Текст книги "Воспоминания о Корнее Чуковском "
Автор книги: Сборник Сборник
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)
«Дьячок искал в передней свои галоши, но долго не мог их найти, попал в чей-то валявшийся на полу картуз и ушел домой»
Или:
«Хозяйка вошла в избу и, доставая из рукава блоху, спросила…»
Корней Иванович пишет:
«В большинстве случаев Слепцов отмечал лишь те из человеческих жестов, которые дают представление о психических переживаниях людей. Когда, например, Щетинин в повести „Трудное время“ узнал, что его молодая жена стала для него чужим человеком, он схватил щетку и начал чесать себе голову. Чесал, чесал долго – кстати и комод почесал бессмысленный жест, но такой характерный для того, кто ошалел, растерялся и переживает душевную тревогу». [23]23
В. А. Слепцов. Сочинения в 2-х томах, т. 1. М., ГИХЛ, 1957, стр. 26.
[Закрыть]
К. Чуковский сумел расшифровать не только политическую «тайнопись» Слепцова, но как никто другой разгадал его художественную тайнопись. Необычайно интересна и статья о Н. В. Успенском [24]24
«Жизнь и творчество Николая Успенского». В книге: К. Чуковский. Люди и книги. М., Гослитиздат, 1960.
[Закрыть]. Вся трудная, запутанная, окаянная жизнь Николая Успенского с какой-то пронзительной силой понимания и сострадания воспроизведена Чуковским. Тщательно, бережно, любовно он выделяет все в писательском и человеческом облике Успенского, что прочно связывало его с демократической традицией шестидесятников. По глубине и проникновенности эта статья, как и статьи о Василии Слепцове, принадлежит, как мне кажется, к самым талантливым страницам его многообразного и богатого наследия.
И еще одна всегда поражавшая меня особенность литературоведческих работ Чуковского (не только воспоминаний) – умение увидеть лицо писателя. В его статьях художник – существо вполне живое, полнокровное, то удивительно милое, родственно близкое самому автору, то неприятное, – но всегда лицо. И с каким блеском написаны работы, где этот принцип – показать лицо оказывается ведущим, становится своеобразной художественной задачей автора: «Григорий Толстой и Некрасов», «Дружинин и Лев Толстой», «Оскар Уайльд» и др. Особенно тонко, умно, ядовито написана статья о Дружинине («Дружинин и Лев Толстой»). А. В. Дружинин, человек, несомненно, умный, оставивший немало интересных критических страниц, но какой-то поразительно одноцветный, надменно-снисходительный даже в лучших своих работах, был воистину анатомирован социально, психологически, эстетически Чуковским. «Благодушный и грациозный дендизм» на поверку оказывался весьма далеким от благодушия и терпимости, несмотря на всякое – печатное и устное – прославление их.
«Один только Дружинин горел ровной и негаснущей ненавистью» [25]25
«Дружинин и Лев Толстой». Там же, стр. 54.
[Закрыть], напишет К. Чуковский об отношении «русского лондонца» к Чернышевскому и его партии. Это лицо выписано с такой убийственной точностью и верностью оригиналу, что до сих пор воспринимается как одно из «живописных чудес» литературоведения.
Может быть, и в людей, с которыми он встречался, он вглядывался так пристально потому, что хотел увидеть лицо, разгадать характер, понять судьбу – от людей к книгам, от книг к людям, – всю жизнь этот постоянный процесс своеобразного самообогащения. Это как-то почти физически ощущалось рядом с Чуковским: все вбирает в себя, все впечатывает в свою колоссальную память. Я как-то шутливо его спросила: «Вы когда-нибудь что-нибудь забывали?» Ответил насмешливо, легко, быстро: «Забывал. У меня всегда была своя сортировочная: это – в дело, это – вон». И закончил уже вполне серьезно: «В жизни без слова „забудь“ слово „запомни“ не выживет. Трафарет, к сожалению, усваивается памятью лучше, чем все то, что его отрицает».
Вообще возможность господства «трафарета» в мыслях, чувствах людей пугала его несказанно. Стандартизацию в сфере духовной Корней Иванович воспринимал как что-то ужасное, почти безнравственное. «Мне так опостылели, – писал он в январе 1962-го, – стадные чувства, стадные фразы, стадные мысли, что я, естественно, радуюсь всякой индивидуальности, всякой недюжинности – и приветствую ее от души».
Тогда же, в январе 1962 года довелось мне услышать очень интересное суждение Корнея Ивановича о языке.
