Текст книги "Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря"
Автор книги: Серафим Чичагов
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 54 страниц)
**{О самовольстве Ивана Тихонова и о других его дурных качествах см. письмо митр. Московского Филарета к высокопреосвященному Исидору, митр. Санкт-Петербургскому. Письма Филарета к Высоч. особам, с. 25.}
Уж и любила же она за то Ульяну Григорьевну и всегда чтила память ее.
Раз собралось много гостей к Ульяне Григорьевне, батюшки Василия дети и еще некоторые. Пелагея-то Ивановна сидела-сидела да и говорит: "Что ж? И у меня есть своя гостья, пойду ее приведу". Встала и ушла. Смотрим: идет и несет на руках прехорошенькую черненькую собачку какую-то барскую. "Вот, – говорит, – бабенька (так звала она Ульяну Григорьевну), тебе и моя гостья; она тоже кушать хочет, дай ей кусочек". И села, а собачку-то на колени себе положила. Я так и залилась от смеха, а Ульяна-то Григорьевна сердится. Пелагея-то Ивановна ей и говорит: "Бабенька, а бабенька, ты не сердись, ведь и ей кушать хочется, не жалей, дай ей кусочек-то. Я вот и говорю Поле-то*{ Поля – Пелагея Гавриловна была послушницей при Анне Герасимовне}: дай, говорю, собачке-то кусочек, что ж не дать!" Накормила собачку, и как накушалась, тут же она и пустила ее. – Что уж это значило, Бог весть; а что какая-нибудь в этом притча была, я знаю, потому что этакой собачки, и поискавши-то, тут взять было негде. Да и без притчи, зря, так себе, никогда и ничего она не делала. Ульяна Григорьевна всегда была так гостеприимна, странноприимна да нищелюбива, что, бывало, никого-то не пропустит, и всяк к ней идет, и всякого-то она приветит, и накормит, и напоит, так что все, что имела, в это прожила, а умерла, так и похоронить почти было нечем.
Раз умерла у нас одна сестра в больнице, звали ее Агафьей Лаврентьевной. Ей еще батюшка Серафим так предсказал при жизни, когда она здорова и молода была: "Тебя, матушка, на тот свет проводит апостол Петр". Уж три года лежала она в болезни, язык совсем отнялся, только, бывало, лепечет одно слово: "лета да лета". Намаялась, ну и вправду скончалась она в один час с нашим священником отцом Петром. И исполнилось батюшкино предсказание ей, что апостол Петр проводит ее в Царство-то Небесное. Вот когда хоронили ее, сестры смотрят, как ее понесли, да и говорят: "Хорошо ей там будет, настрадалась раба Божия". А Пелагея Ивановна, случившаяся тут, сделала точно зонтик рукою-то над головой от солнца, поглядела вверх на небо да и говорит: "Раба-то Божия, раба Божия, да не доспела того места, как моя-то Ульяна".
Скончалась Ульяна Григорьевна в день моих именин, в день памяти Симеона и Анны. Вот как, бывало, придут мои именины-то, Афанасия Назарова*{ Афанасия Назарова (в мире Аграфена Николаевна) пребывает доныне в обители Дивеевской.} на чай-то и позовет и пирожок испечет. Я и начну тревожиться и роптать. «Вот, – говорю, – еще что выдумали? Именины справлять? К чему это?» А Пелагея-то Ивановна погрозит, бывало, и говорит: «Смотри, батюшка, ты у меня память бабушкину всегда твори. Никто кроме нее меня не взял, дуру». И очень-очень всегда любила и чтила она ее.
Первые-то десять лет, если не более, возилась она с каменьями. Возьмет это платок, салфетку или тряпку, всю-то наложит пребольшущими каменьями до верху и знай таскает с места на место, полную-то келью натаскает их, сору-то, сору и не оберешься. Уж и бранилась-то я с ней, и всячески старалась отучить ее от этого, не тут-то было, таскает да таскает. Бывало, себя-то самое в кровь изобьет, даже жалость глядеть. И чудное дело, скажу вам; чего-то чего только с этими с каменьями она, бывало, ни проделывала.
