Текст книги "Дальгрен"
Автор книги: Сэмюэл Дилэни
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Потом проснулся от жара в паху. Пока промаргивался, сексуальный позыв разрешился желанием отлить. Он перекатился на спину, приподнялся на локтях.
Люфер – видимо, так и не найдя удобства вдвоем в тесноте, – сидел, вдвинувшись поглубже в крутящееся кресло, расставив ноги, уронив голову на шерстистое плечо, свернув руки на мохнатых ляжках.
На письменном столе тарелка, по столу в кухне разбросаны книги; на полу тарелка и кофейная чашка, а также сапоги Тэка, сандалия и две пары штанов – в комнате, прежде довольно опрятной, воцарился бардак.
Садясь, он ногой сдернул цветастое покрывало на пол. Простыни на матрасе не было. Чехол покрыт пятнами внахлест. От покрывала он отбрыкался, посмотрел на цепочку – застегнута на щиколотке, спиралью всползает по икре, бедру, в пах, по животу… Коснулся застежки в ямке над ключицей, где замкнул кольцо на шее. Вытянул руку, повертел туда-сюда: свет проскакал по стеклышкам на петлях, обвивших запястье. Потом сгорбился и вгляделся в зеркальце на животе; посеребрено с обеих сторон. Когда согнулся на постели, в мочевом пузыре стало жечь.
Он встал, вышел за дверь.
Тепло.
Серо.
Он шагал к балюстраде, телом разрывая дымные завесы. Двумя ороговелыми пальцами зарылся в уголки глаз, выскреб сон. Перила пихнули его в ляжку. Он отлил, не глядя вниз. Жидкость полетела по дуге, в полнейшем беззвучии, а он тем временем гадал, не идет ли кто по улице…
На доме через квартал ошеломительные дымные клубы возвели косую башенку.
Закончив, он перегнулся через забрызганный камень.
Переулок – поток серости, дна не видать. Облизывая обложенные зубы, он прошагал назад к хижине, боком вошел в толевую дверь:
– Эй, можешь лечь на кровать; я уже…
В сумрачной комнате грудь Тэка поднималась мерно, с еле слышным ворчанием.
– Я уже пойду… – но сказал это тише; подошел ближе к спящему в кресле голому инженеру.
Длинные пальцы Тэковых ног раздвинулись на половицах. Кургузый обрезанный член меж его кулаков почти совсем исчез в зарослях над длинной тяжелой мошонкой, под стать тем, что на плакатах. Единственная складка на животе, прямо над пупком, с каждым вздохом разглаживалась.
Он поискал запекшуюся кровь на соске; крови не было.
– Эй, я пошел…
Ящик стола приоткрыт; внутри, в тени, поблескивала медь.
Он наклонился, посмотрел на вялые губы Тэка, на широкие ноздри, что распахивались при вдохе…
И клацнул зубами. Отступил на шаг, хотел приблизиться, снова отступил; пяткой задел чашку – ногу залило холодным кофе. И он все равно не отвел взгляда.
Глаза Тэка на уроненном лице были широко распахнуты.
Ни белков, ни зрачков – абсолютно кровавые яблоки.
Он услышал, как сам глухо рычит, не открывая рта.
Левый бок замерцал мурашками.
И он все же посмотрел снова – резко подался вперед, чуть не ударив Тэка по колену.
Алоглазый Люфер по-прежнему тихонько дышал.
Он попятился, наступил на влажный мех, постарался расслабить горло. Мурашки все ползали – по лицу, по боку, по ягодицам.
Наружу он вышел в штанах. Остановился, привалился к стене, ощупью застегнул сандалию. Огибая световой люк, просунул одну руку в шерстяной рукав; оттянул металлическую дверь и ступил в темный колодец, в другой рукав впихивая кулак.
В сгустившейся тьме красное воспоминание было страшнее открытия.
На третьей площадке он поскользнулся и, хватаясь за перила, падал целый марш. И все равно не сбавил шагу. Кинестетическая память провела по коридорам внизу (теплый бетон под босой ногой). Он взлетал по бесперильной лестнице, шлепая ладонью по стене, пока впереди не увидел дверь, ринулся вперед; выскочил под навес на всем ходу и чуть сам себя не насадил на болтающийся крюк.
Отворотив лицо, отмахнулся – два крюка столкнулись, поехали по направляющим. И тут же босая нога соскользнула с бетона.