Поводом послужили письмо и рукопись воспоминаний сына известного русского писателя, умершего в эмиграции (Корнеи Иванович тогда хлопотал или собирался хлопотать об издании книги – сейчас уже не помню). Говорил об авторе письма как о человеке недюжинном, не лишенном литературного дара, наблюдательности, несколько раз повторил: «Надо ему непременно помочь». В моем блокноте сохранилась запись, сделанная в электричке вечером того же дня: «Пишет он неплохо, но иногда совершенно ужасно, появляются какие-то слепые фразы. Язык – среди чужих – уже не свой язык. Ему учатся дома, с малолетства, всю жизнь, на своей земле, среди своих сосен». Из этой первой встречи с Корнеем Ивановичем запомнился и разговор об Уитмене. Он показал мне несколько изданий Уитмена, стал с большим жаром говорить о нем. Было интересно, как всегда, когда он говорил, – увлекаясь, образно, многомерно, но Уитмен был далек от тогдашних моих литературных увлечений. Не знаю, как это почувствовал Корней Иванович, но он вдруг оборвал фразу на полуслове:
– Вам неинтересно! (С интонацией не вопросительной, а утверждающей.) И на мои слова: «Я его плохо знаю», – ответил:
– Не знаете и не любите. А я любил его и люблю, как любишь молодость и здоровье…
Положил руки на колени, повернул вверх ладонями, посмотрел пристально и добавил:
– Особенно в старости.
Поразила меня тогда же черта, удивительная в прославленном человеке, признанном наставнике, мастере, учителе, – скромность, порой совершенно неожиданная в своих проявлениях. Так, он мог написать с полной убежденностью человеку начинающему, неопытному, известному ему по одной-единственной работе: «…я по сравнению с такими одаренными молодыми людьми… чувствую себя таким бедным, невежественным, неумелым». И в этом не было ни малейшей рисовки. Он так действительно чувствовал. Очень внимательно относился к суждениям о своих работах и, как мне казалось, радовался, когда мог согласиться со своим оппонентом. Помню, как, прочитавши его книгу «Высокое искусство», узнавая на многих и многих страницах даже интонации Корнея Ивановича, непринужденность, живость и искренность его манеры, я, наткнувшись на оценку Бодлера, вдруг обиделась за этого «проклятого поэта» и написала К. И. Чуковскому, что, всегдашний и дерзостный враг всяческих расхожих представлений о литературе, он оговаривает Бодлера в духе почтенного профессора Ф. Батюшкова. В ответном письме он соглашался со мной с какой-то веселой готовностью: «О Бодлере Вы совершенно правы – и о Батюшкове. Этой зимой я прочитал „Цветы зла“ и не нашел там ничего одиозного». И в конце письма: «Бодлера отлично перевел Левик. Читали Вы его статью в „Иностранной литературе“? Левик чуть не со слезами просил меня выбросить из книги мой криводушный отзыв о Бодлере – и как он будет рад, когда я покажу ему Ваше письмо».
А вот что он писал 8 декабря 1962-го в связи со вторым изданием своей книги «Живой как жизнь»: «Книжка выходит чуть не вдвое толще. К стыду своему, я только после того, как она вышла в свет, прочитал классические труды о языке Пешковского, Шахматова, Булаховского и других. И стал вдвое умнее». Конечно, в последней строке есть легкое лукавство, но и в старости он начисто был лишен греха маститых – наставительности.
Помню, как, усадив меня выверять гранки сборника стихотворений Саши Черного, он сердито хмыкал в ответ на мои шутливые замечания: «Все-то ей не то, все-то ей не так и все хи-хи ерундовые», – но вдруг, наткнувшись на одну действительно неудачную строку, мы в один голос воскликнули: «Ну, это пошлость!» И, повернув ко мне торжествующее, довольное лицо, он победоносно заявил:
– Вот видите, я тоже вместе с вами сказал – пошлость!
Поразительна эта его черта, по-человечески необыкновенно трогательная. Наверно, потому, что он не умел быть «маститым», величаво-поучающим, монументально-непогрешимым, он и был так обаятелен, так прост, так необычайно естествен – и так дорог всем, кого хоть ненадолго и случайно сводила с ним судьба.