Рядом с нами после пожара обители остались, и теперь еще видны, пребольшущие ямы, как всегда после постройки бывает, да от печей обгорелые кирпичи кое-где неубранные в грудах лежали. Вода летом стояла в этих ямах. Моя-то умница и добралась до них. Что это, гляжу, как ни приду домой от службы, вся-то придет тина-тиной, грязная да мокрая. Допрашиваю, бранюсь; молчит. Погоди, думаю, надо смотреть, где это она купается. Встала я это раз, к утрене собираюсь, она и не шелохнется, как будто и не думает никуда идти, только глядит на меня. Вышла я и пошла будто в церковь, а сама притаилась в сторонке. Дай, думаю, погляжу, что будет. Вот, выждав немного, вижу: бежит так-то скорехонько, торопится, и прямехонько к этим ямам. Наберет этого кирпича охапку – грудищу целую, станет на самом краю ямы да из подола-то и кидает по одному кирпичу изо всей, что есть, мочи в яму, в самую-то воду. Бултыхнется кирпич да с головы до ног всю ее и окатит, а она не шелохнется, стоит, как вкопанная, будто и впрямь какое важное дело делает. Повыкидавши собранные кирпичи, полезет в самую-то воду чуть не по пояс, выбирает их оттуда. Выбравши, вылезет и опять, ставши на краю, начинает ту же проделку. И так-то и делает все время службы в церкви. Впрямь, думаю себе, дура; да раз и говорю ей: "Что это ты делаешь? И как тебе не стыдно! То с каменьями возжалась, всю келью завозила, а теперь еще с кирпичами связалась да купаешься. Ты поглядикась на себя: ведь мокрехонька. Не наготовишься подола-то замывать". "Я, – говорит, – батюшка, на работу тоже хожу; нельзя, – говорит, – надо работать, тоже работаю". "Ох, – говорю, – уж и работа! Ничего-то не делаешь, что уж это за работа?!"
Она это, установясь, прямо-прямо глядит на меня. "Как, – говорит, – не работаю, ничего не делаю? А камни-то? Нет, – говорит, – батюшка, ведь это я тоже свою работу делаю".
Э-эх! Да, бывало, разве с нею сговоришь? Ну, вот так-то, бывало, всякую службу и отрабатывает себе. И многое множество лет работала она этак.
Вот, когда уж она стареть стала, помню как сейчас: иду я в Благовещенье к вечерне, гляжу – поднимается и она и говорит: "Господи, вот уж и моченьки нет", – вздохнула, а слезы-то, слезы у ней крупные так и катятся по щекам. И так-то мне ее, голубушку мою, жаль стало.
"Ну вот, полно уж, не ходи, – сказала я, – я пойду: никто тебя не неволит, лежи да и все".
"Эх, – говорит, – батюшка, ведь ты ничего не знаешь, коли ведь уж взялась, так и возись. Надо, надо работать".
И пошла бедная опять с каменьями возиться, потому что ямы-то так и остались незарытыми, а кирпичи-то, за недосугом многих дел поважнее, не прибраны были. Да, пожалуй, и еще более продолжалась бы эта ее работа, невзирая ни на старость ее, ни на немощь ее, если бы, жалея ее, не упросила я свезти эти кирпичи. Ну, как отвезла, так и перестала.
И диковинное, скажу вам, дело! Бывало, в воду сама лезет за этими кирпичами, и вся-то с головы до ног мокрехонька сделается, и воды нисколько не боялась; а как стара-то стала и бросила свою-то работу, то так стала бояться воды, что, бывало, нечаянно чуть обрызнешь ее, она, моя голубушка, так и всполошится, так вся и встрепенется; оттого, полагаю я по своему разуму-то глупому, что уж больно она доняла себя, столько лет водою-то окачиваясь. Господь весть.
А то придумала она еще и палками свою-то работу работать. Наберет это, бывало, большущее бремя палок и колотит ими о землю изо всей-то мочи, пока все их не перебьет, да и себя-то всю в кровь не разобьет.
И чего только она не выделывала? И ничего-то ей, бывало, не делается, как вот прочим людям. Отпала у нас однажды изгородная доска от прясла да вверх и торчит большущим гвоздем. "Ах, грех какой! Не наткнулся бы кто", – говорю; хотела убирать. А Пелагея Ивановна уж наскочила на нее и, что было мочи, босою-то ногой как ударит на гвоздь, так насквозь ноги-то и выскочил. "Что это, – говорю, – ты делаешь? ! Ох, и впрямь-то безумная ты"—да бегом уж бегу в келью-то, поскорее чем-нибудь завязать ногу-то. Гляжу, а ее уж и след простыл. Постояла я, постояла, да так ни с чем и ушла. Прибегает вечером. Ну, думаю, слава Богу! – да к ноге; перевязать-то, знаешь, хочу. Смотрю и глазам своим не верю: пристало это землицы кое-где, а раны даже и знаку-то нет никакого. Вот так-то всегда и бывало.