Падая, на один ослепительный миг он решил, что сейчас животом плюхнется на асфальт тремя футами ниже. Но умудрился приземлиться на корточки, оцарапав одну руку и оба колена (другой рукой взмахнув для равновесия), а затем оттолкнулся и шатко ступил с бордюра.
Задыхаясь, оглянулся на грузовой подъезд.
На направляющих раскачивались четырех– и шестифутовые мясницкие крюки.
Вдалеке лаяла собака – гав, гав, снова гав.
Еще задыхаясь, он отвернулся и зашагал, ногой в сандалии иногда ступая на бордюр, но в основном обеими в водосток.
Почти добравшись до угла, остановился, поднял руку, поглядел на стальные лезвия, изогнувшиеся на простом браслете, заключившие в клетку подрагивающие пальцы. Посмотрел на подъезд, нахмурился; посмотрел на орхидею; изнутри себя почувствовал гримасу – неподвластный ему изгиб плоти лица.
Он помнил, как схватил штаны. И рубаху. И сандалию. Помнил, как спускался по темной лестнице. Помнил, как поднялся и выбежал на крыльцо, наткнулся на крюки и упал…
Но не припоминал ни единого мгновения в прошлом, когда совал руку за две асбестовые трубы, продевал пальцы в сбрую, застегивал браслет на запястье…
Еще раз: штаны, рубаха, сандалия, темная лестница – вниз, коридорами, вверх. Свет из двери; гремящие крюки; ободранная ладонь.
Посмотрел на свободную руку; ссаженная кожа исполосована серым. Посмотрел вдоль квартала. На улице – ни одной машины…
Стоп. Отмотай назад.
Теплый бетон под ногой. Щелкает сандалия. Шлепки по стене; подъем. Увидел дверь. Увидел трубы!.. Они слева от двери. Шелушащаяся изоляция обтянута металлическими кольцами! На той трубе, что толще, под потолком вроде был какой-то вентиль? И вылетел мимо, на бетон, чуть сам себя не выпотрошил; ударился локтем – локоть еще ноет. Падал…
Он вертелся на месте; промахнулся мимо бордюра, покачнулся, тряхнул головой, задрал голову.
Вывеска на угловом фонаре сообщала: «Бродвей».
«…Идет в город и…» Кто-то это сказал. Тэк?
Однако стоп…
…увидев свет. Выбежал за дверь. Крюки…
Мышцы на подбородке и скулах стянуло узлом. Глаза вдруг налились слезами. Он потряс головой. Слезы стекли на щеки. Он зашагал дальше, поглядывая то на одну руку, то на другую. Когда наконец уронил руки, ножи просвистели по джинсовой ляжке…
– Стоп…
Он сказал это вслух.
И не сбавил шагу.
Цапнул одежду с пола, вогнал ноги в штанины; остановился прямо за дверью (привалился к толевой стене), застегнул сандалию. Вокруг светового люка; один рукав. Во тьму; другой. Бегом вниз по лестнице – и один раз упал. Потом нижний марш; теплый коридор; подъем; шлепки; увидел свет, еще не добравшись до вершины лестницы, свернул и увидел дневной свет из двери подъезда (сбоку большая труба и маленькая труба), ринулся туда и на крыльцо, подрался с крючьями; два уехали прочь, а его босая нога оступилась. Один ослепительный миг он падал…
Он смотрел на свои руки – одна свободна, другая в клетке; смотрел на обломки вокруг; шел дальше; смотрел на свои руки.
Вдох с ревом истек сквозь стиснутые зубы. Он вдохнул еще.
Бродя мутными кварталами, он снова услышал собаку – на сей раз вой, что взвился, вознесся, дрогнул и смолк.
II
Руины утра
1
Вот он я и я вот нет. Этот круг во всем, переменная перемена в беззимье, круг зари с отпечатком, осени перемена с переменой мглистого дыма. Две картины перепутай, эту и ту. Нет. Лишь в сезоны краткодневья, лишь безжизненными предвечерьями. Я больше не заболею. Не заболею. Вот ты где.
Кипя, он удалялся в чертоги памяти.
К финальному и банальному своему утешенью отыскал… мать?
Вспомнил, как впервые заметил, что она двумя дюймами выше отца и что это, по мнению кое-кого, было странно. Волосы в косах, мать – это терпимая строгость, это легче с нею играть, чем с отцом, это в Олбани поездом, это смех (это смерть?), когда с нею в парке, это кожа темна, как старая деревяшка. Чаще мать – наставленья: в город один не ходи, под деревья один не ходи.
