не брала, бывало, мне подадут сарафан ли, рубашку ли, или платок. Мы, бывало, на нее и наденем, да и то не всегда дается надеть-то, а как ей Бог велит. Гостинцев каких принесут: конфет, пряников или просфору, она не от всякого возьмет. А что уж возьмет, то в свою житницу,– так мы прозвали ее пазуху, – положит. И была у ней эта житница словно большущий какой мешок, за шею привязанный; так, бывало, будто с целым мешком и ходит везде. И Боже упаси, как тревожится: не коснись никто этой житницы!

В последние-то годы ей приносили все из матушкиных комнат, очень любила она эту матушкину пишу и называла ее своеюда Божией.«Царица Небесная, – говорила, – мне это прислала». А то: «Ну-ка, подай-ка мне – там есть моя-то пища». Бывало, не ест другой-то: своей дожидается. И страшно растревожится, если что из принесенной этой пищи кто тронет.

Денег ни от кого никогда не брала. Так, раз одна бедная барышня была у ней, Пелагея Ивановна страх как хорошо приняла ее. Полагая, как всегда мирские-то люди думают, что надобно что-нибудь дать блаженной, она подала ей рубль медными деньгами. "Оставь, – заговорила Пелагея Ивановна, – у тебя у самой это последнее". Как бы вы думали? Ведь и вышла правда, последний ведь рубль был в кармане у барышни-то, хоть и хорошо была одета она.

Никого ничем никогда она не отличала, ругал ли кто ее, ласкался ли кто к ней – для нее все были равны. Всякому говорила она лишь то, что по их, по блаженному-то, Сам Господь укажет и кому что надо было для душевного спасения: одного ласкает, другого бранит, кому улыбается, от кого отворачивается, с одним плачет, а с другим вздыхает, кого приютит, а кого отгонит, а с иным, хоть весь день просиди, ни полслова не скажет, точно будто и не видит. С раннего утра и до поздней ночи, бывало, нет нам покоя, так совсем замотают: кто о солдатстве, кто о пропаже, кто о женитьбе, кто о горе, кто о смерти, кто о болезни и скота, и людей – всяк со своими горями и скорбями, со своей сухотой и заботой идет к ней, бывало, ни на что без нее не решаясь. Сестры, у кого лишь чуть что, все к ней же летят; почтой, бывало, и то все ее же спрашивают. Как есть, нет отбою. И все говорят: что она им скажет, так все и случится; сам, значит, уже Бог так, людям на пользу, жить указал. Как же их погонишь-то?! И ее прогневать не хочется, да и Бога-то боишься. Бывало, с утра и до поздней ночи и тормошишься; иной раз как тошно, а терпишь да молчишь – делать нечего. Старух и молодых, простых и важных, начальников и неначальников, никого у ней не было; а все безразличны. Любить особенно, Бог ее ведает, любила ли кого, я не заметила. Меня любила, кажется, да и то как-то по-своему. Раз, например, отпустила я жать Полю, одна и осталась. Пелагея Ивановна у меня убежала, а я заболела, да и не мало, вовсе свалилась; так другой день и лежу. Прибежала она и говорит: "Что это вы, батюшка?"

"Да. Вот теперь, – говорю, – батюшка!Батюшка-то, небось, пять раз на день в караулку-то да в поле за тобой бегает! А вот как батюшка-то другой день болен лежит, так ты и не заглянешь, не навестишь его! Не подойдешь сказать: не хочешь ли, батюшка, испить или чего…" Глядит, слушает молча; нагнулась, поцеловала меня в лоб и ушла. Уж не знаю, спросила ли у кого, или кто ей дал, только приходит это вскоре, в одной руке белый хлеб несет, в другой зачерпнула в этом старинном котле (уж лет 50 ему, что под лавкой у нас нарочно для того и стоит) воды ковшиком, да ко мне и подходит.

– Не хочешь ли поесть-то, батюшка? Вот и водичка; на-ка попей.

А еще захворала я, тоже лежу; она и бежит, увидала:

– Знать ты, батюшка, хвораешь. – Да, хвораю.

–Ах, кормилец ты мой! Что это у тебя? Голова, что ли, болит? Схватила в охапку меня на руки и тащит на двор.

– Что ты, – говорю, – безумная, выдумала? Оставь! Поля, – кричу, – не давай ей.