Бывало, она целыми днями и долгое-долгое время по обители ходит, по кельям, в поле и село; дома никогда почти не лежала, разве ночью, и то самую-то малость. Возьмет это Полю, с нею и бегает, куда ей только по-ихнему, по блаженному-то занадобится. Мы, бывало, знаем, что кроме нее некому к нам прийти, не боялись, и дверь на ночь никогда не запиралась. Днем бегает да бегает, бывало; захочет поесть, меня дома не застанет, к покойнице Матрене Федотьевне*{ Матрена Федотьевна—дивеевская старица, о ней будет речь впоследствии.} прибежит; любила она ее очень.
«Катенька, Катенька! (так звала она ее). Дай мне хлебца; поесть надо; а то отца-то дома у меня нет».
Ну, и покормит ее. Федотьевна тоже чудной жизни была.
Повадилась она этак постоянно бегать в кабак к целовальнику. Люди и рады; и по-всячески судят и рядят ее, "и пьяница-то она; и такая и сякая". А она, знай себе, ходит да ходит. Вот раз это ночью, гляжу, приносит моя Пелагея Ивановна нагольный тулуп да целый-то пребольшущий узлище пряников. "Поешьте, – говорит, – батюшка". Я так и обомлела; страх на меня даже напал: "Господи! – думаю. – Где же это она взяла столько, да ночью?" Кто же их, этих блаженных-то, знает? А она веселая, радостная такая, так вот и заливается, приговаривая: "А вы кушайте, кушайте…" Что же вышло? Как бы вы думали? Кончилось тем, что она своими-то в кабак хождениями две человеческие душеньки спасла. Сам целовальник это мне рассказывал, прося у ней прощенья. Задумалось ему загубить жену свою, и вот раз ночью порешил он покончить с нею, завел ее в винный погреб и уже занес было руку, как незаметно за бочками притаившаяся Пелагея Ивановна схватила его за руку и закричала: "Что ты делаешь? Опомнись, безумный!" И тем спасла их обоих. После этого и хождение в кабак прекратила. Как прознали про это многие, понявши ее прозорливость, перестали осуждать ее, а стали почитать.
Жили мы с ней, по смерти Ульяны Григорьевны, долгое время в страшной бедности; ну, как есть в нищете. Не только заварить чайку не было, но и подолы ее за неимением мыльца, бывало, глинкой кое-как позатрешь да и замоешь. Родные-то ее, обрадовавшись, что избавились от нее, вовсе ее и бросили; боялись даже показаться, как бы она к ним не вернулась. Лет семь не только никого из них не было у нас, но и не слыхали-то мы о них ничего; наконец-то раз вздумалось матери, Прасковье-то Ивановне, поглядеть на дочь свою; ну и приехала она с падчерицей своей Авдотьей, да не к нам, а остановилась у Настасьи Андреевны Прасоловой, что против нас жила; и с их-то двора Пелагею Ивановну, бывало, и видно. Я ничего еще не знала, да Пелагея-то Ивановна такая-то скорбная, вижу, хоть будто шутит, мне и говорит: "Арзамасские приехали, батюшка; да сюда-то и боятся прийти, чтобы я с ними не поехала. Так вот что: как запрягут лошадей-то, пойдем с тобой туда. Я в их повозку-то взойду да и сяду, они и подумают, что я с ними хочу". И так грустно улыбнулась, точно сквозь слезы, только не заплакала. "Что же, – говорю, – пойдем". А сердце у меня так и перевернулось от жалости, на нее глядя. Сказано – сделано. Как заложили да подали им лошадей, мы и приходим. Гляжу, будто обрадовались. А Пелагея-то Ивановна так-то хорошо поздоровалась и разговорилась с ними, будто вовсе умная. Да вдруг как побежит, прямо в повозку-то и села, да по лошадям-то ударила и за ворота выехала. Куда что девалось? Обе, мать и сестра, испугались, страшно рассердились и принялись ее бранить по-всячески. Доехав до красильной, остановилась она и вылезла. "Нате, – говорит, – Бог с вами, не бойтесь; до гроба я к вам не поеду". А сестре-то неродной, Авдотье, которая не любила ее очень и всегда бранила, сказала: "Ты вот хоть и не любишь меня и злилась на меня, Дуня, но Бог с тобой; только помни: хоть и выйдешь ты замуж, а первым же ребенком умрешь". И разбранила же за то ее Авдотья и говорила матери: "Дура-то твоя вот, слышишь, что выдумала говорить". И не поверила; а как вышла замуж да и вправду первым ребенком-то, девочкой, умерла, так и пришлось поверить.