Отец? Коротышка, ну да; часто в кителе; ну, не очень-то и коротышка – опять подался в войска; его вечно нет дома. А сейчас папа где? Город раз, город два, город три, штат тот или этот – в общем, где-то. Папа – это молчания, папа – это шумы, папа – это когда его нет, а потом подарки.
– Ну хватит, мы с тобой поиграем попозже. А пока ты иди, хорошо?
Мама и папа – слова, что гарцевали, болтались под солнцем на дворике. Он слушал, и он не слушал. Мама и папа – ритм.
Он запел:
– Ыннннннннннннннннннннн… – и был в этом отчасти словопад. – Ыннннннн…
– Вот ты зачем так делаешь?
– Не видел твою мать две недели. Будь умничкой, сходи куда-нибудь?
И, не замолкая, он унес свое «Ынннннннннн» по тропинке вдоль дома, где листва изгороди захлопала его по губам, и стало щекотно, и он перевел дух, и его звук запнулся о смех.
ВРРРР и ВРРРР, ВРРРР: он задрал голову. Самолеты понарисовали ребер в небе. Солнце запиналось о серебристые бусы. Оконная стена дома ослепила его, поэтому:
– Ынннннннн… – сделал он свой шум и придавал ему звук самолетов по улице вверх и вниз, в своих кедах ходил и бегал с ним, и спустился по лесенке сбоку, и перешел. Звук его спиливал маску его лица.
По нему заскользили тени; он сменил звук. Тени ускользнули; он вернул звук обратно. Солнце грело косточки над глазами, поэтому звук поменялся опять; и опять – когда птицы (он уже забрел в лес, что огромным языком лакал пять городских кварталов; вот уже он в лесу четверть часа) сшиблись в листве; затем всех этих нот стало не надо. Одна нота почти угадалась; он уловил ее голосом, и она пихнула его к другой. Солнце и холод (едва-едва началась весна) лупили и тузили его, и он пел, загребая сосновые иглы холщовыми кедами (без носков), а когда налетал ветер, волосы щекотали ему загривок.
Он взобрался на скалы; дыхание ветреными паузами перебивало звук, и это было интересно, так что, взобравшись на самый верх, он оттолкнул листву и каждую ноту выпевал тихо-тихо, зеленым шепотом…
Трое из пятерых были голые.
Что его заткнуло.
А у одной девчонки был только крестик на шее. Серебро косо легло на внутренний склон одной груди. Она вздохнула.
Он заморгал и прошептал еще ноту.
Серебро раздробило солнечный свет.
Мужчина, еще в штанах, забросил за голову одну руку, пихнул кулак в листву (штаны расстегнуты, ремень уполз из половины шлевок, прочь от бедра), другую опустил, почесался, крутя бедрами, и все тянулся в зелени…
Девчонка, смуглее даже его матери, перекатилась на бок; со спины ее упали веером чьи-то еще желтые волосы. А ее руки на лице мужчины внезапно исчезли под его руками (в груде одежды он разглядел тоже китель, только сине-черный, а у отца зеленый), и она задвигалась, прижимаясь к мужчине, и травинка тыкалась ей в икру, гнулась туда и сюда.
Он затаил дыхание, забыв, что не дышит; потом все вышло из него удивленным разом, почти даже и не нотой. Поэтому он набрал в легкие еще воздуха и завел следующую.
– Ой, смотрите! – Другая голая, опирается на локти и смеется: – А мы не одни! – и тычет пальцем.
И его звук, начавшись меж песней и вздохом, закончился смехом; он побежал назад сквозь подлесок, вытягивая музыку из их смеха, пока его музыка вновь не стала песней. Он поскакал по тропинке галопом.
Навстречу шли какие-то мальчишки (в этой части леса гуляли, как просто в парке) – большие пальцы в карманах джинсов, волосы – сплошь шипы, и штрихи, и зализы. Двое ссорились (и вдобавок, когда приблизились, он увидел, что один мальчишка – девчонка), а один, с морковными волосами и крохотными глазками, пробуравил его взглядом.
Он сосредоточенно сгорбился, хотел на них оглянуться, однако не стал. Плохие ребята, решил он. Папа велел с плохими ребятами не водиться.