А она, знай, свое: вытащила меня на воздух, села да на коленках-то меня и держит, качает да, дуя в лицо, целует меня и приговаривает: "Ох, батюшка! Экой ты у меня плохой!"

Именинница я, знаете, на Симеона и Анны; вот последние-то годы все звала она меня Симеоном, и всегда по-разному. Как, бывало, назовет, я уже и знаю – ласкает или за что бранит и сердится, привыкла, знаете, к этому. Когда была довольна, все "Симеон" да "Симеон-батюшка", а как сердита, ни за что так не скажет, а все "Семка" да "Семка". А растревожусь, растревожусь я, бывало, и начну кому выговаривать что, она сейчас возьмет меня за руку, гладит руку-то, в глаза так и глядит, так и ласкается. "Ведь ты у меня Симеон Богоприимец, батюшка; ведь он так прямо на ручки-то Господа и принял; да был хороший да кроткий такой. И тебе так-то надо".

По всему вот по этому-то и думаю я, что она любила меня. Ульяну Григорьевну покойную вот тоже любила она; даже плакала, как хоронить ее понесли.

Еще матушку нашу Марию она очень любила, и редкий-то день, бывало, не вспомнит о ней. И с портретом ее целыми часами разговаривает, и всякой-то от нее посланной обрадуется, и все "Машенька да Машенька", другого названия и не было. И как ей все было известно: и заботы, и нужды обители, и как им, начальницам-то, трудно. Все, бывало, о ней вздыхает да охает. "Машеньку-то мне жаль! Бедная Машенька!" Так что если в обители или у матушки неприятности какой быть, ходит моя Пелагея Ивановна, и не подходи к ней, растревоженная, расстроенная, ничем в ту пору ей не угодишь. "Машеньке-то, поди, как трудно; никто ее не жалеет", – скажет она, ну, уж и знай, что уже что-нибудь да неладно.

Обитель она очень хранила, называя всех в ней своими дочками.И точно, была она для обители матерью,ничего без нее здесь и не делалось. В послушание ли кого посылать, принять ли кого в обитель, или выслать – ничего без ее благословения матушка не делала. Что Пелагея Ивановна скажет, то свято, так тому уже и быть. И как, бывало, она скажет, так все и случится. Раз приходит к нам которая-то из наших сборщиц, сидит вот да и ропщет: «Батюшка-то Серафим, слышь, предсказывал, говорят, что чрез омет нам деньги-то бросать будут, только возьмите. А уж где же бросают-то?!» – Вздохнет да охнет. «Так-то просить, ничем не выпросишь». Пелагея Ивановна и говорит ей: «У Бога милости много; а нашу обитель, знай, Он никогда не оставит».

А ныне вот осенью, как покража-то у нас в трапезе случилась, и приказано было все запереть да построже держать; вот и затолковали у нас: "Бойтесь пожара, подожгут". Я слышу да сестрам-то и говорю: "Вы, сестры, смотрите, не больно крепко спите, нас, говорят все, поджечь собираются". Пелагея-то Ивановна слушает да и говорит: "Полно! Ложитесь-ка себе да покрепче спите. Обитель наша никогда ничем не повредится; и никогда в ней ничего не случится; потому что те, кому поручено караулят". В это самое время, на эти слова ее, караул, поставленный у собора из церковниц, и забил в доску. "И впрямь, – говорю, – слышь: караулыцицы-то наши пошли".

– Эх, Симеон! – перебила она меня. – Ничего-то ты не понимаешь. Да ведь не эти караульщики. Что эти-то?! Тоткараулит, – говорит, – кому поручено караулить обитель.

Должно быть, разумела Старца Серафима.

А вот в 1882 году все затолковали у нас, что скоро мощам быть, я и говорю раз Пелагее-то Ивановне: "Слышишь, что говорят? Мощи будут".

– Будут, – отвечает.

– Скоро ли? – спрашиваю.

– Нет, – говорит, – еще не скоро. Мне стало досадно.

–А ты-то, – говорю, – почем знаешь?

–Да я-то, – говорит, – хоть и не знаю, а только не скоро.

А вот весною в 1883 году сидит она в чулане у открытого окошка да и говорит мне: "Симеон, да поди-ка ты ко мне, поговорим-ка немножко".

– Что же, – говорю, – давай поговорим. Подошла, знаешь, я и села возле нее на лавку.