И стала мать ее Прасковья Ивановна с той поры бояться ее, так что раз прислала фунт чаю да в сундучке кое-какие платьишки ее мирские, а она, моя матушка, и не поглядела даже, отворотилась и полою закрылась, так что я все кое-кому разделила.
Вскоре после этого я как-то разболелась; приехала к нам Глафира Семеновна, сноха отчима Пелагеи Ивановны, которая была очень милостива и еще в девушках в Арзамасе Пелагею-то Ивановну очень любила, чтила и верила ее Божию пути и призванию; за что, по выходе замуж, много приняла побоев от свекра своего. Пелагея-то Ивановна смотрит на нее да так-то ласково говорит: "Не выпросишь ли ты у матери-то моей какой-нибудь позавалющий самовар; вот у меня батюшка-то все хворает". Возвратясь в Арзамас, Глафира Семеновна и говорит Прасковье-то Ивановне, что самоварчик просит Пелагея Ивановна. "Верьте Богу, маменька, – говорит, – грех нам будет, что мы вовсе ее бросили. Я была сама у ней и видела, она не то что беднее всех, а живет в сущей нищете". И прислали нам после этого самоварчик да фунт чаю, с этого только времени мы и стали кое-чем заводиться. После того, совести ради, кое-что и делывали родные. Так, приехал раз брат ее родной, Андрей Иванович, и отдал мне кожу, "сшей ты ей, – говорит, – хоть коты какие, ведь уж больно совестно". Ну, и сшила я; да она насилу-то их надела и ушла, потом приходит без котов.
"Куда же ты коты-то девала?" "Там", – говорит. А где там,Господь ее ведает.
Так и бросила; и никогда-то никакой обуви, ни чулок она не носила, и надевать не надевала. Так, бывало, босая и бегает.
Стали родные посещать нас в монастыре; и, бывало, всегда заранее Пелагея Ивановна это знает: уйдет да залезет в крапиву, и ничем-то ее оттуда не вызовешь. "О батюшка, – скажет мне, – ведь они люди богатые, что нам с ними?!"
Раз приехал к ней сюда и муж; и это она провидела, и вот каким образом: встала да мне и говорит: "Батюшка, ныне арзамасские приедут; я буду у церкви, тогда придешь за мной", – и ушла. Было это летом. Сижу я и вижу: кто-то идут двое, будто как к нам, один мужчина этакой хороший, молодой да бравый, и одет тоже хорошо. "Кто бы это, – думаю. – Что-то вовсе я такого не видала и не знаю". "Королева-то здесь?" – спрашивает.
А это фамилия отчима Пелагеи Ивановны. "Здесь, – говорю. – А вам что нужно?"
"Нужно, – говорит. – Где она?" "А вот, – говорю, – пойдемте. А вы арзамасские, что ль? Родные ей будете?" "Кажется, будто сродником считался", – говорит.
Приходим это мы, а она, как сказала, у Тихвинской-то и сидит да улыбается. На одну ногу надела худой башмак, а на другую старую валенку и палку в руки взяла. Подошел он, посмотрел да и говорит ей: "А ты полно дурить-то, будет; поедем-ка в Арзамас". Я слышу да и думаю: что это он ее в Арзамас-то зовет? Кто же это такой?
"Кто же вы, – говорю, – ей будете?"
"Я-то? Муж ее", – отвечал он.
"А! Вот что!"—думаю себе.
"Что же? – говорю. – Если у вас дом хороший да горницы чистые, так берите ее с Господом; она вам их очистит с камнями-то. А я радехонька буду; она мне этим сором-то вот как надоела".
Пелагея Ивановна, знай, молчит да улыбается.
"А вы, – говорит он, – думаете и вправду, что она безумная дура? Вовсе нет; только так дурит и просто шельма".