Вдруг обернулся и запел им вслед, постарался, чтоб музыка вышла украдчивой и угловатой, пока вновь не стала смехом. Он вышел к игровой площадке на границе леса и города.
Свою музыку он смешал с криками за оградой. Пальцами семенил по сетке, и шел, и смотрел сквозь ограду: дети сгрудились возле горки. Но их возня разразилась криками.
А фоном – уличные звуки. Он вышел к ним, и его песня их впитывала. Машины, и две женщины болтали про деньги, и что-то бумбумкало в большом доме с рифлеными стенами; из бум-бума рождался ритм шагов. (На него посмотрели люди в строительных касках.) Отчего он запел громче.
Он взобрался на холм, где дома стали больше, а между ними много камней. В конце концов (он вел пальцами по железной решетке ворот) остановился и взаправду поглядел внутрь (теперь он пел: хымммм и хммммм, хмммм и хммммм) на траву в квадратах плитки и на дом, очень большой, почти весь стеклянный и кирпичный. Меж двух дубов сидела женщина. Увидела его, с любопытством склонила голову набок, улыбнулась – тогда он спел ей Аххххххххх – и нахмурилась. Он побежал по улице, вниз по склону, и все пел.
Здесь дома стали поменьше.
Ребра дня растрескались в небе. Но сейчас он не смотрел на самолеты. И людей было гораздо больше.
Окна; а над окнами вывески; а над вывесками штуки, что крутятся на ветру; а над ними синее, где гуляет невидимый ветер…
– Эй, смотри куда идешь…
Он шарахнулся от мужика с самыми грязными на свете запястьями. Мужик повторил:
– Смотри, куда идешь, ч-черт… – ни к кому не обращаясь, и заковылял прочь. А он хотел свернуть и побежать по соседней улице…
Кирпичи растрескались. От окна отошла доска.
У двери груда мусора.
Ветра нет, и тепло; на улице громко от голосов и механизмов, так громко, что он почти не слышал ритма своей песни.
Его звуки – теперь они долго скатывались с языка – были тихие, раздавались в глубинах шума, не поверх.
– Эй, берегись…
– Эт чё…
– Эй, видал…
Он не видал.
– А ты что…
Люди оборачивались. Кто-то пробежал мимо, близко, хлопая мокасинами по камню.
– Эти сволочи из резервации!
– А этот вон тоже оттуда.
А он не оттуда; и его мать не оттуда – она из?.. Короче, это он тоже попытался пропеть, но уже забоялся. Свернул в переулок, в толпу любителей понежиться на солнышке.
В дверях подъезда стояли две женщины, костлявые и довольные.
Одна:
– Видала?
Другая расхохоталась.
Он улыбнулся; от этого его звук переменился вновь.
Из соседнего подъезда, жирная и оборванная, с лицом грязным, как запястья у пьяницы, она выносила тканый мешок в кулаке, а другой рукой уминала мусор. Обернулась к нему, топчась в мусорной куче, поморгала.
Его музыка споткнулась, но вобрала и это. Он выскочил на авеню, обогнул семь монашек, побежал, но обернулся на них посмотреть.
Они шли медленно, а говорили быстро, тихо и пронзительно. Складки белого ломались на груди и коленях; потертые черные носы туфель морщили белые подолы.
Люди монашек обходили.
– Доброе утро, сестры.
Сестры кивали и улыбались – вероятно, потому, что дело близилось к вечеру. Шагали по прямой, ш-шух-х да ш-шух-х.
Он постарался вписать ритм их походки в свою музыку. Оглядел улицу, поскакал дальше, все сильнее растягивая свои звуки; он скакал, пока не побежал, каждая нота – на полквартала.
Вылетел за угол.
И весь воздух шипением вышел сквозь зубы.
Ладонь у человека приподнялась, а пальцы остались чертить мокрое на тротуаре, а потом он перекатился и показал почти всю свою рану. Тот, что стоял, покачивался и потел. Когда женщина на другом углу заголосила:
– Ойбожечки! Ойбожечки, помоги-и-ите! – тот, что стоял, дал деру.
Он посмотрел, как тот бежит, и дважды немножко вскрикнул.
Человек на улице кряхтел.
Кто-то пробежал, толкнув его, и он попятился с другим звуком; а потом тоже побежал, и то, что родилось музыкой, стало воплем. Он бежал, пока не пришлось перейти на шаг. Он шагал, пока не пришлось бросить петь. Потом побежал снова; в горле саднило, он снова завопил.