У меня в тетрадях сохранились фразы, наброски некоторых суждений Корнея Ивановича, размышлений его, споров с ним. Писала я для себя, без дат, без последовательности, порой на случайных клочках, не думая, разумеется, что когда-нибудь опубликую эти записи. Мне доставляла особенное удовольствие, почти наслаждение самая возможность попытаться закрепить на бумаге его интонации, его очаровательную непринужденность, острые повороты мысли. Одну из таких записей (о двух «Одиночествах» Бунина) он прочитал сам с откровенным и веселым любопытством. Случилось это так. Корней Иванович прилег отдохнуть, а я ушла в комнату рядом полистать книги, которые он мне дал (приезжала я очень редко, и обычно Корней Иванович оставлял меня на целый день). Разговор с ним был весьма интересен, и я решила сразу, по живым следам, записать его. «Чихнуть нельзя, чтоб тебя не изловили», – шутливо сказал он, когда узнал, чем я занимаюсь. Прочитал внимательно, посмотрел на меня, улыбаясь: «Верно-то, пожалуй, верно, но… Благолепия нет в суждениях, тишины. Правда, тема не благолепная, Бунин был субъект ядовитый, острый». И заговорил о Бунине молодом – щеголеватом, высокомерном, самолюбиво-обидчивом.
Пожалуй, из этих моих записей наибольший интерес и представляют оценки Бунина. О Бунине Корнеем Ивановичем написано не много, хотя размеры его дарования для такого тонкого и умного ценителя литературы, как Чуковский, были, несомненно, ясны. В его статье «Ранний Бунин» есть то, что осталось неизменным в отношении к этому художнику: восхищение его наблюдательностью, остротой и хваткостью его зрения («мы все перед ним – как слепые») и часто неприятие того, как чувствует Бунин. «Читая их (ранние стихотворения. – И. П.), мы бы вправе подумать, что глаз у Бунина гораздо активнее сердца, что покуда сиреневые, золотистые, лазурные краски тешат его своей упоительной прелестью, его сердце упорно молчит» [26]26
К. И. Чуковский. Ранний Бунин. «Вопросы литературы», 1968, № 5, стр. 84.
[Закрыть]. Как многозначны в этой ранней статье такие признания: «И пусть всюду – бесчеловечие, безумие, хаос, это не помешало ему с тайным умилением думать, что в жизни все трогательно, все полно смысла, все значительно» [27]27
Там же, стр. 97.
[Закрыть]. И внутренний пафос этой статьи, ее основная интонация: «Нет, не принимаю. – Ах, да, да, прекрасно, удивительно, большой художник». И опять: «Нет, не могу принять: больше искусства, чем человека». Все это своеобразно сфокусировалось в точно и четко написанных заключительных фразах статьи: «Что найдет он в этих новых скитаниях? Зная, как далеко он ушел своей медленной и неутомимой походкой от первоначального стиля, можно предсказать, не боясь ошибиться, что недалеко то время, когда перед читателями встанет обновленный, неведомый Бунин, взошедший на новую вершину искусства, сильный и правдивый художник – широкого диапазона, большой литературной судьбы, достойный продолжатель Толстого и Чехова. Искусства у него много. Хватило бы сердца» [28]28
Там же, стр. 101.
[Закрыть]. Удивительна эта последняя фраза статьи. В ней, как мне кажется, своеобразный ключ ко всему его восприятию Бунина.
Насколько помню, первый раз о Бунине заговорила я в письме, но не собственно о Бунине, а о творчестве Бунина в связи с Тютчевым. И хотя Корней Иванович весьма одобрительно относился ко всем моим тогдашним замыслам, однако идея сопоставить Бунина и Тютчева вызвала у него внутреннее сопротивление (он и позже считал, что традиции Тютчева в поэзии Бунина если и ощутимы, то в «одежде», а не в сущности). Этот мой замысел и стал предметом обсуждения. Вот одна из сохранившихся у меня записей:
«Читала Корнею Ивановичу „Сапсана“ Бунина.
…Когтистый след в снегу глубоком
В глухие степи вел с гумна.
На небе мглистом и высоком
Плыла холодная лупа.
За валом, над привадой в яме,
Серо маячила ветла.
Даль над пустынными полями
Была таинственно-светла…
Сослалась на Блока, Горького, их оценки. Слушал внимательно, но последнюю строфу дочитать не дал:
– Последняя ерунда, не читайте. Вот вы меня щелкаете то Горьким, то Блоком. Горький иногда и несъедобным объедался, желудок у него был крепкий, волжский, а Александру Александровичу нужно было очень рассердиться, чтобы перестать деликатничать. Да нет, я не о „Сапсане“. Чудное стихотворение. И все-таки – где здесь „тютчевское“? Я еще в бытность свою в Одессе писал о его стихах, но в голову не приходило искать в них следы Тютчева. Бунин в стихах иногда хорош, но расчетлив, умерен – великолепен, но тем великолепием, которое обращено чаще всего не к душе, не к сердцу. Он, знаете, ювелир, а не бог. А Тютчев – бог!