А приказчик-то, приехавший с ним, и говорит ему: "Эх, Сергей Васильевич! Что вы говорите? Ну и стала ли бы она, если бы и маленький у нее был ум, терпеть такие побои, как вы ее били? А потому только и терпела, что без ума стала".
"Ну, вот, – говорил муж, – что ей делается? Вишь, какая она здоровая да гладкая!"
Пелагея Ивановна поклонилась да и сказала: "Не ходила я в Арзамас да и не пойду, хоть всю кожу сдери с меня".
Услышав это, поклонился муж молча и пошел. И после того уж никогда не был; и ничего не слышно было о нем. Вот уж много лет спустя, в 1848 году, когда у нас собор закладывали летом, вижу я раз: моя Пелагея Ивановна вдруг как вскочит, вся поджалась, скорчилась, взад и вперед по комнате ходит да стонет и плачет.
"Что это с тобою, матушка? Уж здорова ли ты? Аль что случилось?"
"Ох, – говорит, – батюшка! Ведь вот ты какой! Умирает он,да умирает-то как?! Без причастия!"
Уж тут только я все поняла и замолчала. Немного времени спустя бывший-то с ним приказчик в ярмарке приезжает к нам и рассказывает, что Пелагея Ивановна своим видом и действиями показывала все то, что было с Сергеем Васильевичем. Его действительно схватило; он точно так корчился, бегал по комнате, стонал и приговаривал: "Ох, Пелагея Ивановна, матушка! Прости ты меня Христа ради. Не знал я, что ты терпишь Господа ради. А как я тебя бил-то! Помоги мне. Помолись за меня". Да без причастия так и умер. А тогда была страшная холера. И с тех-то пор вот до 25 сентября 1883 года никогда она не поминала о муже; а тут это вижу: она будто пригорюнилась, подперлась рукой и такая сидит скорбная да грустная.
"Что это, матушка, – говорю, – ты какая?" А она как вздохнет это так тяжело да и говорит: "Ох, Сергушка, Сергушка! По тебе и просфорки-то никто не подаст".
Я это так и встрепенулась. Ведь это она мужа вспомнила, говорю, ведь это она всегда его так называла. Посмотрела в календаре: ан 25 сентября – преподобного Сергия, именинник был, надо полагать.
Вот и мать-то ее, Прасковья Ивановна, как приезжала к ней в последний раз, "ну, – говорит, – Пелагеюшка, прости меня Христа ради; я тебя много била". "Да, – говорит, – маменька; много ты меня напрасно била; Бог простит. А все же о том надо просить Бога. А уж теперь, – говорит, – в остатки видимся, маменька; в этой жизни мне с тобой более уж не увидаться". Так и случилось; не видалась она с нею после этого, и вскоре умерла Прасковья Ивановна.
Временами приезжал к нам из Арзамаса некто бывший военный, и тоже блаженный,Федор Михайлович Соловьев, всем хорошо памятный и всем известный даром прозорливости. Так уж тут и уму непостижимо, что только выделывали они вместе; страх возьмет, бывало; не знаешь, куда и деться. Ульяну Григорьевну на что любила Пелагея-то Ивановна, а и та боялась их. Волей-неволей приходилось мне одной оставаться с ними. Как поднимут, бывало, они эту свою войну, мне уж никак не унять. Придет Соловьев, принесет чаю, либо мяты, или зверобою, что ни попало; да по-военному «не досаждай, – крикнет, – Анна! Ставь самовар и пей с нами», да еще на грех в самый-то Чистый понедельник. Ну, и пьем, сидя на лавочке в уголочке, сама тряской трясусь, потому что как лишь ни сойдутся у Рождества ли на кладбище, у нас ли в келье, – оба большущие да длинные, бегают взад и вперед, гоняются друг за другом, Пелагея Ивановна с палкой, а Федор Михайлович с поленом, бьют друг друга. «Ты, арзамасская дура, на что мужа оставила?» – кричит Соловьев. «Аты зачем жену бросил, арзамасский солдат этакий?» – возражает Пелагея Ивановна. «Ах ты, большой сарай, верста коломенская!» – кричит Федор Михайлович.