Пробежал группку небритых мужчин; один ткнул в него пальцем, но другой сунул бутылку в руку, подернутую лиловым.
Он бежал.
Он плакал.
Он срезал путь по лесу. Еще пробежал.
Он бежал широкой улицей под лентой вечера. Фонари зажглись ожерельями-близнецами, что вдруг развернулись по авеню, а между ними – движение и хвостовые огни. Он завизжал. И кинулся прочь с улицы, потому что люди смотрели.
Эта улица была знакомее. От шума болело горло. В глазах вспышки; изгороди измазаны темнотой. А он уже ревел…
– Да господи боже!..
Он с размаху влетел ей в ладони! Мать – и он хотел ее обнять, но она его не подпустила.
– Ты где был? Да что с тобой – чего ты орешь?
Он щелкнул челюстями. За зубами нарастало оглушительное.
– Мы тебя чуть не полдня искали!
Ничуточки не вырвалось наружу. Он задыхался. Она взяла его за плечо и повела.
– Твой отец, – (который как раз выворачивал из-за угла), – дома впервые за две недели, а ты решил сбежать!
– Вот же он! Где ты его нашла? – И отец рассмеялся, и это был хоть какой-то звук. Но не его.
Его встретили нежным нагоняем. Но нежданный импульс, что никак не выпустить, обжигал сильнее. Хотелось плакать, и он молчал, кусал костяшки, и основания ладоней, и заусенцы, и огрызки ногтей.
Эти нетронутые воспоминания проясняли не больше тех, что зияли лакунами. Однако из них он вынырнул, утешившись.
Поворошил их в поисках своего имени. Может, мать разок окликнула через дорогу…
Нет.
И память отринута.
С чего я взял, что это – драгоценнейшее мое достояние? (Они не блекнут, ни те дома, ни эти.) Скорее то, что мы держим за настоящее, сгорает дотла в незримом жаре. То, что тревожит нас, – иллюзорнее. Я не знаю. Вот так просто. В сотый раз: я не знаю и не помню. Не хочу заболеть снова. Не хочу заболеть.
Эта петрологическая ухмылка?..
Ее не было у львов, которых он миновал ночью с Тэком.
Ему смутно представлялось, будто он бредет к реке. Но случай или моторная память вновь привели его в парк.
За воротами – пепельная трава; гребень венчали неясные деревья.
Он повертел пальцем в ноздре, сунул в рот – хотел, чтоб стало солоно, – засмеялся и ладонью накрыл каменную челюсть; сдвинул руку. Между пальцами проползло пятно. Небо – он засмеялся, запрокинул голову – вроде бы не бесконечно далеко; скорее мягкий потолок в обманчивых двадцати, ста двадцати футах. О да, смех – это приятно. Глаза наполнились размытым небом и слезами; он снова сдвинул руку на рябой челюсти. Когда отнял ладонь от густого брайля, уже задыхался.
Над этой травой не пронесется ветерок. Дыхание трудное, хриплое – отдает мокротой, и помехами, и жилами. И все равно он смеялся.
Скульптор так глубоко пробил дыры глаз, что дна не разглядеть.
Он снова сунул палец в нос, пососал, погрыз; отрывистый смешок – и он свернул в львиные врата. Несложно, подумал он, соотнести звуки с белым (скажем, чистым тоном звукогенератора; и с другим, его противоположностью под названием белый шум), черным (большие гонги, большущие колокола) или основными цветами (разнообразие оркестра). Бледно-серый – это тишина.
Добрый ветер пробудил бы этот город. Он забредал глубже, и дома отступали за парковую ограду. (Интересно, какой злодей этот город усыпил.) Деревья ждали.
Этот парк растянули на дыбах тишины.
В сознании его – дюжина картин города. Он тряско трусил среди них. Тело словно отяжелело боками. Язык лежал во рту червяком. Дыхание в пазухах изображало ветер; он слушал воздух в носу, поскольку больше нечего было слушать.
Кулак в клетке увял, обмяк тяжелым цветком.
Обычно утром после секса – будто опять лотоса поел, весь такой мягкий и ветер в голове, как похмелье наизнанку, вся боль – в мире снаружи, все тело блаженно звенит. Отложенная реакция? А вот. В коммуну? Раздумывая, отыскать их или обойти, он наткнулся на питьевой фонтанчик.