Протянул руку ладонью вверх и с восторгом прочитал:
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!
О, бурь заснувших не буди
Под ними хаос шевелится!
– Вот – Тютчев! Он берет тебя целиком, всего. А ювелир восхищает, заставляет любоваться отделкой, очаровывает мелочами. Да, мелочами.
Помолчал.
– А в „Сапсане“ что-то от Эдгара По, по-видимому. Только без его страсти и страдания. Глуше, спокойнее».
Впоследствии я прочитала в его статье «Ранний Бунин» по поводу стихотворения «Кустарник»:
Но «Сапсана» он связал именно с Эдгаром По, – и возможно, был прав.
Вообще сколько бы раз ни возникал разговор о Тютчеве, Корней Иванович говорил о нем с восторгом, с подлинным поклонением «чуду поэзии». Интересовался работами о Тютчеве, расспрашивал о только что вышедшей тогда монографии К. В. Пигарева, тютчевские работы которого хорошо знал и ценил. И остается пожалеть, что не написана была им статья о тютчевской поэзии.
Сохранилась у меня запись, относящаяся к двум «Одиночествам» И. А. Бунина:
«Спросил, помню ли я „Одиночество“ Бунина („И ветер, и дождик, и мгла…“). Я ответила, что, несмотря на прославленность этой элегии, мне кажется, в чем-то сильнее второе „Одиночество“ („Худая компаньонка, иностранка…“). Попросил прочитать. Я плохо помнила, спотыкалась, пропускала строки. Конец пошел быстрее. Сказала:
– Первое – красиво, и тоска в нем красивая, какая-то изящно-лиловая. Хмыкнул в ответ на этот цветовой фокус. – Во втором мне почудилось что-то удивительно истинное. Беспощадность какая-то, глухая тоска.
Корней Иванович попросил еще раз прочитать конец:
Сырел песок, взошла луна над морем,
И по волнам у берега ломался,
Сверкал зеленый глянец… На обрыве,
Что возвышался сзади, в светлом небе,
Чернела одинокая скамья…
Там постоял с раскрытой головою
Писатель, пообедавший в гостях,
Сигару покурил и, усмехнувшись,
Подумал: – „Полосатое трико
Ее на зебру делало похожей“.
– Да, точность поразительная. И злая. Вам не кажется?.. Напоминает „Дочь Альбиона“ Чехова? Едва ли! Здесь толчок внутренний иной. У Бунина: печально, ну, а что сделать? Жаль, конечно, „худую компаньонку, иностранку“, ну, а прежде всего посмотрим-ка, до чего она смешна и все разом увидим, хватко, зорко. И „писатель, пообедавший в гостях“… Зло, но отстраненно. Где ж здесь Чехов? Чехов о любви не кричит, а сострадает и любит. А у Бунина, как бы вы ни долбили меня его великолепием, наблюдательность здесь злая, неприятная».
Так возникла еще одна линия наших «бунинских разговоров» – Бунин и Чехов. В 68-м томе «Литературного наследства» были опубликованы страницы воспоминаний И. А. Бунина о Чехове. Помню, что при всей горячей привязанности к Бунину я была как-то ошеломлена некоторыми его оценками. Мне почудился в этих воспоминаниях о Чехове голос старого русского, брюзгливого и несчастного барина. Его злой и сжатый разбор «Вишневого сада» отмечен великолепным, совершенно барским презрением к сыну лавочника, осмелившемуся писать о барской усадьбе, причем написано это о Чехове, которого он любил и перед которым почти преклонялся. Я вдруг увидела другого Бунина: он был беспощаден и несчастен. И неприятен. Мое сохранившееся в архиве Чуковского письмо датировано ноябрем 1964-го, поэтому его ответ (без даты) относится, вероятно, к декабрю 1964 года. Оценка Бунина в этом ответном письме поражает своим неприятием и резкостью: «Дорогая Ирина, чудесно и тонко Вы пишете о Бунине, – если бы Вы видели, как завидовал он Горькому, Леониду Андрееву, что это был за брюзгливый, озлобленный (то высокомерный, то заискивающий) и всегда несчастный – человек. Чехова он понял однажды в 1902–1904 гг., но потом забыл, забыл начисто и стал брюзжать даже на него, неспособный простить Чехову его гениальности. Сам он отнюдь не гений, а всегда и во всем – талант, берущий свой свет от Толстого и Чехова…». Возможно, что в этой оценке Бунина есть известная доля субъективности, но то внутреннее неприятие «душевной конституции» Бунина, которое отличает и его немногие печатные высказывания («Хватит ли сердца?»), отразилось в этом письме с особенной полнотой и определенностью. Конечно, огромность таланта Бунина Корней Иванович ощущал в полной мере, но сказывалась та человеческая несовместимость, которой и отмечены эти резкие строки о Бунине. То, что в самом Бунине было скрыто, замкнуто, отчуждено от людей, то в Чуковском было открыто, доверчиво отдано людям – чужим и близким. Отсюда, как мне кажется, и внутренний антагонизм.