И так-то идет без перерыву у них своя, им лишь одним понятная перебранка и разговор. Я сижу еле жива от страху; грешница я, думаю себе: "Ой убьют". Ходила даже несколько раз к матушке Ирине-то Прокофьевне. "Боюсь, – говорю, – матушка; души во мне нет, пожалуй, убьют". А матушка-то, бывало, и скажет: "Терпи, Аннушка, дитятко; не по своей ты воле, а за святое послушание с ними, Божиими-то дурачками, сидишь. И убьют-то, так прямо в Царство Небесное попадешь". Ну и терплю, сижу. Бывало, сестры-то и те говорят: "Глядикась, что делают! А Анна-то кременковская с ними, с дураками, возжается, из ума тоже выжила; совсем дурою стала". Да что? С Соловьевым-то, бывало, своя у них, им лишь одним понятная да Богу, блаженная война идет. И помимо этого со всеми она, Пелагея-то Ивановна, воюет. Где там, разумеется, и кто их поймет – этих блаженных-то.По-ихнему, по-блаженному-то так и надо, только и слышишь: «Возьми ты свой грех-то»; либо: «Уймите вы вашу дуру-то; что она у тебя озорует, безумная-то дура: хоть бы привязывали вы ее, что ли». Все это сама слышит, бывало, моя-то Пелагея Ивановна; молчит, и опять за свое. Что делать? Стала я пробовать, как больно-то уж развоюется, запирать ее. Заперла это раз; она, моя голубушка, и заснула; а я-то позабыла да и ушла. Проснулась и подняла крик; слышат другие: кричит кто-то, да не поймут сразу-то. Вот и вылезла она в окошко прямо на сложенные дрова да кричит, с них-то, значит, слезть-то нельзя. И увидали да кое-как на руках уж и сняли. В другой раз тоже до того расходилась, удержу нет; прибежали, сказывают: «Возьмите свою-то дуру, больно озорует, никак не сладишь: уйми ты ее». И заперла я ее в чулан. Вот посидела она это маленько; «Батюшка, отопри, кормилец, отопри». «Нет, – говорю, – не отопру». Она опять: «Батюшка, отопри; соколик, отопри; надо». «Не отопру – говорю, – все вон на тебя жалуются; обещай, что не будешь, тогда отопру». Замолчала; да немного погодя говорит Поле: «Девка, отопри хоть ты, ведь пес-то (я, значит) ни за что не отопрет и меня не выпустит». «Как же я без матушки могу отпереть?» – отвечает Поля.
Погоди, думаю, что дальше будет? Отперла я сама, да и говорю: "Не ходи ты туда, а то более никогда выпускать не буду". Она как вскочит, схватила меня за плечи, перевернула, да уж и нет ее: убежала. Беда, какая проказница была. И с этих самых пор стала она бояться не только замка, а чуть, бывало, без умысла нечаянно дверь притворишь, задрожит это вся, даже вскочит, так что, бывало, ни днем, ни ночью мы никакой двери уже не запирали. А наружной-то двери так и не было до 1883 года, так цельные 22 года без двери и жили.
Доходили и до начальства своеволия ее. Покойная матушка Ирина Прокофьевна несколько раз собиралась прогнать ее и ко мне об этом многократно присылала. Раз приходит ее келейница-то и говорит мне: "Приказала тебе матушка взять дуру-то твою и отправить, откуда взяли". И так-то мне стало что-то скорбно. "Я не брала и не повезу; как хотите вы делайте. Да и что гнать-то ее, – говорю, – Ульяна-то Григорьевна не так ее приняла, а тоже 500 руб. за нее Иоасафу-то отдала". А Пелагея-то Ивановна, как не до нее дело, сидит в уголочке в чулане, поглядывает, слушает да молчит. "Вон, слышишь? Что молчишь? – говорю я. – Матушка хочет отсылать тебя, дуру, за то, что все дуришь".
"Да что она обо мне говорит! – сказала. – Сама-то она еще не начальница; ведь еще сама-то, вот как я, в уголке посидит".
"Слышишь, – говорю я келейнице-то Ирины Прокофьев-ны, – что она говорит? Поди да скажи матушке-то".
И ушла она да все матушке-то и пересказала. Зная прозорливость Пелагеи Ивановны, испугалась матушка Ирина Прокофьевна, присылает к нам келейницу кое с чем, с гостинцами, да и не велит ее трогать. Взошла келейница, дает ей что-то. "Матушка прислала". А она не унялась; знай себе говорит: "Нет, ведь ей уж недолго начальницей-то быть". Как бы вы думали? И вправду через две недели матушку-то, Ирину-то Прокофьевну, тихомолком от нас, по Иоасафовой-то хитрости, сменили, поставив начальницей Екатерину Васильевну Ладыженскую. Но когда приходили сестры к Пелагее Ивановне и о ней говорили: "Вот у нас новая матушка". "Нет, – отвечает она, – это еще не коренная. Да еще смута-то, смута-то какая у нас будет"– и замолчит.