Он сплевывал подернутые кровью янтарные сгустки. Вода уволакивала их из галечной чаши. Затем вышли зеленоватые и по-прежнему клейко-кровавые. Он сквозь зубы пенил воду, горчившую тем, что скопилось под языком, и сплевывал, сплевывал, пока слюна не очистилась. Губы покалывало. Да, и стало получше.
Он ушел от фонтанчика, озирая серость; в животе прохладнее, ножи шелестят о джинсы. Поперек дамаска сомнений и колебаний – серебро внезапной радости.
Что-то… Он пережил.
Он скакал по холму, в восторге не замечая ни сердца, ни кишок, ни прочей своей беспокойной механики. Мягкая исступленная серость, и он двигался сквозь, в зыбко-зигзагах цепочки, и дым на языке был сладок, и он летел над пыльной травой.
Долгая металлическая нота согнулась, обломилась в следующую. Кто-то играл на гармошке – серебро? Артишоки? Любопытство искривило, изогнуло вниз уголки губ.
Цветом за пределами серого спектра музыка заливала деревья. Он сбавил темп и, дивясь, ступил под них. Травяные лужи глушили шаг. Он хмурился налево и направо и был очень счастлив. Ноты свивались с ветвями в вышине.
На дереве? Нет… на холме. Он обогнул валуны – они взбирались в гору. Музыка доносилась сверху. Он вгляделся в лиственно-серое и веточно-серое. Вообрази картину: гармошка отрывается от губ, а дыхание (оторвавшись от губ) становится смехом.
– Привет, – смеясь, окликнула она.
– Привет, – ответил он, но ее не увидел.
– Всю ночь гулял?
Он пожал плечами:
– Ну как бы.
– Я тоже.
Пока он сообразил, что не знает, далеко ли до нее, она снова засмеялась, а смех вновь превратился в музыку. Играла она чудно́, но хорошо. Он сошел с тропы.
Карабкался, размахивая правой рукой (плененной), цепляясь за деревца левой (свободной).
– Эй!.. – потому что он поскользнулся, и она умолкла.
Он выпрямился и полез дальше.
Она снова заиграла.
Он остановился, когда ее открыли первые листья.
Она подняла яблочные глаза – яблочно-зеленые. Склонив голову, не отрывала губ от металлической гармоники.
Землю вокруг охватывали корни толщиной с ее руки. Спиной она прислонялась к большому стволу. С одной стороны листва скрывала ее целиком.
Она надела рубашку. Груди по-прежнему хороши.
Горло у него перехватило. Теперь он чувствовал и кишки, и сердце; и прочие мелкие боли, что обозначали его шкуру. Это глупо – бояться… деревьев. И все равно лучше бы он повстречался с нею в скалах. Он сделал еще шаг по склону, широко раскинув руки, и она высвободилась из листвы – лишь один бурый листик прижимался к ее кроссовке.
– Привет…
Подле нее лежало одеяло. Отвороты ее джинсов истрепались. На рубашке, сообразил он, пуговиц и нету (серебристые люверсы на ткани). Но сейчас она наполовину зашнурована. Он посмотрел в просвет между шнурами. Да, очень хороши.
– Ребята тебе вчера не понравились? – Она подбородком указала куда-то там в парк.
Он снова пожал плечами:
– Они же станут меня будить и к работе приставят.
– Они не станут, если притвориться, что спишь. У них не очень-то кипит работа.
– Ешкин кот. – Он засмеялся и шагнул выше. – Вот и мне показалось.
Она свесила руки с колен.
– Но они славные.
Он глядел на ее щеку, ухо, волосы.
– В Беллоне так сразу и не освоишься. А они тут давно. Если не принимать их всерьез и держать ухо востро, они многому научат.
– Давно ты с ними? – А в мыслях: я над ней нависаю, но она смотрит так, будто я слишком мал.
– Да нет, я-то живу здесь. Просто захожу к ним раз в пару дней… как Тэк. Но в последнее время далеко не ухожу. Беспокойные выдались недели. – Она посмотрела сквозь листву. Улыбнулась, когда он сел на бревно. – Ты вечером пришел?
Он кивнул:
– Беспокойная выдалась ночь.
Что-то в ее лице боролось с улыбкой.
– Как… тебя зовут?
– Ланья Колсон. А тебя Шкедт, да?
– Да не зовут меня Шкедт! Я не знаю, как меня зовут. Не могу вспомнить с тех пор, как… Не знаю. – Он насупился. – Бред, да?