В феврале 1965 года я приезжала в Москву и была в переделкинском доме Корнея Ивановича. И, естественно, в какой-то момент возобновился разговор о Бунине и Чехове в связи с публикацией бунинских воспоминаний в «Литературном наследстве». Вот мои беглые, конспективные записи, относящиеся к этому «бунинско-чеховскому» разговору:
Спросила Корнея Ивановича о странной фразе в воспоминаниях Бунина: «А не мучается ли он (брат Чехова Александр Павлович. – И. П.), что Вы заслонили его как писателя?»
– Да, да, не чеховский вопрос, никому из Чеховых он бы не пришел в голову. Бунин всегда шел от себя к миру, а Чехов от мира к себе. – Повторил убежденно: – От мира к себе.
– Я вижу именно в этом самое главное, что их разделяло, а в будущем, останься Чехов жив, развело, растащило бы в разные стороны.
(Совсем недавно я наткнулась на слова Бунина: «Я никогда не писал под воздействием привходящего чего-нибудь извне, но всегда писал „из самого себя“. Нужно, чтобы что-то родилось во мне самом, а если этого нет, я писать не могу» [30]30
И. А. Бунин. Собрание сочинений в 9 томах. «Художественная литература», т. 9, 1965–1967, стр. 375.
[Закрыть]. Возможно, что Корней Иванович и не знал этих бунинских фраз. Тем интереснее представляются его слова о Бунине: «От себя к миру»).Очень серьезно сказал Чуковский: «Бога у Чехова нет, и дело здесь не в его „докторстве“. Чехов – человек стойкий, душевно собранный, а бог – что ж, бог нужен, когда душа слаба, когда приходит печальная гостья (помните у Баратынского „Разуверение“?). Чехов же верить умел, разуверялся, вопреки всему – с трудом, с болью – и редко».
Зашел разговор о том, что в бунинской оценке Ольги Леонардовны между строк чувствуется неприязнь, нелюбовь. Корней Иванович неожиданно сказал: «Это я понимаю, как раз понимаю. Мне этот брак всегда представлялся тяжелым, нелепым, даже ужасным. И тайну его он не раскрыл, унес в могилу». На мои слова: «Ольга Леонардовна, несомненно, любила Чехова и была совершенно искренна» – ответил как-то неохотно: «Дело ведь не в ней, а в нем». И замолчал. И больше уже не возвращался к разговору о Чехове и Бунине.
Пожалуй, еще один любопытный штрих ко всем «бунинским» разговорам. На прогулке в ясный зимний день вдруг спросил меня, знаю ли рассказ Бунина «Снежный бык». И с восторгом, с радостью стал вспоминать, какое это чудо, как написано, какая пластичность, тонкость, какое колдовство в сочетании слов, звуков, красок! Дома, перечитывая этот маленький рассказ Бунина, я все возвращалась памятью к той интонации бережной нежности и благодарности, с которой неожиданно заговорил о Бунине его суровый судья и критик. И в моем сознании до сих пор этот рассказ связан с Корнеем Ивановичем, с воспоминанием о нем, с его – а не только бунинским – восприятием жизни и с бесконечной благодарностью ей.
…Молодой снежок чуть запорошил крепкий, старый. От бани в саду, стеклянно блещущей крышей, бежит гончая Заливка. «Здравствуй, – говорит ей Хрущев. – Мы одни с тобой не спим. Жалко спать, коротка жизнь, поздно начинаешь понимать, как хороша она…» [31]31
И. А. Бунин. Собрание сочинений в 5 томах. М., Библиотека «Огонек». Изд-во «Правда», 1956, т. 2, стр. 161.