"Ну, "– говорю, "– у тебя, видно, все не настоящие да не коренные".
А вот когда матушку-то Елисавету Алексеевну поставили начальницей, я опять так и говорю ей: "Ведь новую матушку-то поставили нам; что, и эта, "– говорю, "– по твоему-то опять не коренная?"
"Нет, "– говорит, "– батюшка, вот эта-то уж настоящая, как есть коренная". Ну, уж и впрямь настоящая да коренная вышла Елисавета Алексеевна Ушакова, теперешняя наша матушка Мария».
Глава XXIII
Соединение Казанской общины и Мелънично-Девичьей в одну –Серафимо-Дивеевскую общину, по замыслам и хлопотам послушника Ивана Тихонова (1842 г.). Начало смутного времени в Дивеевской обители. Невозможность сопротивления Ивану Тихонову со стороны М. В. Мантурова. Лживые сообщения Ивана Тихонова в печати. Жизнь Н. А. Мотовилова в Дивееве, болезнь и женитьба. Письменное опровержение Н. А. Мотовилова. Сбор Иваном Тихоновым пожертвований и его преступные замыслы. Построение деревянного храма в честь Тихвинской иконы Божией Матери. Запечатание Рождественских храмов, разрушение прежних келий и желание Ивана Тихонова превратить Дивеевскую обитель в свою собственную –Иоаннову
До 1842 года обе женские общинки, основанные при селе Дивееве, хотя и разнохарактерные, но самостоятельные, нисколько не мешая друг другу, жили в совершенном мире, любви и согласии. Со смертью о. Серафима послушник Иван Тихонов почти переехал на жительство в общинку матери Александры, под предлогом заботы и попечения о Серафимовских сиротах, и постепенно завладел ею. Утвердившись здесь, он начал вмешиваться в дела Мельничной девичьей общинки, с намерением также совершенно подчинить ее себе, но сестры Серафимовские все, живо еще помня заветы батюшки Серафима и приказание его никого не допускать чужого в управление обителью, единогласно заявили Ивану Тихонову свое несогласие на его попечительство. Тогда озлобленный этот лжеученик Серафимов, которому уже удалось убедить многих в несении им будто бы креста, возложенного на него отцом его и учителем батюшкой Серафимом (начиная с Тамбовского архиерея и кончая всеми поклонниками отца Серафима), решился на смелый и важный шаг: или сломить сплотившихся против него стариц девичьей обители и опровергнуть распространяемый ими слух, что он никогда не был учеником Серафимовым и что не только ему не поручено попечительствовать над ними, но о. Серафим запрещал пускать его в обитель, или стереть с лица земли эту обитель, выхлопотав соединение ее с общинкой матери Александры. Этот ужасный и вражий план он привел в исполнение следующим образом. В один прекрасный день Иван Тихонов явился в мельничную Серафимову общинку в сопровождении своего друга, Саровского иеромонаха Анастасия, приказал в начальнической келье поставить аналой с Евангелием и крестом, пригласил духовника обеих общинок отца Василия Садовского, которого он более не боялся и не стеснялся, вследствие расположения к нему епархиального начальства, и заставил всех Серафимовых сирот под присягой и клятвой сказать, что кому говорил батюшка Серафим о нем. Сестры обители сперва единогласно заявили ему, что батюшка никогда никому не говорил, что Иван Тихонов ученик его, и потому они считают, что он себя ложно называет учеником батюшки и попечителем Дивеева. Но единогласное заявление он отверг и потребовал одиночных показаний. Тогда подвели к аналою бывшую начальницу мельничной обители и уволенную за старостью Прасковью Степановну. Поцеловав Евангелие и крест, она строго взглянула на Ивана Тихонова и сказала:
«Батюшка Серафим мне говорил, как им же поставленной в то время старшей над своей новорожденной общиной: "Иван Тихонович вас у меня просит, да я ему не даю, потому что хотя и вызывается он послужить вам, но во всю жизнь свою холоден будет к вам, и хотя начнет хлопотать будто бы из-за вас, но на вас же весь мир воздвигнет, и мирских, и духовных, и ничего вам доброго не сделает!"» (Описание Дивеевского монастыря 1886 г., составленное по указу преосвященного Модеста и хранящееся в Нижегородской консистории.)
После Прасковьи Степановны подошла дивная старица Евдокия Ефремовна, удостоенная присутствия в келье о. Серафима во время явления Божией Матери в день Благовещения в 1831 году. Как показывает она (тетрадь № 1, рассказ ее 3), Иван Тихонов спросил ее: «Не говорил вам что обо мне батюшка Серафим?» Старица ответила: «Батюшка велел тебе сказать, чтобы ты в наши дела не входил и обители не мешал! Раз батюшка мне сказал в келье: "Радость моя, я вас духовно породил и во всех телесных нуждах не оставлю. А о. Иоанн просит, чтобы я вас после своей смерти отдал ему; нет, не отдаю! Он и его преданные будут сердцем холодны к вам. Он говорит: ты, батюшка, стар, отдай мне своих девушек, а сам просит холодным сердцем! Скажи ему, матушка, моим именем, что ему до вас дела нет!" »
После этого все вторично и единогласно отказались от попечительства Ивана Тихонова. Тогда, озлобившись до последней крайности, он воскликнул тут же, стоя пред аналоем: «Клянусь после этого, что моей ноги не будет здесь и что не почию до тех пор, пока не истреблю до конца и не сотру с лица земли даже память о существовании мельничной обители! Змиею сделаюсь, а вползу!» (Описание монастыря, хранящееся в консистории.)
Сестра Евдокия Ефремовна свидетельствует, что «Иван Тихонович оскорбился, начал говорить, будто видел меня во аде, угрожал, чтобы я молчала».
Началось для Дивеева то время, о котором предсказывал о. Серафим, говоря сестрам в прощальной беседе: «До антихриста не доживете, но времена антихриста переживете!» Эти времена не могут быть теперь выключены из летописи монастыря, хотя уже давно главные участники и виновники этих смут почили вечным сном! Да простит им Господь прегрешения и увлечения их, совершенные, несомненно, по наветам врага человечества! Наконец, каждый из нас сам ответит Христу за свои проступки! И не с этой точки зрения смотрит история на прошлые события в жизни человечества, касаясь иногда даже смут в духовном мире; нет, для истории важно указать поучительные примеры, свидетельствующие, что на земле за истину страдают не только отдельные лица, но и целые обители, сотни людей, добывающие себе право существования и проповедания истины долгою, сильною борьбою с врагом человечества. Только этими смутами и тяжелыми испытаниями могут отдельные люди и целые общества доказать, что они служили истине, правде и Евангелию.
Те летописи монастырей, которые полны рассказов о том, с какой быстротой возросли обители и как всегда благоденствовали, или неправдивы, или, того хуже, восхваляют рассадники добровольных невольниц и тщеславных инокинь, а не духовных, смиренных, любвеобильных невест и сестер Христовых. История же Дивеевской обители, созданной Царицей Небесной через таких великих людей, как мать Александра и о. Серафим, особенно поучительна, с одной стороны, ввиду старания врага человечества разрушить все и с другой – ввиду явной победы дивных стариц, претерпевших, при помощи Царицы Небесной и праведного Серафима, все испытания и невзгоды до конца. Дивеево было и всегда будет, по предсказанию о. Серафима, рассадником духовных стариц, блаженных, Христа ради юродивых и местом истинного душевного умиления и успокоения для молящихся. Поэтому летопись Дивеевской обители требует особо строгого, правдивого, истинно духовного взгляда на события и изложение фактов.
После того как Иван Тихонов обещал сделаться змеею и всюду вползти, не могло быть сомнения, что он этого достигнет. Тотчас он написал тайно в Петербург к лицам, относившимся с особой любовью к старцу Серафиму, о положении дел в Дивееве и просил о присоединении девичьей общины к обители матери Александры, под начальством Ирины Прокофьевны, болезненной и слабой начальницы Казанской общинки. Многие из этих лиц, верившие рассказам Ивана Тихонова, имели родных при Высочайшем дворе, и просьбы их увенчались быстрым успехом. 28 июля 1842 года был уже получен указ о соединении обеих Дивеевских общин в одну Серафимо-Дивеевскую с полным, абсолютным подчинением начальнице общины матери Александры.