– Гляди, – говорит, – Симеон! Как хорошо расцвело. – А сама так и трепещет вся, так вот и ликует. А я-то, знаешь, взглянула, вижу, и вправду сирень расцвела, да и говорю: "Матушка, гляди-ка, как хорошо сирень-то расцвела".

– Ох, – говорит, – Симеон! Какая же ты глупенькая! Ничего не понимаешь!

И взяла меня за руку, крепко ее сжала и говорит: "Через шесть-то лет что в обители расцветет!" А сама так вот вся и трепещет. Тут только я поняла, что она что-то видит, чего нам не видно, и что-то хорошее обители предрекает.

Забегали к Пелагее Ивановне и прочие, бывавшие в обители, блаженные рабы Божий, – такие же, как и она, дурочки, как себя они величали. Раз, например, зашла так всеми называемая блаженная Паша Саровская.Она потому и называлась Саровскою,что несколько лет спасалась в Саровском лесу. Взошла и молча села возле Пелагеи Ивановны. Долго смотрела на нее Пелагея Ивановна да и говорит: «Да! Вот тебе-то хорошо, нет заботы, каку меня: вон детей-то сколько!» Встала Паша, поклонилась ей низехонько и ушла, не сказавши ни слова в ответ. Спустя много лет после того сестра обители нашей Ксения Кузьминична, старица прежних Серафимовских времен, однажды во время обедни осталась одна с Пелагеей Ивановной и, сидя на лавке у окна, тихонько расчесывала у ней голову, а Пелагея Ивановна спала. Вдруг Пелагея Ивановна вскочила, точно кто ее разбудил, так что старицу Ксению испугала, бросилась к окну, открыла его и, высунувшись наполовину, стала глядеть в даль и на кого-то грозить. «Что такое?» – подумала старица Ксения, подошла к окну поглядеть и видит: отворяется обительская калитка, что у Казанской церкви, и в нее входит блаженная Паша Саровская с узелком за плечами, направляется прямо к Пелагее Ивановне и что-то бормочет про себя. Подойдя ближе и заметив, что Пелагея Ивановна ей что-то таинственно грозит, Паша остановилась испросила: «Что, матушка, или нейти?»

– Нет, – говорит Пелагея Ивановна.

– Стало быть, рано еще? Не время? – Да, – подтвердила Пелагея Ивановна.

Молча на это низко поклонилась ей Паша и тотчас же, не заходя в обитель, ушла в ту самую калитку. И после этого года полтора не была у нас.

Вот они, блаженные-то, как разговаривают, поди и понимай их, как хочешь… А они, дурочки-то, все знают, лишь друг на друга только взглянут, все и понимают.

Что же, вы думаете, значили эти таинственные их разговоры? А вот что: лет за шесть до смерти Пелагеи Ивановны явилась к нам опять Паша с какой-то детской куклой, а потом еще немного погодя и со многими куклами; нянчится, бывало, с ними, ухаживает за ними, называя их детьми.И стала Паша по нескольку недель, а потом уж и по нескольку месяцев проживать у нас в обители, где день, где ночь. За год до кончины Пелагеи Ивановны почти весь год прожила у нас. А как скончалась Пелагея Ивановна, то осталась даже и совсем в нашей обители. Была несколько раз она у меня, и я пробовала предложить ей остаться.

– Нет, нельзя, – говорит, – вон маменька-то не велит, – отвечает мне, показывая на портрет Пелагеи Ивановны.

– Что это, – говорю,—я не вижу.

– Да ты-то, – говорит, – не видишь, а я-то вижу, не благословляет.

Так и ушла и поселилась у клиросных в корпусе.

Точно так же хаживали к нам и почитали Пелагею Ивановну и наши блаженные, покойная сестра Прасковья Семеновна,тоже еще Серафимовская старица, называвшая ее всегда: Пелагея Ивановнавторой Серафим;также покойная же сестра Прасковья Яковлевна,называвшая ее маменькой.

А вот когда пред самой смертью пришла к нам в последний раз некая блаженная Евгения Феофановна,не из нашей обители, а только бывавшая у нас, тут-то что было! Вот как теперь гляжу и никогда не забуду: приходит она к нам и два узла тащит всяких махров*{ Клочков, тряпок}. «Вот, Герасимовна сухоребрая, – кричит, – никому не верю, а тебе все имение тащу».