[Закрыть]
Кроме Тютчева и Бунина часто и охотно говорил Корней Иванович о Фете. Любил «великолепные октавы» и его «Студента», особенно строку: «Я не сержусь, я просто не танцую». Когда усталость или болезнь слишком определенно давали о себе знать, повторял эти фетовские слова. Вечером на тихой, пустынной улице, провожая меня до первого поворота на станцию, стал читать Фета, медленно, осторожно выговаривая слова:
Какая ночь! На всем какая нега!
Благодарю, родной полночный край!
Из царства льдов, из царства вьюг и снега
Как свеж и чист твой вылетает май!
Нет, никогда нежней и бестелесней,
Твои лик, о ночь, не мог меня томить!
Опять к тебе иду с невольной песней,
Невольной – и последней, может быть.
Говорил о «загадке» Фета («Богу – богово, кесарю – кесарево»):
– Какая загадка? Если уж она есть, то – не личности, а поэзии. У Фета почти все – чудо. А из чего оно родилось, это чудо? Ну что ж, это тоже вопрос интересный, но едва ли основной. Изучают поэзию, а не «мотивы». – И, усмехнувшись, добавил:
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда…
В письме с интересом спрашивал: «Неужели есть возможность найти его корреспонденцию с Лазич? Да и была ли эта корреспонденция?» Побуждал заняться поисками: «А вдруг?» Когда же я шутливо ответила, что это ведь только «мотивы», он сказал с неожиданной серьезностью: «Это – жизнь, а у него – еще и поэзия».
Взволнованно, с каким-то внутренним страданием – о Пастернаке: «Он не был сложнее, чем сама жизнь, и прост был, как в чем-то основном пряма и проста она». Корней Иванович в это время работал над вступительной статьей к сборнику стихотворений Б. Пастернака и говорил, что она дается ему с трудом, был недоволен ею, раздражен, взволнован.
– О природе после Тютчева и Фета никто не сказал с такой покоряющей силой и праздничной радостью, как Пастернак. – И прочитал:
И так неистовы на синем
Разбеги огненных стволов,
И мы так долго рук не вынем
Из-под заломленных голов,
И столько широты во взоре,
И так покорно все извне,
Что где-то за стволами море
Мерещится все время мне.
Любил поэзию H. Заболоцкого, писал о «благоговейной любви» к нему самому, поэту и человеку. «Я лично счастлив, что знал его – и имел много случаев восхищаться его душевной красотой» (письмо 18 февраля 1964 года).
Виделась я и переписывалась с Корнеем Ивановичем в последние годы его жизни. Он не был ни розово-благодушен, ни «постоянно ясен». Однажды он сказал со страстной силой, со слезами: «Рождение плоти, ее расцвет, ее умирание, ее неизбежный распад… Ужасно, ужасно!» Я думаю, что это был не просто страх смерти, ощущение ее близости, столь естественное для старого человека. Внутренний протест, отвращение, ужас вызывала в нем эта предопределенная неизбежность конца, к которой он не мог и не хотел относиться с пушкинским спокойствием. Как-то дал мне Баратынского и попросил прочитать «Осень». Он лежал, прикрыв глаза (ему в тот день, вероятно, вообще нездоровилось, но он как-то перемогался), с лицом важным и строгим, непонятным и пугающим. Я несколько раз останавливалась, но он просил читать дальше и вдруг сказал:
– Гениальное стихотворение, но вам едва ли понятное. Почему? Потому, что такое рождается, когда подводишь итоги и прощаешься с жизнью. Слышите, как медленно, как обреченно движется стих:
И примешь ты, как лучший жизни клад,
Дар опыта, мертвящий душу хлад…
Зима идет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья…
И все-таки радостное, победное жизнелюбие не оставляло его и в эти годы. «Не люблю стариков (и старух!), – с каким-то веселым вызовом писал он. – Да здравствует молодость!»
После Чуковского осталось много прекрасных книг, но думаю, что каждый из сотен людей, соприкоснувшись с ним, унес с собой и частицу его самого. Нельзя соприкоснуться с добротой и талантом – и уйти пустым.
И кто знает, может быть, живое воздействие личности Корнея Ивановича на многих и многих людей окажется не менее важным, чем оставленные им статьи и книги.
1972