Она задрала брови, свела ладони (он вспомнил остатки лака; значит, покрасила нынче утром – ногти зелены, как ее глаза), повертела гармошку.
– Шкет – это меня Железный Волк хотел так назвать. А девчонка в коммуне еще добавила «д». Но меня зовут не так. Я ни хера не помню, как меня зовут.
Верчение остановилось.
– Как будто крыша едет. Кучу всего забываю. Другого. Есть идеи на этот счет? – И тоже не знал, как трактовать свой упавший голос.
Она ответила:
– Я даже не знаю.
После беззвучного проигрыша он сказал:
– Ну, какие-то идеи у тебя же должны быть!
Она порылась в сбившемся одеяле и достала… тетрадь? Он узнал обугленную обложку.
Прикусив губу, пошелестела страницами. Остановилась, протянула тетрадь ему:
– А здесь твоего имени нет?
Список на две колонки, аккуратными печатными буквами, авторучкой:
– Это что за херня? – запаниковал он. – Тут какой-то Кит с индейской фамилией.
– Так это твое имя?
– Нет. Нет, не мое.
– У тебя вроде есть индейская кровь.
– Чероки была, блин, моя мать. Не отец. Меня не так зовут. – Он снова посмотрел в тетрадь. – Тут есть твое имя.
– Нет.
– Колсон!
– Моя фамилия. Но меня зовут Ланья, а не Вирджиния.
– А Вирджиний среди твоей родни нет?
– Раньше была двоюродная бабка Виргилия. Честно. В Вашингтоне жила, и я ее видела раз в жизни, лет в семь или восемь. А других имен ты не помнишь? Как звали отца?
– Не помню.
– А мать?
– …как они выглядели, но… на этом всё.
– Сестры, братья?
– …никого не было.
После паузы он потряс головой.
Она пожала плечами.
Он закрыл тетрадь и нащупал дар речи:
– Давай притворимся, – и тут ему стало интересно, что там во фрагменте, который после списков, – будто мы в городе, заброшенном городе. И он горит, да? Все электричество вырубилось. Ни телекамер, ни радио, так? И снаружи все про этот город забыли. Отсюда ни словечка не доносится. И сюда ни словечка. Притворимся, будто весь город затянуло дымом, ага? Но теперь даже не видно огня.
– Только дым, – сказала она. – Давай притворимся…
Он вздрогнул.
– …мы с тобой сидим в сером парке серым днем в сером городе. – Она поглядела в небо, сдвинула брови. – Совершенно обычный город. Воздух ужасно загрязнен. – Она улыбнулась. – Я люблю серые дни, вот такие, без теней… – Тут она увидела, что он вонзил орхидею в бревно.
Прикованный к коре кулак трясся среди ножей.
Она уже стояла подле него на коленях.
– Я тебе скажу, что давай сделаем. Давай это снимем! – Подергала застежку на браслете. Его рука тряслась у нее под пальцами. – Вот так. – И его кисть очутилась на свободе.
Он тяжело дышал.
– Это, – он посмотрел на оружие, замершее на трех точках, – опасная дрянь. Не трожь ее нахуй.
– Это инструмент, – сказала она. – Он может тебе пригодиться. Просто надо понимать, когда к нему прибегнуть. – Она гладила его руку.
Сердце его успокаивалось. Он вздохнул, очень глубоко.
– Тебе надо бы меня бояться, знаешь ли.
Она моргнула:
– Я и боюсь. – И села на пятки. – Но я иногда хочу пробовать то, чего боюсь. Больше здесь незачем быть. Что, – спросила она, – с тобой сейчас случилось?
– Чего?
Она приставила три пальца к его лбу и показала блестящие подушечки:
– Ты вспотел.
– Я… вдруг стал очень счастлив.
Она нахмурилась:
– Я думала, ты перепугался до смерти!
Он откашлялся, попытался выдавить улыбку:
– Это как будто… ну, ты вдруг очень счастлив. Я был счастлив, когда вошел в парк. А потом вдруг… – Он тоже гладил ей руку.
– Ладно, – засмеялась она. – Нормально.
У него свело челюсть. Он распустил мускул и проворчал:
– Кто… что ты за человек такой?
Ее лицо распахнулось удивлением и досадой:
– Ну, давай разбираться. Умная, обворожительная… на восемь… на четыре фунта тяжелее ошеломительной красоты… так я себе говорю; моя семья богата – и деньгами, и связями. Но сейчас я против этого бунтую.
– Понял.
Лицо у нее было почти квадратное, маленькое, совсем не красивое и притом приятное.
– Вроде всё по делу.
Юмор улетучился из этого лица – осталось только удивление.
– Ты мне веришь! Какой ты лапочка! – Она внезапно поцеловала его в нос – и не то чтобы смутилась; скорее, похоже, прикидывала удачный момент для некоего важного жеста.
А именно: подобрать гармошку и выкрикнуть ноты ему в лицо. Оба рассмеялись (он, хоть и смеялся, был изумлен и подозревал, что это видно), а она между тем сказала:
– Пошли погуляем.
– А одеяло?..
– Брось.
Он взял тетрадку. Маша руками, они бегом пробились сквозь листву. На тропе он остановился и посмотрел на свой бок:
– Э?..
Она обернулась.
– А ты, – медленно спросил он, – помнишь, как я взял орхидею и прицепил на ремень?
– Это я ее прицепила. – Большим пальцем она потерла какое-то пятнышко на гармошке. – Ты хотел ее оставить, а я сунула ножик тебе в шлевку. Ну правда. Тут бывает опасно.
Приоткрыв рот, он кивнул; бок о бок они добрались до бестеневых троп.
Он сказал:
– Это ты сунула ножик. – Где-то ветерок, не напрягаясь, легко пробирался сквозь зелень. На два вдоха он почуял дымный аромат, а затем тот рассеялся от невнимания. – Ты такая одна-одинешенька, просто наткнулась на этих людей в парке?
«Ты что, спятил?» – сказал ее взгляд.
– Вообще-то, я приехала с чумовой тусовкой. Весело было; но спустя пару дней они стали мешать. Машина – это, конечно, хорошо. Но если застрял, потому что нет бензина… – Она дернула плечами. – До приезда мы с Филом поспорили, есть этот город или нет его. – Ее внезапная удивительная улыбка – сплошь глаза и очень мало губ. – Я выиграла. Сначала побыла с ними. Потом их бросила. Несколько ночей с Милли, Джоном и этими. Потом ушла искать приключений – а несколько дней назад вернулась.
А в мыслях: ой…
– Так ты с деньгами сюда приехала?
…Фил.
– Те, кто был со мной, приехали с деньгами. Сильно пригодилось, ага. Вот сколько можно бродить по такому городу и искать гостиницу? Нет уж, ну их. Они и рады были от меня избавиться.
– Ушли?
Она уставилась на свою кроссовку и засмеялась псевдозловеще.
– Отсюда уходят, – сказал он. – Люди, которые подарили мне орхидею, – вот они уходили, когда я пришел.
– Кое-кто уходит. – Она снова засмеялась. Смех вышел тихий, и уверенный, и загадочный, и пугающий.
Он спросил:
– И какие у тебя случились приключения?
– Смотрела бои скорпионов. Та еще дичь. Кошмаровы трипы не по мне, но город маленький, особо не попривередничаешь. Несколько дней прожила одна в чудесном доме в Хайтс; в итоге чуть на стенку не полезла. Люблю жить снаружи. Потом у Калкинза пожила.
– Это который газету выпускает?
Она кивнула:
– Провела там несколько дней. Роджер устроил себе такой вечный уикенд за городом, только в городе. Держит при себе довольно интересных людей.
– И ты тоже была интересная?
– По-моему, для Роджера я была скорее украшение. Развлекать интересных. Ему же хуже.
Красота ее была грубовата – скорее, пожалуй, «симпатичная».
Он кивнул.
– Но встреча с цивилизацией пошла мне на пользу. Потом еще побродила одна. Был в монастыре, возле Холстайна?
– Чего?
– Я тоже не была, но слыхала, там какие-то душевные люди устроили такой как бы религиозный приют. То ли до того, как тут все началось, то ли приехали и осели после – я так и не поняла. Но все равно ничего так. Ну, говорят.
– Джон и Милдред тоже довольно душевные.
– Уел! – Она выдула аккорд, посмотрела на него с любопытством, засмеялась и рукой рубанула по высоким стеблям. Он обернулся; и ее глаза, ожидавшие, что он заговорит, зеленели ярче, нежели дымка позволяла листве.
– Тут как в маленьком городке, – сказал он. – Кроме сплетен-то, есть чем заняться?
– Особо нечем. – Снова рубанула. – Великое счастье, если так посмотреть.