– А ты полно дурить-то, – говорит ей Пелагея Ивановна, – лучше о смерти поговорим.

Феофановна-то, услышавши эти слова, как вскочит, подбежала к ней, пала к ногам ее и стала обнимать их. "Ты меня проводи", – говорит; и так-то обе плакали, что жалость была смотреть на них. Через несколько дней – не более – заболела Евгения Феофановна, 4 февраля, стужа была страшная. Уж как и откуда она очутилась, не знаю. Просилась и билась под окном у дьякона Ивана Никитича Садовского, что в приходе родного брата батюшки Василия, – да никто там не впустил ее, зная, как бушует блаженная. Ведь ни угомон, ни закон для них не писан; не всякий терпеть-то их может. Так совсем было она и замерзла; да возле колокольни-то жили Хохловские старик со старухой, те и услыхали ее стоны, сжалились над ней, взяли к себе в избу да мне и сказали. Пришла я, вижу: лежит, и жалко мне ее стало… Как быть? На ту самую пору Агафья Лаврентьевна, нашей же обители сестра, говорит мне: "Жалко мне тебя, Герасимовна; будет с тебя и одной; дай-ка я ее к себе возьму". И перенесли мы ее к Агафье-то Лаврентьевне. На другой день Пелагея-то Ивановна мне и говорит: "Поди к Евгении-то, захвати, пока жива". Пошла я, а она лежит, как бы и не было ничего с ней, и все бранится да блажит. "Меня, – говорит, – приедут провожать-то с колоколами". Так и случилось. За батюшкой Васильем приехали с колокольчиками свадьбу венчать, а Евгения-то отходит, он на этих лошадях с колокольчиками и приехал ее приобщать. Тут и умерла она.

И много их хаживало к нам.

С тех пор как Пелагея Ивановна поселилась в обители, она уж никогда и никуда из нее не выходила. Раз я начала упрашивать ее и говорить: "Что бы нам с тобою в Саров-то к батюшке Серафиму сходить, Пелагея Ивановна".

– Пойдем, – говорит; ну, я и обрадовалась; наняла лошадь, собрались и отправились мы с ней, да доехали до нашей монастырской-то гостиницы – за ворота-то она и не едет. "Зачем, – говорит, – я поеду. Чай, не с ума сошла. Он (то есть батюшка Серафим) всегда здесь. Не надо, не поеду". Тем и окончилась Саровская наша поездка. В другой раз вот помню, Понетаевские-то наши соседки*{ Понетаевская обитель находится недалеко йот Сарова, и от Дивеева. Понетаевские сестры выделились из Дивеева и долго между собой соперничали – без сомнения, по злобе врага спасения нашего.} всегда очень ее любили, да и попробовали ее раз позвать к себе. «Как ты нас обрадуешь-то, – говорили они. – Как тебе хорошо-то будет у нас! В экипаже тройку пришлем за тобой – только поедем». Она все молчала да отворачивалась, а они-то все, знай, к ней лезут. «Хоть на недельку, на денек приезжай». «Наплевать вам, чай, не вовсе я с ума-то сошла?» – отвечала им и ушла.

Так весь век свой и прожила, голубушка моя, у любимой своей печки на полу между тремя дверьми.

А вот еще скажу вам: с грешными людьми часто бывает, что они за собою ничего не видят, а на других указывают. Что делать, на то они и грешные люди. Вот так-то и у нас было. Стали соблазняться тем, что Пелагея Ивановна не исповедуется и Святых Тайн не причащается. Вот приказали нашему батюшке отцу Ивану Феминину (из соседнего прихода, потому что своих священников тогда еще не было) исповедать ее. Пришел он, и долго-долго они пробыли вместе наедине. Смотрю: выходит батюшка такой-то взволнованный и пошел прямо к матушке настоятельнице; слышим: объяснил он ей, что Пелагея Ивановна великая раба Божия и что она прямо высказала ему все потаенные грехи его. И насчет Святых Тайн всегда хлопотали наши сестры-хлопотуши, обзывая ее испорченною, да меня за нее укоряли. А дело-то в том, что она приобщалась Святых Тайн, только не часто. Разболелись у ней как-то ноги; я и говорю: "Не приобщить ли тебя, Пелагея Ивановна?"


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю